Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 1. Рассказы"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 48 страниц)
Баллада о Юрае Чупе[192]192
В интервью 1930 г. Карел Чапек заметил: «Только одна история – та, которая происходит на подкарпатской Руси, – случилась в Словакии, а я ее перенес на подкарпатскую Русь. Но люди, побывавшие там, подтвердили, что обстановка там действительно такая, какой я ее изобразил»
[Закрыть]
© Перевод В. Мартемьяновой
– Такое и впрямь бывает, – заметил жандармский капитан Гавелка, – то есть порой встречаешь у преступников этакую особую совестливость. Я много чего мог бы порассказать на сей счет, но, пожалуй, самое удивительное – это случай с Юраем Чупом. Произошел он, когда я служил в Подкарпатье[193]193
Подкарпатье – принятое в Чехословакии 1918–1938 гг. название Закарпатской Украины.
[Закрыть], в Ясине.
Как-то январской ночью надрались мы у еврея в корчме. Пили окружной начальник, какой-то железнодорожный инспектор и прочая чистая публика. Ну и, конечно, цыгане. А знаете, что за народ эти цыгане? Хамово отродье, ей-ей. Начинают играть «на ушко», все ближе, все теснее обступают тебя, крысы проклятые, все тише водят смычком, и так зачаровывают слух, что разве лишь душу из тела не вынимают; по-моему, вся эта их музыка – одно распутство, страшное и непостижимое. Так вот, прилипли они ко мне, я и очумел, я ревел как олень, раскроил штыком стол, колотил стаканы, горланил песни, бился головой об стену и готов был не то убить кого, не то влюбиться – не пойму: когда цыгане околдуют тебя вконец, тут уж, голубчики, такое вытворять начнешь… Помню, меня уже совсем развезло, и тут подступил ко мне еврей шинкарь да и говорит, что за дверью, перед трактиром, меня ждет какой-то руснячок.
– Пусть себе ждет или приходит завтра! – заорал я. – Нынче не до него – нынче я хороню свою молодость и оплакиваю свои надежды; я без памяти люблю одну женщину, прекрасную и неприступную – играй же, разбойник цыган, развей мою грусть…
Словом, нес я всякую околесицу – видно, с музыкой всегда так – впадаешь в душевную тоску и жаждешь только напиться. Прошло еще какое-то время, и снова ко мне подошел шинкарь со словами, что русин на улице все еще ждет меня. Но я все еще не оплакал своей молодости и не утопил в самородном вине своей печали; я только махнул рукой, словно Чингисхан какой, – дескать, все едино, лишь бы цыгане играли; что было дальше – уж и не припомню, но когда под утро я выбрался из корчмы, на улице стоял трескучий мороз, снег под ногами звенел как стекло, а перед кабаком маячил русин в белых лаптях, белых гатях и белом овчинном тулупе. Завидев меня, он низко поклонился и что-то прохрипел.
– Чего тебе, братец? – говорю. – Будешь задерживать, получишь в зубы.
– Ясновельможный пан, – отвечает русин, – послал меня сюда староста Воловой Леготы. Там Марину Матейову убили.
Я малость протрезвел; Волова Легота – это село или, скажем, горный хутор о тринадцати хатах, километрах в тридцати от нас; словом, в зимнюю пору пройтись оттуда – изрядное удовольствие.
– Господи! – воскликнул я, – да кто же ее убил-то?
– Я и убил, ясновельможный пан, – покорно признался русин. – Юрай Чуп меня прозывают, Димитра Чупа сын.
– И сам идешь на себя доносить? – напустился я на него.
– Староста велел, – смиренно произнес Юрай Чуп. – Юрай, наказал, иди заяви жандарму, что убил Марину Матейову.
– А за что ты ее убил? – заорал я.
– Бог повелел, – объяснил Юрай, как будто это разумелось само собой. – Бог повелел – убей Марину Матейову, родную сестру, одержимую бесом.
– Паралич тебя расшиби, – выругался я, – да как же ты из своей Воловой Леготы добрался?
– С божей помощью, – благочестиво ответствовал Юрай Чуп. – Господь меня хранил, чтоб я в снегу не сгинул. Да святится имя его!
Если бы вы только знали, что такое метель в Карпатах, если бы могли представить себе двухметровые сугробы – тогда бы вы поняли, каково это хилому, тщедушному человечку шесть часов проторчать перед корчмой на страшном морозе, чтобы сообщить, что он, Юрай Чуп, убил недостойную рабу божью Марину Матейову. Не знаю, что вы сделали бы на моем месте, но я осенил себя крестом; перекрестился и Юрай, а потом я его арестовал; умылся снегом, надел лыжи, и мы с одним жандармом, по фамилии Кроупа, помчали вверх, в горы, в Волову Леготу. И если бы сам жандармский полковник остановил меня увещеванием: «Гавелка, дурья башка, никуда ты не поедешь, ведь в таком снегу не трудно и жизни лишиться», – я бы отдал честь и ответил: «Осмелюсь доложить, господин полковник, на то воля господня». И поехал бы дальше. И Кроупа тоже поехал бы, потому как родился он в районе Жижкова, а я еще не встречал жижковца, упустившего случай, хвастовства ради, побывать там, где пахнет приключением либо глупостью. Словом, поехали.
Не буду описывать наш путь; скажу только, что под конец Кроупа от страха и усталости рыдал, словно малое дитя, и раз двадцать у нас появлялась мысль: дескать, дело – труба, нам отсюда не выбраться; короче, тридцать километров мы шли одиннадцать часов, от темна дотемна; я говорю об этом просто для того, чтоб вы вообразили себе, каково нам пришлось. Жандарм – что конь: если уж он тычется лицом в снег и хнычет, дальше, мол, нет сил идти, то дело дрянь, хуже не бывает. Я двигался словно во сне и твердил одно: Этот путь преодолел Юрай Чуп, человечек худенький, как щепа, а он еще шесть часов простоял на морозе, потому как выполнял наказ старосты; Юрай Чуп с мокрыми лаптями на ногах, Юрай Чуп, застигнутый снежной метелью; Юрай Чуп, не оставленный промыслом божьим. Послушайте, если бы вы увидели, что камень катится вверх, а не вниз, то наверняка решили бы, что это – чудо; но никто не сочтет чудом крестный путь Юрая Чупа, который шел донести на самого себя; а ведь это было куда более веское доказательство некоей могущественной силы, чем камень, катящийся по горе вверх. Погодите, не прерывайте меня… так вот, коли кому охота видеть чудо, надо смотреть на людей, а не на каменья.
Когда мы добрались до Воловой Леготы, то больше походили на призраков и не знали, на каком мы свете. Стучимся к старосте; все спят, потом староста вылез с ружьем в руках, бородатый такой великан. Увидел, кто мы, стал на колени и принялся снимать с нас лыжи, храня полное молчание. Когда я теперь вспоминаю об этом, все мне представляется дивным видением, торжественным и простым; ни слова не говоря, староста повел нас к одной из хат; в горнице горели две свечи; перед образом молилась женщина, вся в черном; на постели – в белой рубахе лежала мертвая Марина Матейова, шея у нее была располосована чуть ли не до позвонков; страшная и притом удивительно чистая рана, словно мясник разделывал порося; и лицо было нечеловечески белое, такими лица бывают, когда кровь вытекла вся до последней капли.
Потом – также в полном безмолвии – староста повел нас к себе; но в его избу уже набилось одиннадцать мужиков в кожухах – не знаю, помните ли вы, как воняют эти кожухи из овчин: как-то щемяще и ветхозаветно.
Староста усадил нас за стол, откашлялся, поклонился и сказал:
– Во имя господа нашего печалуемся о кончине рабы божьей Марины Матейовой. Да смилуется над ней господь.
– Аминь, – произнесли одиннадцать мужиков и перекрестились.
А староста продолжал:
– Два дня назад ночью слышу я: у порога тихонько скребется кто-то. Думал, лисица, взял ружье и пошел к двери. Отворил, а на пороге – женщина. Поднял ее, а голова-то у нее назад и запрокинулась. Это была Марина Матейова с перерезанной глоткой. Оттого она ничего и сказать не могла.
Староста внес Марину в избу и положил на постель; потом велел пастуху трубить и сзывать к нему всех хозяев Воловой Леготы. Когда все собрались, обратился к Марине и сказал:
– Марина Матейова, пока ты жива, дай нам свидетельство, кто тебя убил. Марина Матейова, не я ли убил тебя?
Марина не могла покачать головой, лишь глаза прикрыла.
– Марина, не был ли это сосед твой Влага, сын Василя?
Марина прикрыла свои страдальческие очи.
– Марина Матейова, а не хозяин ли Когут, по прозвищу Ванька, что стоит здесь, учинил это? Не Мартин ли Дудаш, твой сосед? Марина, не Баран ли это был, по имени Шандор? Марина, стоит тут Андрей Воробец, не он ли содеял зло? Марина, вот теперь перед тобой Климко Безухий, не он ли? И не этот ли мужик, не Штепан ли Бобот? Марина, а может, сотворил беду Татка, лесник, сын Михала Татки? Марина…
В эту минуту распахнулась дверь, и вошел Юрай Чуп, брат Марины Матейовой. Марина вздрогнула, глаза у нее полезли из орбит.
– Марина, – продолжал староста, – кто же убил тебя? Не приходил ли сюда Федор, по имени Терентик?
Но Марина уже не отвечала.
– Молитесь! – сказал Юрай Чуп, и все мужчины опустились на колени, Наконец староста поднялся и сказал:
– Впустите сюда женщин!
– Рано еще, – вмешался старый Дудаш. – Усопшая раба божия, Марина Матейова, во имя бога, дай знак: не убил ли тебя Дюро, пастух?
Наступила тишина.
– Марина Матейова, душа, представшая перед господом, не Иван ли Тот, Иванов сын, убил тебя?
У всех перехватило дыхание.
– Марина Матейова, во имя бога живого, ведь выходит, что убил тебя родной брат, Юрай Чуп?
– Я убил, – сказал Юрай Чуп. – Господь повелел мне: убей Марину, в нее вселился злой дух.
– Закройте ей глаза, – приказал староста. – А ты, Юрай, пойдешь теперь в Ясину и явишься к жандармам. Убил, скажешь, Марину Матейову. И до той поры не присядешь и крошки в рот не возьмешь. Иди, Юрай!
После этих слов староста отворил дверь и впустил в избу женщин, чтоб они оплакали покойницу.
Знаете, я до сих пор не пойму, от этих ли овчинных кожухов, от утомления ли, но в том, что я видел и слышал, было так много поразительной красоты, а может – величия! Я должен был выйти на мороз, потому что у меня закружилась голова, ей-богу, что-то росло в душе, словно долг велел мне подняться и сказать: «Люди божьи, божьи люди! Мы будем судить Юрая Чупа светским судом, но в вас живет закон божий». Я готов был поклониться им в пояс; но жандарму это делать не положено; потому я вышел вон и так долго себя костерил, пока снова не обрел свою жандармскую душу.
Знаете, жандармская служба – ремесло грубое. Утром нашел я в халупе Юрая Чупа долларовые бумажки, которые покойница Марина получала от мужа из Америки. Разумеется, пришлось об этом доложить, ну, в суде и состряпали дело об убийстве с целью ограбления. Юрая приговорили к смерти через повешение. Но лично меня никто не убедит, что тот свой крестный путь он проделал лишь своей волей. Мне хорошо известно, что в силах человеческих, а что выше человеческих сил. И, думаю, теперь я немножко представляю себе, что такое суд божий.
Рассказ об утерянной ноге
© Перевод А. Косорукова
– Иной раз не поверишь, – заметил пан Тымих, – сколько может вынести человек. Дайте-ка вспомнить, ну да, это было в войну, когда я служил в Тридцать пятом; был у нас там один солдатик, как же его звали? То ли Дында, то ли Отагал, а может, Петерка, но мы его называли Пепеком; в общем-то, славный малый, только слабый больно – хоть плачь. Ну, пока нас гоняли по плацу, он делал, что мог, хоть и страдал, бедняга, ужасно; но нас привезли на фронт, – под Краковом дело было, – и выбрали там страшно неудачную позицию, по ней прямо так и жарила русская артиллерия. Поначалу Пепек – ничего, только глазами хлопает, но как-то раз подошел он к лошади с разорванным брюхом, – лошадь еще храпела и пыталась подняться, – то побледнел, шмякнул фуражкой оземь, допустил оскорбление его величества, положил винтовку и ранец, да и двинул в тыл.
Как он добрался до дому за пятьсот или сколько там километров, ей-богу, не могу себе представить; только однажды ночью постучал он в свой дом и говорит жене: «Мать, это я, и обратно я уже не вернусь; но если они меня найдут, то мне крышка; дезертир я». Поплакали они вместе, потом жена и говорит:
– Пепек, я от тебя не отступлюсь, спрячу тебя в навозной яме, там никто тебя искать не будет. – И вот завалила она его навозом, прикрыла досками, и просидел там Пепек пять месяцев; господа, такого не вынес бы ни один великомученик. Потом его выдала соседка в отместку за какую-то курицу; явились полицейские выгребать Пепека из навоза; так, знаете, пришлось им докупать десять метров веревки, чтобы не нюхать вони, пока они его, связанного, вели в город.
Когда, значит, вонь повыветрилась, привели Пепека в трибунал. Допрос вел тогда некто Диллингер; одни считали, что он – собака, другие – что свой парень; ах, как он умел ругаться! Знаете, это уж надо признать, – во времена Австро-Венгрии ругаться умели! Чувствовалась старая закалка. Нынче и обругать-то не умеют как следует; зато оскорбить – сколько угодно. Так вот, этот Диллингер приказал привести Пепека во двор и судил его через окно, ближе не желал подпускать. Сами понимаете, дело Пепека было дрянь, за дезертирство в военное время полагается расстрел, тут тебе и сам господь бог не поможет. А Диллингер ни с кем долго не хороводился, все-таки он был собака. Ну-с, доходит дело до вынесения приговора, тут Диллингер возьми да крикни из окна:
– А что, Пепек, когда ты там в дерьме сидел, неужто не хаживал к своей старухе погреться?
Пепек потоптался в смущении и, густо покраснев, выдавил:
– Осмелюсь доложить, господин председатель, хаживал; как же без этого!
Тут председатель закрыл окно и вздохнул: «О, господи!» Потом он долго качал головой и бегал из угла в угол, пока не успокоился, и тогда сказал:
– Пусть меня переведут на пенсию, но я этого парня на смерть не пошлю, хотя бы уж ради его жены; тьфу, черт, вот это любовь!
И как-то свел дело к трем годам заключения.
В заключении Пепеку поручили ухаживать за садом некоего полковника Бабки. Этот Бабка вспоминал потом, что отродясь не было у него таких прекрасных крупных овощей, как в то время, когда их разводил Пепек. «Бог знает, – говорил этот начальник, – с чего это у него все так росло?!»
* * *
– Во время войны, – заметил пан Краль, – случалось множество необыкновенных историй; и если собрать все, на что люди шли – лишь бы не воевать за Австрию, то это составило бы больше фолиантов, чем «Acta Sanctorum»[194]194
Acta sanctorum – «Святые деяния» (лат.), жития святых, которые издавал голландский иезуит Ян Болланд (1596–1665) и его последователи.
[Закрыть], которые издают святые отцы – болландисты. У меня есть племянник Лойзик, в Радлицах у него хлебопекарня; когда его призвали в армию, он сказал мне: «Дядя, я вам говорю, на фронт им меня не выпереть, скорее я ногу себе отрублю, чем стану помогать немецким крысам».
Лойзик был ловкий парень; пока новобранцы упражнялись в ружейных приемах, он был готов разорваться от усердия, так что начальники видели в нем нового героя или даже будущего капрала; но когда он разнюхал, что через несколько дней их повезут на фронт, то нагнал себе температуру, стал хвататься за правую сторону живота и жалобно стонать. Его отвезли в госпиталь и вырезали слепую кишку; а там уж Лойзик подстроил так, чтобы его рана заживала помедленнее. Но все-таки месяца через полтора она кое-как затянулась, несмотря на все его старания, а война еще не кончилась. Тогда-то я и навестил его в госпитале.
– Дядя, – говорит Лойзик, – теперь мне не поможет даже сам фельдфебель; каждую минуту жду, что меня отсюда погонят.
В то время гарнизонным врачом штаба был пресловутый Обергубер. Позднее выяснилось, что этот тип был, собственно, сумасшедший, но, знаете, армия есть армия, нацепите золотые погоны на дикую свинью, и она будет командиром. Разумеется, все дрожали перед этим Обергубером; а он знай носился по госпиталям и орал: «Марш на фронт!» – не глядя на то, что у тебя открытая форма туберкулеза или ранение позвоночника, и никто не решался ему противоречить. Обергубер даже не смотрел, что написано над койкой, так это, глянет издали да гаркнет: «Frontdiensttauglich! Sofort einrücken!»[195]195
Годен к строевой службе! Тотчас отправить! (нем.)
[Закрыть] И тогда уж никакие святые тебе не помогут.
И вот этот Обергубер явился инспектировать госпиталь, где Лойзик ожидал своей судьбы. Едва только внизу, в воротах еще, раздался крик – всех, кроме мертвецов, подняли и поставили «смирно!» у коек, чтобы встретить высокое лицо, как надлежит. Ожидание, однако, затянулось, и Лойзик, для удобства став на одну ногу, коленом другой уперся в койку. В этот момент влетел Обергубер, лиловый от ярости, и еще в дверях заорал:
– Марш на войну! Этого – на фронт! Tauglich![196]196
Годен! (нем.)
[Закрыть]
Тут он увидел Лойзика, стоявшего на одной ноге, и побагровел еще пуще.
– Einbeinig[197]197
Одноногий (нем.)
[Закрыть] – отправить домой! Какого черта держите вы этого одноногого? Или тут приют для калек? Убрать его! Негодяи, всех вас за это на фронт!
Подчиненные, побелев от ужаса, залепетали, что все будет немедленно сделано, а Обергубер уже вопил у другой постели, что оперированный вчера солдат должен sofort[198]198
тотчас (нем.)
[Закрыть] на фронт.
Итак, Лойзик в тот же час, с документами, подписанными самим Обергубером, был отпущен домой как одноногий инвалид. Этот Лойзик был шибко умный парень; он немедленно подал заявление, чтобы его, пожизненного калеку, вычеркнули из списка военнообязанных и чтобы ему назначили пенсию по инвалидности, потому что, как пекарю, ему нужны обе ноги, – пусть, как говорится о пекарях, даже кривые, поскольку об одной официально признанной ноге он не может работать по специальности. После надлежащих проволочек он получил извещение, что он признан инвалидом на сорок пять процентов, вследствие чего имеет право получать ежемесячно столько-то крон пенсии. Вот отсюда-то, собственно, и начинается история о потерянной ноге.
Лойзик получал пенсию, помогал отцу в пекарне и даже женился; лишь иногда он замечал, что как бы слегка прихрамывает или припадает на ту самую ногу, которой не признал Обергубер: но это его даже радовало: похоже, будто у него протез. Потом война закончилась, и была объявлена республика; а Лойзик из-за этакой своеобразной порядочности продолжал получать пенсию.
Однажды он пришел ко мне, и видно было, что у него какие-то неприятности.
– Дядя, – не сразу выговорил он, – сдается мне, что нога-то вроде как укорачивается и сохнет. – Он засучил штанину и показал ногу; она стала тонкая, как палка. – Боюсь, дядя, – говорит Лойзик, – как бы мне все-таки эту ногу не потерять.
– Да ты сходи к врачу, шляпа! – посоветовал я.
– Дядя, – вздохнул Лойзик, – сдается мне, не болезнь это; может, все это просто оттого, что ногу-то мне не положено иметь. Ведь черным по белому написано, что правая нога у меня отнята по колено, – как думаете, не оттого ли она так сохнет?
Спустя некоторое время он пришел ко мне снова, и уже опираясь на палку.
– Дядя, – в страхе говорит он, – я калека; я уже и встать на эту ногу не могу. Врач говорит, это атрофия мышц, и, скорее всего, от нервов. Посылает меня на воды, а мне кажется, он и сам в это не верит. Потрогайте, дядя, нога-то холодная, словно мертвая. Врач говорит, это от плохого кровообращения, – как думаете, а вдруг она у меня сгниет?
– Послушай, Лойза, я дам тебе один совет: заяви про свою ногу официально, пусть вычеркнут, что ты одноногий. Может, тогда твоя нога выправится?
– Но, дядя, – возразил Лойзик, – тогда скажут, что я незаконно получал пенсию и ограбил казну на безбожную сумму. Ведь меня заставят вернуть все!
– Что ж, держись за свои деньги, скряга несчастный, – говорю я ему, – а с ногой распростись, только потом не ходи ко мне плакаться.
Через неделю он явился снова.
– Дядя! – еще с порога заныл он, – эти чинуши не хотят признавать мою ногу! Говорят: все равно она сухая и ни к чему не годная, – что мне с ними делать?
Вы не поверите, сколько пришлось ему побегать, пока официально признали, что у него обе ноги! Разумеется, потом Лойзика еще таскали за обман государства, собирались даже обвинить в уклонении от воинской повинности, и намотался же бедняга по канцеляриям! Зато нога у него начала крепнуть. И крепла, быть может, она как раз от этой самой беготни; только я лично думаю, это произошло скорее оттого, что ее признали официально; все-таки великая сила официальная бумажка! А пожалуй, нога усыхала у него потому, что владел он ею, собственно, незаконно; дело-то было нечисто, а это всегда за себя мстит. Скажу вам, друзья, чистая совесть – вот лучшая гигиена, и если бы люди жили по справедливости, то, может, и не умирали бы…
Головокружение
© Перевод Н. Аросевой
– Совесть! – воскликнул пан Лацина. – Нынче это называют уже не так. Теперь это называется «подавленными представлениями», но это что в лоб, что по лбу. Не знаю, слыхал ли кто из вас о случае с фабрикантом Гирке. Это был очень богатый и важный господин, рослый и крепкий, как дуб; рассказывали, что он вдов, а больше никто ничего о нем не знал – такая уж это была замкнутая натура. Так вот, когда ему перевалило за сорок, он влюбился в хорошенькую молоденькую куколку, всего семнадцати лет, но такую красавицу, что дух захватывало; ведь от подлинной красоты почему-то сжимается сердце, и то ли жалко становится чего-то, то ли великая нежность просыпается в душе, или еще там что-то… Вот на этой девушке и женился Гирке – ведь он был великий, богатый Гирке.
Провести медовый месяц они поехали в Италию, и там случилось вот что: поднялись они в Венеции на знаменитую колокольню и, когда Гирке глянул вниз – а говорят, вид оттуда прекрасный, – то побледнел и, повернувшись к молодой своей жене, рухнул, как подрубленный. С той поры он как-то еще больше замкнулся в себе; перемогаясь изо всех сил, делал вид, будто с ним ничего не происходит, только взгляд у него стал беспокойным и полным отчаяния. Понятно, жена его страшно перепугалась и увезла Гирке домой; дом у них был красивый, окнами в городской парк – там-то и начались странности Гирке: он все ходил от окна к окну – проверял, хорошо ли закрыты; только, бывало, сядет – и тут же вскакивает и бежит к окну – запирать. Даже ночью вставал, бродил как призрак по всему дому и в ответ на все вопросы бормотал только, что у него ужасно кружится голова и он должен запереть окна, чтоб не вывалиться. Жена велела тогда забрать все окна решетками, чтоб избавить его от постоянного страха. На несколько дней это помогло. Гирке немного успокоился, а потом снова начал подбегать к окнам и трясти решетки – крепко ли они держатся. Тогда на окна навесили стальные ставни, и супруги жили за ними, как замурованные. Гирке на какое-то время угомонился. Но потом оказалось, что головокружение охватывает его на лестницах; пришлось водить его по ступенькам, поддерживая, как паралитика, а он трясся как осиновый лист и весь покрывался потом; иногда даже сядет, бывало, посреди лестницы, всхлипывает судорожно – так ему было страшно.
Естественно, начались хождения по всевозможным врачам, и, как водится, одно светило утверждало, что это головокружение – следствие переутомления, другое находило какое-то нарушение в ушном лабиринте, третье считало, что это от запоров, четвертое – от спазм мозговых сосудов; знаете, я заметил – стоит кому-нибудь сделаться выдающимся специалистом, как в нем начинается какой-то внутренний процесс, завершающийся появлением точки зрения. И тогда этот специалист говорит: «С моей точки зрения, коллега, дело обстоит так-то и так-то». На что другой специалист возражает: «Допустим, коллега, но с моей точки зрения все обстоит диаметрально противоположно». По-моему, следовало бы оставлять эти точки зрения в прихожей, как шляпы и трости; как только впустишь человека с точкой зрения, он обязательно что-нибудь напортит или, по крайней мере, не согласится с остальными. Но вернемся к Гирке: теперь, что ни месяц, очередной выдающийся специалист мытарил и пользовал его по совершенно новому методу; хорошо, что Гирке был здоровенный детина, он выносил все; только не мог уже вставать с кресла – головокружение начиналось, едва он взглянет на пол, – и вот он сидел, немой и неподвижный, уставясь в темноту, и лишь порой все тело его содрогалось – он плакал.
В те поры прославился чудесами некий новый доктор, невропатолог, доцент Шпитц; этот Шпитц специализировался на излечении подавленных представлений. Он, видите ли, утверждал, что почти у каждого человека сохраняются в подсознании самые разные кошмары, или воспоминания, или вожделения, которые он подавляет, потому что боится их; эти-то подавленные представления и производят в нем нарушения, расстройства и всяческие нервные заболевания. И если знающий врач нащупает такое подавленное представление и вытащит его на свет божий, пациент почувствует облегчение, и все налаживается. Однако такой лекарь по методу психоанализа должен завоевать абсолютное доверие пациента, только тогда он сможет выудить из него сведения о чем угодно – например, о том, что ему снилось, что ему запало в память с детства и все прочее в том же роде. После чего доктор говорит: итак, дорогой мой, когда-то с вами случилось то-то и то-то (обычно что-нибудь очень постыдное), и это постоянно давило на ваше подсознание, – у нас это называется психической травмой. Теперь мы это вскрыли, и – эники, беники, чары-мары-фук! – вы здоровы. Вот, стало быть, и все колдовство.
Однако следует признать, что этот доктор Шпитц и в самом деле творил чудеса. Вы не можете вообразить, сколько богачей страдает от подавленных представлений! Бедняков они обычно мучат реже. Короче, клиентура у Шпитца была отменная. Ну-с, так вот – после того как у Гирке перебывали уже все светила медицинского мира, пригласили к нему доцента Шпитца; и Шпитц объявил, что это головокружение – явление чисто нервное, и он, Гуго Шпитц, берется избавить от него пациента. Хорошо. Только разговорить этого Гирке, господа, оказалось совсем нелегко; о чем бы ни спрашивал его Шпитц, больной едва цедил сквозь зубы, потом умолк, а под конец просто велел выставить доктора за дверь. Шпитц был в отчаянии: подумать только, пациент с таким положением, да это вопрос престижа! К тому же это был исключительно интересный и трудный случай нервного заболевания. И потом – пани Ирма такая красавица и так несчастна… И вот наш доцент впился в это дело как клещ. «Я должен найти у Гирке это подавленное представление, – бормотал он, – или придется бросить медицину и пойти продавцом в магазин Лёбля!»
Он решил применить новый метод психоанализа. Первым делом выяснил, сколько у Гирке разных теток, кузин, зятьев и прочих престарелых родственников всех колен и степеней; потом постарался войти к ним в доверие – такой доктор должен главным образом уметь терпеливо слушать. Родственники были очарованы – какой этот доктор Шпитц милый и внимательный. В конце концов Шпитц стал вдруг очень серьезным и обратился в одну надежную контору с предложением послать по одному адресу двух надежных сотрудников. Когда те вернулись, доктор Шпитц заплатил им за труды и прямиком отправился к Гирке. Тот сидел в полутемной комнате, уже почти неспособный двигаться.
– Сударь, – сказал ему доктор Шпитц, – не стану вас затруднять; можете не отвечать мне ни слова. Спрашивать вас я ни о чем не буду. Мне важно только установить причину ваших головокружений. Вы загнали ее в подсознание, но это подавленное представление столь сильно, что вызывает тяжкие расстройства…
– Доктор, я вас не звал! – хриплым голосом перебил его Гирке и протянул руку к звонку.
– Знаю, – ответил доктор, – но погодите минутку. Когда на колокольне в Венеции вас впервые охватил приступ головокружения – вспомните, сударь, вспомните только, что вы перед этим почувствовали?
Гирке замер, не отнимая пальца от кнопки звонка.
– Вы почувствовали, – продолжал доктор Шпитц, – вы почувствовали страшное, безумное желание сбросить с колокольни вашу молодую красавицу жену. Но так как вы ее безмерно любили, то в вас произошел конфликт, который и разрядился психическим потрясением; и вы, потеряв от головокружения равновесие, упали.
Наступила тишина – только рука, протянутая к звонку, вдруг опустилась.
– С той поры, – заговорил снова доктор Шпитц, – в вас и засел этот ужас перед головокружительной бездной; с той поры вы начали закрывать окна и не могли смотреть с высоты, ведь в вас постоянно жила ужасная мысль, что вы можете сбросить вниз пани Ирму…
Гирке издал нечеловеческий стон.
– Да, – продолжал доктор, – но теперь, сударь, возникает вопрос, откуда же взялось у вас это навязчивое представление? Так вот, Гирке, восемнадцать лет назад вы уже были женаты. Ваша первая жена, пан Гирке, погибла во время вашей поездки в Альпы. Она разбилась при восхождении на гору Хоэ Ванд, и вы наследовали ее состояние.
Слышно было только учащенное, хриплое дыхание Гирке.
– Гирке! – воскликнул доктор Шпитц. – Ведь вы сами убили вашу первую жену. Вы столкнули ее в пропасть; и поэтому – слышите, поэтому! – вам кажется, что так же вы должны убить и вторую – ту, которую любите; поэтому вы панически боитесь глубины; от этого вы страдаете головокружениями…
– Доктор! – взвыл человек в кресле. – Доктор, что мне делать? Что мне с этим делать?!
Доцент Шпитц стал очень грустным.
– Сударь, – произнес он, – если бы я был верующим, я бы посоветовал вам: примите наказание, чтобы бог вам простил. Но мы, врачи, обычно не верим в бога. Что вам делать – тут уж решайте сами, но с медицинской точки зрения вы, по-видимому, спасены. Встаньте, пан Гирке!
Гирке поднялся, бледный, как известка.
– Ну как, – спросил доктор Шпитц, – голова по-прежнему кружится?
Гирке сделал отрицательный жест.
– Вот видите, – облегченно вздохнул доцент. – Теперь исчезнут и сопровождающие симптомы. Ваше головокружение было только следствием подавленного представления; теперь, когда мы его обнаружили, все будет хорошо. Можете выглянуть из окна? Отлично! Следовательно, все это свалилось с вас, так? Головокружения нет и в помине, верно? Пан Гирке, вы – самый интересный случай во всей моей практике! – Доктор Шпитц в восторге всплеснул руками. – Вы совершенно здоровы! Можно позвать пани Ирму? Нет? А, понимаю, вы хотите сами сделать ей сюрприз, – господи, как же она обрадуется, увидев, что вы ходите. Видите, какие чудеса творит наука…
Счастливый своим успехом, он готов был трещать хоть два часа кряду, но, заметив, что Гирке нужен покой, прописал ему что-то такое с бромом и откланялся.
– Я провожу вас, – вежливо сказал Гирке и довел доктора до лестничной площадки. – Поразительно – ни намека на головокружение…
– Слава богу! – восторженно вскричал Шпитц. – Стало быть, вы чувствуете, что вполне выздоровели?
– Совершенно, – тихо ответил Гирке, провожая взглядом доктора, спускавшегося по лестнице.
Когда за доктором захлопнулась дверь, раздался еще один тяжелый, тупой удар. Когда под лестницей нашли тело Гирке, он был мертв и страшно изломан – падая, он ударялся о перила.
Когда об этом сообщили доктору Шпитцу, тот присвистнул и долго странным взглядом смотрел в пространство. Потом взял журнал, в который записывал своих больных, и к имени Гирке прибавил дату и одно только слово: «Suicidum». К вашему сведению, пан Тауссиг, это значит «самоубийство»…