Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 1. Рассказы"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц)
– Именно так, да, да, – кивнул Боура, – словно сквозь землю. Он всегда был такой. Убегал – и никто не знал об этом, а потом возвращался, занятый своими мыслями, и лицо у него было странное, словно он видел нечто большее, чем дано видеть людям.
– Черт возьми, да поймите вы наконец: он не убежал, он исчез. Это ж абсурд! Провалился прямо на лестнице; двое полицейских стояли у дверей, а его не видели.
– Чудак, ей-богу чудак. Он с детства такой… никогда не поймешь, что у него на уме; нелюдим, переменчив, жестокий и замкнутый. Вы его не знаете.
– Да неужели вы не понимаете, – возмутился Голе– чек, – он просто испарился, как дух, он словно прошел сквозь стену.
– Понимаю. Он ни в чем не знал меры, всегда был очень непостоянен. И никогда его не заботило, что можно, а чего – нельзя, он как бы не ведал угрызений совести и не знал пределов допустимого. Ах, как часто он ставил нас в тупик!
– Неужели возможно так вот исчезнуть?
– Не знаю. Мой брат не учился в школе, он не имеет ни малейшего представления о том, что возможно, а что – нет. Право, он питал неизъяснимое отвращение ко всякой учености.
– Да ведь теперь не о том речь! – Голечек стукнул кулаком по столу.
– О чем же? – спросил Боура и поднял взгляд на собеседника.
– Взять да исчезнуть ни с того ни с сего не может никто. Вы понимаете, есть же…
– …пределы физически возможного, знаю; вы уже говорили об этом, рассматривая отпечаток американского сапога. Физические пределы! Как будто это так уж важно! Знаете, на своем веку я успел кое-что повидать, а прочитал и того больше; и все же никогда ничто не казалось мне более естественным, чем воскрешение дочери Иаира. Я видел умершую девушку… Ах, в чудовищном механизме нашего мира единственно подлинным и естественным остается чудо. Только оно соответствовало бы человеку по самой своей сути…
– Чудо, конечно! – проговорил Голечек. – Кого-то спасти, излечить немощных и прежде всего – воскресить тех, кто умер молодым. Но для чего все то, что я сейчас видел? Кому это на пользу? Если уж это чудеса – то почему они столь бесцельны? Из этого ничего, – увы! – ничего не следует.
– Даже если из этого ничего не следует, даже если это ни на что не годится! Чудо остается чудом… И внутри нас свершается такое, что, вероятно, не имеет иной цели… кроме собственного совершенства. Нежданные проблески свободы… Пусть всего лишь проблески! Вот если бы все происходило по естественным законам нашей души – тогда творились бы подлинные чудеса.
История без слов
Ночью леса таинственны, словно бездонный омут, и ты в молчании любуешься звездой, поднявшейся над Мелатином, думая о зверушках, что сладко спят в глуши леса, о глубоком сне, объявшем вселенную, и о том, что неизменно бодрствует в твоей душе.
Нескончаемы, бесконечны пасмурные дни; сколько раз ты бродил по лесу в такое время, – о, неисчислимые шаги и неодолимые воспоминания! – и никогда тебе не удавалось пройти всех дорог и припомнить все былое: так обширны и таинственны леса над Мелатином.
Но сегодня – знойный августовский полдень: жаркие просеки меж кронами дерев и глушь, рассеченная серпом света; день такой ясный и яркий, словно вы поредели и расступились перед солнцем, темные, глубокие леса. Зной иссушил мои воспоминания, и я погрузился в дрему – не знаю отчего: от истомы ли, а может – от усталости, убаюканный белыми зонтиками, что раскачиваются над моей головой…
В один из таких дней Ежек шел по лесу, довольный, что голова пуста и нет надобности ни о чем думать. Вольно веет теплом от стволов. Упала шишка – позабыла, наверное, что надо держаться, – ведь вокруг так безветренно; верхушки дерев дрогнули, и отовсюду полился свет. О, какой славный, дивный день! Какое серебристое сверкание излучают трепетные колоски метлицы!
Радость или что-то похожее на тихую печаль разлилось в душе Ежека, и он, умиротворенный, вслушивался в томное бормотание леса.
Ослепленный солнцем, стоял он на краю пасеки, где неслышно, чуть дрожа, струился знойный воздух. Но что это? Перед ним человек. Лежит, уткнувшись носом в землю, и не двигается. Мухи ползают по его вытянутой руке, а он и не пытается спугнуть их. Неужто мертв?
В благоговейном ужасе наклонился Ежек над напряженно вытянутой рукой, в которой была зажата старая широкополая шляпа. Мухи даже не подумали улететь. На потертой подкладке еще можно было разобрать несколько букв… эрто, ел… сол.
«Пуэрто-дель-Соль», – догадался Ежек и, пораженный, заглянул в лицо мертвому. Но человек вдруг открыл глаза и проговорил:
– Нет ли у вас закурить?
– Пожалуйста, – поспешно откликнулся Ежек и вздохнул с немалым облегчением. Человек взял сигарету, старательно размял ее и, перевалившись на другой бок, закурил.
– Благодарю, – проговорил он и умолк.
Человек был немолод, с сединой в волосах, с расплывшимися чертами широкого лица; по-видимому, он сильно исхудал, одежда собиралась на нем странными, неживыми складками. Вытянувшись во весь рост, он лежал на боку и курил, уставясь взглядом в землю.
«Пуэрто-дель-Соль, – размышлял Ежек. – Ворота солнца. Что же он делал в Испании? На путешественника не похож… Видно, нездоров, глаза, словно у великомученика. Пуэрто-дель-Соль в Мадриде».
– Вы были в Мадриде? – неожиданно вырвалось у Ежека.
Незнакомец согласно засопел, но не ответил.
«Мог бы сказать, кто он и откуда, – подумал Ежек, – слово за слово, разговорились бы… Впрочем, он мог бы и подтвердить – да, мол, был в Мадриде, но это не самый далекий город, где я побывал; есть места куда красивее, жизнь там – совсем непохожа на нашу. Бог знает, чего можно выдумать. Ага, он о чем-то вспомнил».
Незнакомец едва заметно шевельнул рукой и в задумчивости уставился куда-то.
«Может, он догадается. Вижу, мол, вы смотрите на меня с интересом; вы решили, что я мертвый, и с жалостью склонились надо мной; за это я расскажу вам историю своей жизни. Не прерывайте меня, если что-нибудь покажется несвязным или легковесным. Отгадайте по моему лицу – легко ли, просто ли мне жилось. Вот так мог бы он начать…»
Но человек все молчал и не спеша затягивался, обратив светлый, невидящий взгляд в пространство.
«Наверняка он о чем-нибудь расскажет, – думалось Ежеку, – просто трудно подыскать слова для описания собственной жизни. Ладно, подожду».
Он лег на спину. Солнце ударило ему в лицо и проникло под опущенные веки; красные и черные круги заплясали перед глазами. Тепло набегало плавными, огненными волнами, и Ежеку было легко, словно его качало на черных и красных кругах, уносило приливом плавных волн, движением вечным и неизменным. Куда увлекает нас это сильное, захватывающее движение? Ах, не все ли равно? Ведь это лишь незримые движения жизни, лишь жизнь может двигаться, неизменно оставаясь самой собой.
Внезапно он повернулся. По руке пробирается светленький муравьишка, не ведая, зачем и куда он спешит по поверхности, слишком для него просторной. «И нас, – подумалось Ежеку, – волнует мир, он и для нас слишком широк, так же, как для тебя, муравей: эти дали, странник, это неутишимое смятение! Отчего ты торопишься? Погоди, не спеши, я не сделаю тебе ничего плохого, хоть я и большой. Ах ты, маленький любитель приключений, неужто только страх гонит тебя вперед? Странный, безотчетный и отчаянный страх одиночества? Или смутная тоска? А где ж врата, через которые ты хотел спастись?»
Совсем рядом – стоит протянуть руку – на цветок опустилась бабочка; она раскачивается на белом зонтике, широко раскинувшись, трепеща легкими крылышками, закрывая и раскрывая их движением чарующим и сладостным, сладостным до боли. Ах, не исчезай, очарование! Не сокрушай моего сердца извечным движением отлета! Остановись и позволь убаюкать тебя, о мгновение любви, мгновение утраченного равновесия, жест незавершенного совершенства… Прелестная встреча после тяжких страданий дороги! Волшебные крылья девственно дрогнули, и бабочка, легкая, словно мимолетное мгновение, исчезла внезапно, непостижимо, как будто за ней вдруг захлопнулись ворота.
Ежек посмотрел вверх. Куда же это унеслось? Куда несетесь вы, легкие светлые облака, в своем бесцельном и неутомимом движении? Ах, унестись бы вместе с вами – просто ради величия неба; унестись по той лишь простой причине, что небесный простор велик и бесконечен, оттого, что велика и бесконечна мечта. О милосердное небо, душа моя безыскусна, как и мой взор. Но отчего вы устремлены далеко за горизонт, мирные очи? Отчего, безыскуснейшая душа, ты вмещаешь в себе демоническую добродетель смятения? Как высоко, головокружительно высоко плывут облака – где-то у врат солнца.
Пуэрто-дель-Соль! Ежек оглянулся. Человек, на которого он наткнулся, спал; лицо его казалось неясным и измученным, мягким и широким.
Тогда Ежек поднялся, стараясь не разбудить незнакомца, и побрел по разогретому лесу – в рассеянии, без дум, словно обогащенный чем-то. Как будто выслушал историю жизни, не очень попятную, но близкую, не слишком связную, но тем не менее историю… У него было такое чувство, словно он выслушал историю чужой жизни и уже забывает ее.
Надпись
Вздохнув, Квичала остановился у дверей, теша себя мыслью, что его визит развлечет Матиса – они поболтают, и это немножко расшевелит больного.
Звонок прозвенел так коротко и нетвердо, что у Квичалы тоскливо сжалось сердце; ему почудилось, будто там, за дверью, звук боязливо, вслепую пробивает себе путь сквозь толщу застоявшейся мертвой тишины. Не снимая пальца с кнопки, Квичала прислушался. Дверь отворила старушка мать в домашних шлепанцах, шепотом пригласила войти. Квичала ступал на цыпочках, сам не зная почему; через приоткрытую дверь он увидел Матиса, который лежал на постели, отвернувшись к стене, и будто бы дремал.
– Кто там? – равнодушно спросил больной.
– Пан Квичала, – шепнула старушка и скрылась.
Матис посмотрел на приятеля повеселевшим взглядом.
– Очень мило с вашей стороны! Да болезнь пустяковая… плеврит… какой-то эксудативный… Недели через две поднимусь.
Квичала заставил себя улыбнуться. Ему было худо в душной комнате, где слабо и неприятно пахло компрессами, потом, чаем и яйцами. Его умилил небритый подбородок Матиса и его прояснившийся взгляд; он пожалел, что не захватил с собой ни прохладного апельсина, ни свежего букетика, который можно было бы поставить на ночном столике среди скомканных носовых платков, остатков пищи и неразрезанных книг. Он с трудом превозмогал брезгливую тошноту.
Квичала попытался было завязать разговор, пересказывая новости, и сердился на то, что голос у него стал вдруг чужим, будто подернулся пленкой. Он чувствовал на себе взгляд больного, пристальный и в то же время отсутствующий, – и спешил выложить свои новости, мечтая поскорее убраться восвояси.
Матис расспрашивал о знакомых, но Квичала угадал, что это – лишь завистливый интерес больного к здоровым, и отвечал все более скупо. Вскоре все темы были исчерпаны. Хоть бы распахнуть окно! Послушать, как там, на воле! Перенестись туда хотя бы частицей души! Квичала угрюмо избегал упорных и каких-то отрешенных взглядов друга; старался не смотреть на жаркую и смятую постель; нарочито не замечал засохшей грязи на ночном столике; он перевел глаза на окно, пыльное, почти не пропускавшее света, на окно, через которое можно вырваться наружу…
– Взгляните-ка, – вдруг произнес больной, показывая пальцем на стену у изголовья.
Квичала наклонился; на стене виднелось еле заметное, полустершееся слово, дважды подчеркнутое карандашом.
– «Назад», – прочитал Квичала.
– Что вы на это скажете? – тихо спросил Матис.
– По-видимому, это было написано много лет назад.
– Сколько, по вашему?
– Трудно сказать. Может, пять, а может – десять… Когда здесь в последний раз делали ремонт?
– Я спрашивал маму, – ответил Матис, разглядывая серый потолок, – наверное, лет десять прошло, а то и больше. Я не позволял делать у себя ремонт.
Квичала поспешно отвернулся к окну.
– Нет, вы присмотритесь, – настаивал больной, – вам это ничего не говорит?
Квичала снова перегнулся через постель.
– Написано мужской рукой. В волнении и спешке, так что в одном месте даже обломился графит. Дальше писавший прямо царапал стену. Причем в потемках. Этот крючок выведен как-то странно… А вызывающе длинные линии у «з» и «д» говорят о решимости.
– «Назад», – повторил Матис. – Что бы это значило, как по-вашему?
– Бог его знает; видно, какое-то решение. Скажем, что-то вернуть…
– Или самому к чему-нибудь возвратиться?
– Возможно. Но отчего вы меня спрашиваете об этом?
– Да просто так. Вот думаю, к чему было здесь это писать?
– Видно, кого-то посетила счастливая идея, а может – озарение. Вот он и начертал нечто вроде девиза, чтоб не запамятовать. Но отчего вас это так волнует?
– Оттого что надпись сделана моей рукой, явно моей, а я не могу даже вспомнить, когда и зачем я ее нацарапал. Вот и ломаю себе голову, что бы это значило?
– Ну, теперь-то уже ничего…
– Теперь – нет, а вот тогда… Я разглядел надпись недавно, во время болезни. Раньше я никогда ее не замечал, только теперь. И вот размышляю от нечего делать…
– Над чем? – встрепенулся отвлекшийся было Квичала.
– Я редко думал о прошлом, – признался Матис, прикрыв глаза. – К чему? Ведь в минувшем все так просто. Человек привыкает к прошлому. Все в нем представляется ему знакомым. А вот теперь я не могу припомнить, на что я тогда решался; не помню, куда я хотел возвратиться и что так угнетало меня здесь; не помню даже, когда это происходило. Никакого проблеска в памяти… А вас кинувшее не поражает, не приводит порой… в смятение?
– Нет, – чистосердечно признался Квичала.
Больной нетерпеливо передернул плечами и умолк.
– Не знаю, когда и для чего я это нацарапал, – начал он снова, – но мне припомнилось множество случаев, когда это слово могло показаться мне спасительным. В голову приходят все новые и новые моменты, когда я мог это написать. Или, более того, исполнить.
– То есть как исполнить?
– Не знаю. Меня уже давно занимает мысль, каким образом это можно было исполнить. «Назад», да, «назад», по к какому пределу? Пока лежишь, чего только не всплывает в памяти… Что же в прошлом было такого, к чему все-таки стоило возвратиться? Там было немало прекрасного. Мне многого жаль. И прежде всего – ушедшей любви. Изредка мелькнет давняя излюбленная идея. Но много, невероятно много я накрепко позабыл, и об этом думаю сейчас непрестанно. Прошлое так поразительно живо! Оно – неисчерпаемо.
Квичала вздохнул; духота становилась нестерпимой. Эх, улица за окном! Свет, простор! Быстрота, движение!
– Прошлое вовсе не так понятно, как мне представлялось, – обронил Матис словно про себя. – Оно совсем неоднолико. В минувшем творились такие невообразимые, немыслимые дела. Мне иногда кажется, будто я стою на краю почти неведомого мира; кое-что для себя я открыл, а остальное уходит куда-то в бесконечность, в такие дали, о которых я и не подозревал, не имел представления… И надо считать великим милосердием то заблуждение, будто наше прошлое нам известно; известно лишь немногое, а все остальное… Большую часть прошлого нам следовало бы пережить заново.
Квичала вслушался: на улице звенит трамвай, все громче шум шагов, гулко рассыпается грохот дребезжащей повозки; пронзительно-звонко кричит ребенок, а здесь от звуков, проникших сквозь стекло, остаются лишь бледные тени; они лишены всего осязаемого и реального; отсечены от шума, который бьется о стекло снаружи, и сливаются с тишиной.
– У нас здесь так тихо, – проговорил больной, – и время тянется бесконечно. Я думаю о прошлом, многое из него не должно было бы исчезнуть бесследно. О чем ни подумаю – ничто не заслуживает забвения. Только теперь стоило бы пережить все это заново, сознательно продлевая минуты… даже тягчайшие. Я словно выпустил их из рук, не понимая еще, что они такое; и самые драгоценные из них…
– Ты слишком одинок, – заметил Квичала.
– Да. Через две недели я снова встану на ноги и, наверное, опять забуду, что некогда написал «назад». Но теперь это слово будто высечено на скале. «Назад». Прошлое – лишь намек, эскиз; все осталось незавершенным, только обозначенным – как начало и предвестие грядущего… «Назад!» Наверное, каждый из нас в свое время ощутит потребность в этом и захочет вернуться – словно домой – «назад»! Нет, нет – не «назад», не к самым началам, к самым первым шагам; но «назад» к концу, к «довысказыванию», «довершению» самого себя, «назад» – к последним шагам… Немыслимое возвращение, но не к тому, что уже бесплодно. Нет, «назад» – ни в коем случае.
Квичала поднялся.
– Значит, недели через две встретимся, – улыбнулся Матис. – Извините, я так давно молчу, не с кем словом перемолвиться. Кланяйтесь всем от меня.
Рука у него была горячая и сухая. Ох, поскорее бы на улицу! Животворная прохлада, улица, люди, люди! И «вперед» – от всего, что здесь есть!
Зал ожидания
«Скоротаю ночь в ресторане, – решил Заруба, когда поезд уже подходил к станции, – или проваляюсь где-нибудь на лавке в зале ожидания, подремлю часа три-четыре и с первым утренним поездом отправлюсь дальше. Боже мой, только бы побыстрее! Еще есть надежда, еще все можно спасти; впереди еще столько времени!»
Однако ресторан был уже закрыт, а единственный зал ожидания заполнили солдаты воинского эшелона. Они устроились на лавках и на столах; словно груды трупов валялись, уткнувшись лицом в смятую бумагу. Заруба к поисках спасения пробрался в коридор; здесь было холодно; два газовых рожка еле мерцали в промозглом сумраке; пахло дегтем и уборными; несколько человек дрожало от холода и зевало на лавочках, тупо покорившись неизбежности долгого ожидания. Но здесь нашлось небольшое местечко, где можно было приклонить голову усталому человеку.
Заруба приглядел себе лавочку и угнездился там, соорудив из себя самого закуток для сна, постель, пристанище… «Ох и неудобно! – Заруба стряхнул оцепенение. – Как бы уложить ноги?» Он долго и упорно размышлял над этим; в конце концов ему совсем по-детски захотелось растянуться во весь рост, и он разлегся на лавке.
Но лавка оказалась слишком коротка. Заруба отчаянно воевал со своими размерами, огорченный столь яростным их сопротивлением; он лежал, будто стреноженный, без движения, по-мальчишески щуплый, и смотрел на большие световые пятна, которые кружились во тьме, словно на вертящемся диске. «Ведь я уже сплю», – блеснуло у него в голове, и в то же мгновение он открыл глаза; он увидел, как отдаляется, словно убегая, угол стены, и пришел в страшное замешательство. Заруба в испуге искал хоть какой-нибудь знакомый ориентир, но не мог сообразить, где он и что с ним. Собрав всю свою волю, он встал. Снова увидел длинный и холодный коридор, но в еще более мрачном свете и, поняв, что сон совершенно прошел, ощутил во рту горький привкус пробуждения.
Опершись локтями о колени, он думал о своем. «Ах да, еще завершить вот это, последнее, да, да, добиться спасения! Ведь у меня еще столько времени!»
Он в рассеянье разглядывал грязные плитки коридора, видел растоптанные бумажки, мерзкие плевки, следы бесчисленных ног… А там вот словно лицо: глаза – из грязи и рот – из слюней, безобразное подобие ухмылки…
Почувствовав отвращение, Заруба поднял взгляд.
Вот лежит на лавке солдат, запрокинул голову и стонет, будто умирающий. Спит женщина; на ее коленях – голова девочки; у женщины злое и жалкое лицо; она спит, а девчушка смотрит по сторонам бесцветными глазами и что-то шепчет; у нее длинный, выступающий вперед подбородок; на худеньком личике прочерчен широкий рот – этакая маленькая старушонка с бегающим взглядом печальных, широко расставленных глаз.
А на этой скамейке сморило дородного дядю, и он безвольно клонится вниз с тупым удивлением на опухшем от сна лице и будет валиться, словно мягкий куль, до тех пор, пока не наткнется на какую-нибудь опору.
Из-под зеленой шляпы выглядывают черные живые глаза молодого мужчины. «Иди ко мне», – насвистывает он сквозь щели съеденных зубов. «Иди сюда», – шепчет он и улыбается. Бледноокая девчушка вертится от смущения и улыбается страшной старушечьей улыбкой; зубов у нее нет вовсе. «Иди сюда», – продолжает свистящим шепотом молодой человек и подсаживается к ней сам. «Как тебя зовут?» – спрашивает он и гладит ладонью ее коленки. Девчушка недоверчиво и неприятно усмехается. Спящий солдат храпит, словно пришел его смертный час. Заруба дрожит от холода и отвращения.
Половина первого ночи. Время двигалось мучительно медленно, и от растущего помимо воли напряжения Заруба почувствовал себя развинченным и бессмысленно издерганным. «Ладно, – сказал он себе, – надо закрыть глаза и так вот, не думая, не двигаясь, продержаться как можно дольше, целые часы, пока не пройдет время».
В полном оцепенении застыл он на лавке, принуждая себя держаться, пока хватит сил; бесконечно долго тянулись минуты; счет без чисел, пауза за паузой, промедление за промедлением. Наконец, спустя какое-то время, казавшееся невыносимо долгим, он открыл глаза. Пять минут второго. Коридор, бумажный мусор, девочка, все тот же дробный, старческий смех. Ничего не изменилось. Все оцепенело в недвижной, неотступной реальности.
И вдруг Заруба открыл для себя еще одного человека. Тот сидел в углу неподвижно, как и он сам, и не спал. «С ним творится то же, что и со мной, – подумал Заруба, – эта пытка временем не дает уснуть и ему. О чем он думает? О бесконечности ожидания – как и я?»
Человек вздрогнул, будто этот вопрос был ему неприятен. Заруба невольно задержал взгляд на его бесформенном лице; заметил, что оно беспокойно дергается, словно человек пытается согнать назойливую муху. Неожиданно незнакомец поднялся, на цыпочках прошел весь коридор и сел возле Зарубы.
– Вас побеспокоил мой взгляд? – понизив голос, спросил Заруба.
– Да.
Оба помолчали.
– Посмотрите, – после длительной паузы заговорил незнакомец, показав пальцем на пол, – это пятно похоже на человеческое лицо.
– Я уже заметил.
– Уже заметили, – задумчиво проговорил человек, – значит, состояние у вас такое же, как у меня.
– Какое?
– Нет ничего мучительнее ожидания, – ответил человек.
– Но какое у меня состояние?
– Вам тяжко. Тяжко ждать. Что бы ни произошло – все равно это освобождение. Нет ничего мучительнее ожидания.
– Зачем вы мне об этом говорите?
– Просто потому, что ждать действительно тяжело. Вы, как и я, разглядывали лицо, нарисованное на полу грязью и плевками; и вас томило ожидание. Нет ничего мучительнее настоящего.
– Отчего?
– Оттого, что ждать тяжко. – Человек умолк и уставился в землю.
– Куда вы едете? – немного погодя спросил Заруба.
– Куда глаза глядят, – рассеянно ответил незнакомец. – Лишь бы отвлечься. Часто встречаются красивые места. Едешь-едешь, ничего уже не ждешь и вдруг – такой прекрасный уголок. Представьте себе речку, или родник в лесу, либо дети, то есть нечто неожиданное и прекрасное. И вы в полном изумлении осознаете, что это и есть счастье.
– А что такое счастье?
– Да ничто. Просто его встречаешь. Словом, это нечто удивительное. Вы когда-нибудь думали о языческих божествах?
– Нет, никогда.
– А дело было так: никто их не ждал – но они вдруг объявлялись: где-то в кустах, в воде, а может, в пламени костра. Оттого они и были так прекрасны. О, если бы я мог это выразить! Если бы мог!
– Почему вы вспомнили о богах?
– Просто так. Счастье нужно встречать случайно и с лета. Счастье – это такой редкий случай! Такая неожиданность, что невольно воскликнешь: «Ах, вот это приключение!» С вами случалось такое?
– Случалось.
– И тогда вам представляется, что это сон. И самое прекрасное – похоже на приключение. Там, где любовь перестает быть приключением, она становится мукой!
– Но отчего это, отчего?
– Не знаю. Любовь не могла бы длиться, если бы не становилась мукой. Вы помните, у древних одно и то же слово обозначало счастье и случай. И слово это было именем богини.
«Фортуна, – с тоской подумал Заруба. – Если бы только она встретилась мне теперь! Но трудно рассчитывать на Фортуну!»
– Ждать трудно, – снова проговорил человек, – трудно и мучительно; чего бы вы ни ждали, вы ждете единственного: конца ожидания, освобождения от ожидания. Ждать так тяжко, что чего бы вы ни дождались, это уже не принесет ни наслаждения, ни счастья, это будет само по себе удивительно и печально, пронизано болью ожидания – не знаю, как тут выразиться. Таково всякое искупление: оно никогда не бывает настоящим счастьем.
«Зачем он все это говорит? – подумал Заруба. – Неужто я не буду счастлив, если дождусь?»
– Люди ждали самого бога, – продолжал незнакомец, – а что за человек явился избавить их от ожидания! Он не был ни пригож, ни приметен с виду, никудышный из никудышных, страстотерпец; он нес недуги наши, страдал нашими печалями, словно и не был богом.
– К чему вы говорите об этом?
– Ожидание – ах, как тяжело ожидание! Даже бога оно сломит и унизит. Долгие годы люди ждут счастья, большого и прекрасного события, и наконец оно приходит – крохотное, убогое, словно печаль; но вы говорите: «Да, господи, это то, чего я столько лет ждал! В этом мое искупление».
– Что вы хотите сказать?
– Я понимаю это так: единственная награда за ожидание – конец ожидания, и только поэтому ждать стоит. И только поэтому ждать нужно. В этом смысл нашей веры.
– Какой веры?
– Любой, – ответил человек и умолк.
Люди, спавшие в коридоре, пробуждались, расхаживали мимо них. Беззубая девчушка уснула на руках у матери, скрывшись под ее шалью. Жизнь пробудилась, она была бесцельной и нескладной, но она началась и уже не могла замереть.
– А что вы имели в виду, когда вспомнили о богах? – громко спросил Заруба у незнакомца.
– Они были прекрасны, – ответил человек, – достаточно было везения либо случайности – и ты мог их увидеть и сам немножко стать богом. Вот я и думаю: удивительное дело – счастье, диво дивное – красота и счастье, – оттого они и могут случиться лишь по чудесной случайности. Но ожидающий всегда ждет чего-то, что должно произойти; должно наступить нечто такое, что завершит его ожидание. Право, каждый чего-нибудь ждет… и вы тоже; мы сошли со стези радости, чтобы дождаться великого. Ах, ждать – это страшное напряжение, почти как религия. Но чем больше мы ждем… Пускай же приходит что угодно, все равно это будет искупление. Смотрите, уже рассвело…
На вокзал хлынул поток людей – со смехом, кашлем и гомоном. Гомон большой метлой пронесся по коридору, смел слежавшуюся тишину и овеял пропыленные голоса. Пассажиры поднимались с лавок, стряхивали путы сна и оглядывали друг друга без неприязни, словно совместный ночлег объединил их.
А на улице, за окнами, занимался день.
Незнакомец, разговаривавший с Зарубой, затерялся между людьми. Снова толпа, билеты, крик и звонки. Черный и грохочущий поезд въехал на вокзал, всосал толпу, посипел, выдохнул пар и рванулся к цели. «Господи, только бы побыстрее, – думал Заруба, – еще не все потеряно; пока еще есть надежда».