Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 1. Рассказы"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 48 страниц)
Присяжный
© Перевод Н. Замошкиной
– Так вот, однажды и мне привелось судить, – сказал пан Фирбас, откашливаясь, – потому что по жеребьевке выпало быть присяжным. В то время как раз слушалось дело мужеубийцы Луизы Каданиковой. Нас, присяжных, было восемь мужчин и четыре женщины.
Видит бог, эти бабы уж постараются освободить Луизу, думалось нам, мужчинам. И мы заранее настроились против нее.
А был это очень даже обыкновенный случай несчастливого супружества. Землемер Каданик взял себе жену на двадцать лет моложе; Луиза тогда была девчонкой, и нашелся свидетель, который рассказал, что на другой день после свадьбы молодая плакала, бледная как мел, и ее трясло, когда муж хотел до нее дотронуться.
Сколько раз я думал – какой, должно быть, ужас переживает после свадьбы такая вот невинная и неискушенная девушка: вы только представьте себе, что муж уже привык иметь дело с девками и вел себя соответственно. Нет, этого ни один мужчина даже вообразить не может.
Однако государственный обвинитель раздобыл другое свидетельство: дескать, были у Луизочки до свадьбы шуры-муры с одним студентом, да и потом они переписывались. Короче говоря, сразу после свадьбы стало ясно, что этому супружеству не сладиться; пани Луиза не скрывала своего физического отвращения к мужу, через год она скинула, и с той поры у нее пошли какие-то женские болезни. Пан землемер старался утешиться на стороне, а дома скандалил из-за каждого крейцера. В тот злополучный день у них опять была свара из-за крепдешиновой рубашки или еще чего-то этакого, и пан землемер начал обуваться: дескать, дома он киснуть не намерен.
Тут Луизочка и подкралась к нему сзади и выстрелила из браунинга в затылок. Потом выскочила в коридор, забарабанила в двери соседям, чтобы шли к мужу: она, мол, его убила и идет отдать себя в руки правосудия, но на лестнице свалилась в судорогах. Вот и вся история.
И теперь мы – двенадцать присяжных – собрались, чтобы судить ее вину. Говорят, Луиза была красивой девушкой, только, знаете, предварительное заключение женщину не красит: на суде она сидела какая-то опухшая, только на бледном лице горели злые, ненавидящие глаза. Наверху в черной мантии, воплощением справедливости, восседал председатель суда, величественный, почти как священнослужитель. Государственным обвинителем был самый роскошный прокурор, какого мне довелось видеть: здоровый, как бык, собранный и напористый,
словно сытый тигр; было заметно, что он упивался своей силой и превосходством, кидаясь на добычу, которая снизу с исступленной ненавистью сверлила его горящими глазами. Адвокат обвиняемой то и дело раздраженно вскакивал и пререкался с государственным обвинителем; нас, присяжных, это тяготило, порой казалось, что мы не на суде над женщиной-убийцей, а присутствуем на каком-то споре между защитником и обвинителем…
– Были, значит, еще и мы – судьи из народа, нам хотелось судить по совести, только при самых лучших намерениях мы большую часть времени умирали со скуки от этих адвокатских заковык да судебных формальностей. А сзади теснилась публика, смакующая историю Луизы Каданиковой, и когда та попадала в тупик и затравленно молчала, было слышно, как эти люди хрюкают от наслаждения. – Пан Фирбас отер лоб, будто вспотел. – Мне порой казалось, что я не выборный судья, а человек на дыбе: будто самому надо встать и заявить – признаю свою вину, делайте со мной что хотите.
Были там еще и свидетели; каждый давал показания со значительным видом, раздуваясь от гордости, что он что-то знает; и из этих показаний складывалась как на ладони жизнь маленького городка, этого скопища зависти, поклепов, политиканства, протекций, шушуканья, злобы, интриг и скуки. По одним свидетельствам, покойник был честный и прямой человек, примерный гражданин с наилучшей репутацией; по другим – бабник, скопидом, жестокий, безнравственный и грубый; короче – выбирай, что хочешь.
Пани Луизе доставалось больше – говорили, что она и ветреница, и мотовка, и кокетка, носила шелковое белье, домом не занималась, делала долги.
Обвинитель наклонился с ледяной усмешкой:
– Обвиняемая, были у вас в девичестве близкие отношения с каким-нибудь мужчиной?
Обвиняемая молчала, только на щеках вспыхивал лихорадочный румянец.
Защитник вскакивал: прошу заслушать показания такой-то, Каданик с ней прелюбодействовал, когда она у него служила. У них был ребенок.
Судья хмурился – видно, думал: господи, этому разбирательству конца не будет!
Суд без конца копался в отвратительных домашних дрязгах: кто из супругов первый начал семейную распрю, сколько получала пани Луиза на хозяйство, было ли мужу за что ее ревновать… Тянулись часы, и мне начинало казаться, будто говорят не о покойном Каданике и его семейной жизни, а обо мне или о ком-нибудь из присяжных, вообще о ком-то из нас; господи, это ведь о покойнике, а я тоже так поступал, такие вещи делаются всюду, чего об этом толковать? Мне казалось, будто одежка за одежкой раздевают всех нас, мужчин и женщин. Перемывают нам косточки, трясут наше грязное белье, вытягивают на свет тайны наших постелей и привычек. Будто по косточкам разбирают нашу собственную жизнь, только так зло и так жестоко, что она представляется сплошным адом. Собственно, Каданик был не так уж плох: ну, грубоват, срывал на жене зло, унижал ее, был черствый и скупой, потому что зарабатывал трудно и мало; вел беспутную жизнь, соблазнял служанок и был в связи с некоей вдовой, но ведь это, наверное, со зла, от уязвленного мужского самолюбия, пани-то Луиза его ненавидела, словно он был каким-то омерзительным насекомым. И что странно: когда кто-нибудь из свидетелей защиты показывал против убитого – дескать, был он сварливый, мелочный, жестокий и в половом отношении грубый и властный, – в пас, присяжных-мужчинах пробуждалось что– то вроде неудовольствия и солидарности: стоп, думалось нам, если за это стрелять… А когда другой свидетель показывал против пани Луизы, что она была и легкомысленная, и щеголиха, и то и се, мы испытывали к ней какую-то симпатию, готовы были на многое посмотреть сквозь пальцы, а четыре женщины сжимали губы и взгляд их выражал непримиримость.
День за днем, час за часом разматывался клубок этого супружеского ада, подсмотренного глазами служанок и врачей, соседей и сплетников: ссоры и долги, болезни, семейные сцены, все то злое, истерическое и мучительное, что терпит человеческая пара; перед нами словно вывешивали человеческую требуху во всей ее убогой мерзости. Знаете, у меня добрая и порядочная жена, но иной раз я там внизу видел не Луизу Каданикову, а свою собственную супругу, свою Лиду, обвиняемую в том, что она выстрелом в затылок убила своего мужа Фирбаса, собственным затылком я ощущал страшную, гремящую боль этого выстрела, видел, как Лида, бледная и безобразно опухшая, сжимает губы и обвиняет меня обезумевшим от ужаса, отвращения и унижения взглядом. Это Лиду здесь раздевали и потрошили, мою жену, мою спальню, мои тайны, мои беды, мою грубость. Я чуть не плакал, чуть не кричал: видишь, Лида, к чему это нас привело! Я закрывал глаза, чтобы избавиться от страшного наваждения, но в темноте показания свидетелей были еще мучительней; тогда я таращил глаза на Луизу, и у меня сжималось сердце: господи, Лида, как ты переменилась!
Когда я возвращался из суда домой, Лида встречала меня нетерпеливым вопросом: ну, как, осудят? По-своему это был сенсационный процесс, главным образом для дамочек.
– Я, – провозглашала моя жена, горя от возбуждения, – я бы ее осудила.
– Тебя это не касается, – кричал я на нее: мне было страшно разговаривать с ней об этом.
Последний вечер перед вынесением приговора меня охватило беспокойство: я метался из угла в угол, рассуждая: скорее всего, Луизу оправдают, зачем же иначе среди присяжных четыре женщины? Еще один голос, отрицающий виновность, и она освобождена; так как же, будешь ты голосовать за это? Ответа я не находил, только, неизвестно почему, у меня мелькнула неприятная мысль: ведь и у меня в ночном столике лежит заряженный револьвер – еще с времен войны, – может статься, в один прекрасный день он приглянется и моей жене! Я взял револьвер в руки: не спрятать ли тебя, а может, вообще выкинуть? Пока нет нужды – криво усмехнулся я, – пока не решится с Луизой! И снова мучил себя – что будет и как, господи, за что, за что я должен голосовать?
В последний день выступал государственный обвинитель; говорил гладко и уверенно; не знаю, откуда у него на это право, – выступал он именем семьи как таковой. Я слушал его словно издалека, а он так выразительно, так подчеркнуто произносил: семья, семейная жизнь, супружество, муж и жена, задачи и обязанности жены; говорили, что это была одна из самых блестящих обвинительных речей. Потом слово взял адвокат пани Луизы к учинил что-то страшное: построил защиту на сексуальнопатологическом анализе. Какое, дескать, отвращение должна чувствовать холодная в половом отношении, или, как говорят, фригидная, женщина к брутальному мужу-самцу, как ее физическое отвращение перерастает в ненависть, какой трагической жертвой является такая женщина, предоставленная воле и желаниям немилосердного полового тирана.
За время его речи так и чувствовалось, как все присяжные ожесточаются против пани Луизы, как растет невольное отвращение к чему-то ненормальному, разлагающему и угрожающему человеческим отношениям… Женщины-присяжные сидели бледные и дышали враждой к той, которая нарушила некое обязательство. А идиот адвокат все развивал свою сексуальную теорию.
Судья снисходительно посматривал через очки на возмущение присяжных и в заключительном слове попытался спасти положение: он говорил не о семье и не о половом рабстве, а об убийстве человека. Нам, присяжным, полегчало: откровенно говоря, с этой стороны нам этот случай был больше по зубам, казался понятней и обыкновенней.
До последней минуты я не знал, как ответить: виновна или нет? Но когда нам задали вопрос: «Виновна ли Луиза Каданикова в том, что она стреляла в своего мужа с намерением его убить?» – мне нужно было отвечать первому, и я без колебаний ответил: да, потому что она действительно имела умысел убить и сделала это. Все двенадцать присяжных ответили: да.
Потом настала напряженная тишина: я взглянул на женщин-присяжных. Они смотрели твердо, почти торжественно, как будто на самом деле выиграли бой за интересы человеческой семьи. Дома ко мне рванулась бледная от волнения Лида:
– Чем кончилось?
– С Луизой? – ответил я механически. – Двенадцатью голосами признана виновной. Осуждена к смерти через повешение.
– Какой ужас, – воскликнула Лида с наивной жестокостью, – но она это заслужила!
Тут меня прорвало.
– Да, – заорал я со злостью, причины которой не понимал сам, – да, заслужила, потому что дура! Учти, Лида, если бы она выстрелила ему в висок, то могла бы сказать, что он покончил самоубийством, понимаешь, Лида? Ее бы освободили, – учти, в висок!
И хлопнул дверью; мне хотелось остаться одному. И, знаете, револьвер до сих пор лежит у меня в незапертом ящике, я не стал его убирать.
Последние мысли человека
© Перевод Н. Замошкиной
– Быть приговоренным к смерти – ужасное переживание, – сказал на это пан Кукла. – Я это знаю, потому что однажды пережил последние минуты перед собственной казнью. Разумеется, во сне; но сон – тоже часть человеческой жизни, хотя и самый ее край. У этого края от твоей славы, от всего, чем ты кичился в жизни, остается только похоть, страх, самолюбие, да еще кое-что, чего ты по большей части стыдишься; наверное, это и есть самое потаенное в человеке.
Однажды после полудня я вернулся домой усталый как собака: так наработался, что свалился и уснул мертвым сном. Вдруг мне показалось, что двери отворились и в них стоит совершенно незнакомый господин и за ним двое солдат с примкнутыми штыками; не знаю почему, но солдаты были в казачьих мундирах.
– Встать, – сказал незнакомец грубо, – приготовьтесь, завтра утром вы будете казнены. Понятно?
– Понятно, – отвечаю, – только я не знаю за что…
– Это нас не касается, – прервал меня этот господин, – вот приказ произвести казнь, – и бухнул дверьми.
Я остался один и задумался. То есть не знаю: когда человек размышляет во сне, думает он на самом деле или ему только снится, что он думает? Были ли это действительно мои мысли, или мне только казалось, что я думаю, так же как нам грезится, будто мы видим лица? Знаю только, что напряженно думал и в то же время удивлялся своим мыслям. Поначалу я ощутил какое-то злорадное удовлетворение. Ведь это явная ошибка; завтра я буду казнен по недоразумению, а им попадет за то, что они так опростоволосились. Но в то же время во мне росло беспокойство, что я и в самом деле буду казнен и оставлю жену с ребенком; что с ними станется, что они будут делать? Это, я вам скажу, была настоящая боль, просто сердце кровью обливалось, но сознание – вот, дескать, как я пекусь о жене и ребенке, – приятно успокаивало. Видишь, говорил я себе, о чем думает мужчина, идущий на смерть! Меня вроде бы утешало, что я предаюсь такой великой отеческой жалости; мне это даже казалось возвышенным. Надо будет все рассказать жене – радовался я.
Но тут меня охватил испуг: я вспомнил, что казни обычно совершаются на рассвете, в четыре или пять часов утра, и что скоро мне придется вставать и отправляться на казнь. А вставать я очень не люблю, и мысль, что солдаты еще до рассвета меня подымут, оттеснила все другие, я совсем упал духом и чуть не плакал от жалости. Такой был ужас, что, проснувшись, я вздохнул с превеликим облегчением и жене ничего не рассказал.
– Я бы тоже мог кое-что рассказать о последних мыслях человека, – сказал пан Скршиванек и покраснел от смущения, – но, скорее всего, вам это покажется глупым.
– Не покажется, – успокоил его пан Тауссиг, – приступайте!
– Не знаю, – начал Скршиванек неуверенно, – я ведь однажды хотел застрелиться, и вот – раз уж пан Кукла заговорил о том, что думает человек на самом краю жизни, а ведь когда человек хочет убить себя – он тоже подходит к самому краю…
– Поди ж ты, – сказал пан Карас, – а с чего бы это вы хотели стреляться?
– От изнеженности, – сказал Скршиванек, заливаясь краской. – Понимаете, я не умею переносить боль… А тогда у меня получилось воспаление тройничного нерва, – доктора говорят, что это одно из самых болезненных воспалений… не знаю…
– Истинная правда, – пробурчал доктор Витасек. – Я вам сочувствую, голубчик. И у вас это повторяется?
– Повторяется, – вспыхнул Скршиванек, – но стреляться я больше не хочу… Об этом стоит рассказать.
– Рассказывайте, – одобрил его пан Долежал.
– Знаете, так трудно передать, – мялся Скршиванек, – вообще уже сама боль…
– Человек ревет как зверь, – разъяснил доктор Витасек.
– Да. И на третью ночь… когда терпеть не стало сил, я положил на столик браунинг. Еще час, думалось мне, больше не выдержать. Почему я, почему именно я должен так страдать? У меня было чувство, что по отношению ко мне совершается страшная несправедливость: почему я, почему именно я?
– Вам надо было принимать порошки, – заворчал доктор Витасек, – тригемин или верамон, адалин, алгократин, миградон.
– Я и принимал, – возразил Скршиванек, – господи, я их столько проглотил, что они вообще перестали действовать. То есть они усыпляли меня, но боль не усыпляли, понимаете? Боль оставалась, но это уже была как бы и не моя боль, потому что я был настолько одурманен, что потерял сам себя. Я не помнил себя, но помнил об этой боли, и мне начало казаться, что это чья-то чужая боль. И я слышал другого… он тихонько выл и стонал, а мне было его страшно жалко – у меня слезы градом текли от жалости. Я чувствовал, что боль растет… Иисусе Христе, бормотал я, и как только этот человек выдерживает! Наверное… наверное, я должен был бы его застрелить, чтобы он так не мучился. Но в тот же момент я ужаснулся… нет, нельзя! Не знаю, но вдруг я почувствовал такое удивительное уважение к его жизни именно потому, что он так ужасно страдает.
Пан Скршиванек в растерянности потер лоб.
– Не знаю, как бы вам объяснить? Возможно, меня одурманили эти порошки, хотя все мне представлялось с невероятной отчетливостью… просто ослепительно. Мне грезилось, что тот, кто мучится и стенает – это человечество… сам Человек. А я только свидетель мук… этакий ночной страж у мученического ложа. Если бы меня тут не было, боль была бы напрасной, словно какое-то великое свершение, о котором никто не знает. А покуда боль была еще моей… я казался себе жалким червем, таким незаметным и ничтожным… Но теперь… когда боль меня переросла… я с ужасом ощутил, что жизнь огромна, беспредельна. Я чувствовал, что… – Пан Скршиванек вспотел от смущения. – Не смейтесь. Я чувствовал, что эта боль… некая жертва. А поэтому, понимаете, именно поэтому каждая религия… возлагает боль на алтарь божий. Поэтому были кровавые гекатомбы… и мученики… и бог на кресте. Я понял, что… что из страданий человека родится некая тайная благодать. Мы должны страдать, чтобы освятить жизнь. Никакая радость не может быть такой сильной и великой… И я чувствовал, что если останусь жив, то буду отмечен благодатью.
– И что же? – спросил патер Вовес с интересом.
Пан Скршиванек залился румянцем.
– Нет, – поспешно ответил он, – человек этого не может знать. Но с тех пор… во мне живет благоговение: все мне кажется более значительным… каждая малость и каждый человек, понимаете? Все имеет огромную цену. Когда я смотрю на закат солнца, я говорю себе, что он стоит наших безмерных страданий. Или вот люди, их труд, их обыкновенная жизнь… все стоит боли. И я знаю, что это страшная и невыразимая цена. Я верю, что нет зла, нет возмездия; есть только боль, которая служит тому, чтобы… чтобы жизнь имела эту огромную ценность.
Пан Скршиванек умолк, не зная, что сказать дальше.
– Вы очень добры ко мне, – прошептал он и от смущения высморкался, чтобы спрятать пылающее лицо.
Маленькие рассказы[205]205
Цикл «Маленькие рассказы» был опубликован в 1946 г. в книге «Басни и маленькие рассказы», подготовленной к изданию Мирославом Галиком (издательство Франтишека Борового). В основу книги легла папка под приведенным выше названием, в которой находились газетные вырезки и рукописи. Папка эта была найдена в личном архиве писателя. Нетрудно заметить, что в этих рассказах-миниатюрах Чапек поднимает многие серьезные, злободневные вопросы, волновавшие чешскую общественность во второй половине 30-х годов, накануне фашистской оккупации Чехословакии. Мирослав Галик дополнил находившиеся в архиве Чапека материалы произведениями этого же экспериментального жанра, опубликованными в периодике. «Микрорассказ» «Общество кредиторов барона Бигари» впервые был напечатан в «Альманахе Кмена. Весна 1939». Остальные рассказы цикла публиковались в газете «Лидове новины»: «Прожигатель жизни» – 1928, 5 февраля; «О последних делах человека» – 1928, 12 февраля; «Чудо на стадионе» – 1936, 22 марта; «Юридический казус» – 1936, 5 апреля; «Черт» – 1936, 26 апреля; «Паштет» – 1936, 3 мая; «Контора по переселению» – 1936, 25 октября; «Первый гость» – 1936, 15 ноября; «Проект» – 1937, 21 февраля; «Тонда» – 1937, 11 апреля; «Если бы в суде заседали дипломаты» – 1937, 17 октября; «Ореол» – 1938, 24 апреля; «Человек, который умел летать» – 1938, 1 мая; «О всемирном потопе» – 1938, 5 июня; «Интервью» – 1938, 13 февраля; «Десять сентаво» – 1938, 20 ноября. Переводы выполнены по тексту книги: К. Capek. Bajky а podpovidky. Praha, 1970.
[Закрыть]
Прожигатель жизни
© Перевод И. Ивановой
– Что вы, женатые, – сказал пан Смитек, – знаете о жизни? Сидите себе дома в шлепанцах, за вечер выпьете кружку пива, а в десять – спокойной ночи, перину на голову и захрапели. И это называется жизнь!
– Хорошо вам говорить, пан Смитек, – возразил пан Роус, – вы на свое жалованье можете жить как барон, а вот когда на шее жена да двое сорванцов…
– «На свое жалованье», – недовольно проворчал пап Смитек, – «на свое жалованье»! Разве на жалованье проживешь? Да мне его на одни чаевые не хватит. Есть кабаки, где даже сопливому гарсону нельзя дать меньше полусотенной. А музыкантам? Выложишь на тарелку тысячную – никто и глазом не поведет.
– Ну, вы скажете, пан Смитек, – музыкантам тысячу! Я такого еще не слыхивал, надо быть кретином, чтобы по стольку отваливать за их пиликанье.
– Послушайте, – вы же ничего не понимаете в этом, – продолжал пан Смитек. – Музыканты только притворяются, будто они следят по нотам, а сами смотрят – с кем вы сидите, что делаете, о чем говорите, кто ужо готов и так далее. Если он опустит большой палец вот так, вниз, значит: гони монету и тогда, мол, я и не пикну. Вот оно что.
– Какие прохвосты! – изумился пан Кролл.
– Конечно. Вы послушайте, пан Роус, сейчас вы из меня и кроны не вытрясете, а вечером я должен буду заплатить двенадцать тысяч, взятые в долг под честное слово. Вам-то, женатым, кажется, будто бог знает что случится, если вы задолжаете лавочнику сто двадцать крон.
– Двенадцать тысяч? – повторил пан Роус. – Н-да, дорогой, не хотел бы я быть в вашей шкуре.
– А, да что там, – пан Смитек сладко зевнул, – по крайней мере, чувствуешь, что живешь. Взять, к примеру, хотя бы вчерашнюю ночь – роскошь! Вот это, доложу я вам, жизнь.
– Но долги, – строго перебил его пан Кролл, – нельзя делать долги, попадете в лапы к ростовщикам и – пропали. Так ведь оно и бывает.
– Что долги, – беззаботно возразил пан Смитек, – долги – ерунда, главное – связи. Один амстердамский банкир мне там и говорит… А девочки были первый сорт, черт побери! Особенно одна мулатка… Да где вам понять… Так вот, этот банкир и говорит: «Покупайте мексиканские акции, через неделю заработаете на каждой по восемьдесят долларов». Связи надо иметь, а дома под периной их не отыщешь.
– И вы купили эти бумаги? – с интересом спросил пан Роус.
– Я уже давно все истратил, – уклончиво отвечал пан Смитек. – Как жили, так и дальше проживем. Поймите, я люблю сильные ощущения. Пускай такая ночь стоит мне тысячи, наплевать, зато я знаю вкус жизни.
– Оно и видно, – проворчал пан Кролл. – Погодите годик-другой, начнете мучиться с почками или с печенью.
– Пустяки, – ответил пан Смитек с непозволительным легкомыслием, – Главное – знаешь, что пожил всласть…
* * *
В тот вечер пан Смитек купил кусок ливера, сто граммов эдамского сыра и, придя домой, скипятил себе чай. Ливер и корка от сыра достались кошке Лизке, после чего она умылась лапкой и собралась было выйти, но хозяин с укором остановил ее:
– Ах ты, бездельница, легкомысленное создание, одни гулянки у тебя на уме. Чего тебе дома не сидится? Ты ведь не молоденькая, понимать должна, у, потаскуха, – нежно продолжал пан Смитек, взяв Лизку к себе на колени; затем надел наушники, настроил приемничек и стал слушать. Кто-то читал какие-то стихи, и пан Смитек попытался отбивать ритм ногой, но почему-то все не попадал в такт, ему стало скучно, и он дернул Лизку за хвост. Лизка ловко повернулась и цапнула его за руку, после чего на всякий случай спрыгнула на пол и сверкала глазами уже из-под кровати.
От стихов и плохого Лизкиного настроения пан Смитек и сам как-то расстроился; он почитал еще немного газету, в которой принес домой сыр, а в десять был в постели; в половине одиннадцатого, когда на кровать вспрыгнула Лизка и устроилась у него в ногах, пан Смитек уже спал.
* * *
– Ох-хо-хо, – зевал на другой день пан Смитек, – жизнь окаянная! Господи, что вчера была за ночь! Вот, – проговорил он, протягивая руку, – видите: царапина. Какая была женщина! Русская, Лизой зовут, словно дикая кошка. Чего она только не вытворяла!.. – Пан Смитек безнадежно махнул рукой. – Что вам рассказывать! Разве вы, домоседы, поймете! Пусть смерть, пусть тюрьма – но жизнь надо пить полной чашей! А вы… да ну вас совсем с этой вашей мещанской моралью!