Текст книги "Поскольку я живу (СИ)"
Автор книги: Jk Светлая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Только и осталось, что этот чужой, в сущности, мужик, продолжающий испытывать чувство необъяснимой ответственности по отношению к ней. Когда он брал на себя обязательства, то выполнял их до самого конца. Вот и она теперь – обязательство.
Но ведь с чужими есть шанс забыться, верно?
– И что я там буду делать? – облизнув губы, медленно спросила Полина.
– Не думать. Там с этим попроще будет.
– Я – дура, да?
– Ты – мой любимый заблудившийся ребенок, Поля. Всегда им была.
– Но я не с тобой, – уточнила она.
Стас негромко рассмеялся и закатил глаза. Потом легко похлопал ее по ладони и мягко сообщил:
– Не такое уж ты сокровище. Я Лёньке обещал тебя привезти. С ним – согласна?
– Да какое я сокровище, – отмахнулась она и хохотнула: – Стекляшка… Я точно тебе не помешаю?
– Если ты не возьмешь с собой Павлинову, то не помешаешь.
– У Лёльки любовь. Ей не до меня.
– Тогда собирай вещи. Я беру тебе билет, и мы улетаем утром. Мне, правда, в Одессу придется возвращаться в июле, но квартира будет в твоем распоряжении, сколько захочешь.
– А у меня в августе концерт. Перед ним – репетиции...
– С Иваном?
Полина кивнула. Стас снова молчал. Ладони ее не выпускал. О чем думал, по лицу его видно не было. А потом поднял ее кисть и легко поцеловал пальцы.
– Позволь себе передышку, Поль. Просто один раз позволь себе передышку, а то снесет предохранители.
И она сделала так, как велел Стас.
Он всегда знал, как правильно.
Это и привлекало, и отталкивало одновременно. Но сейчас Полина и впрямь нуждалась в передышке и в том, чтобы за нее кто-то думал и решал. Не потому что боялась за свои предохранители, а потому что их уже не было в помине. Выбило. Нечего стало хранить. Даже воспоминания насквозь фальшивые.
Но об этом она не давала себе труда задумываться. О том, что ее предали, – помнила. Все остальное казалось ей глухим и мутным сном, после которого проснешься в поту и с облегчением выдохнешь: конечно, этого быть не может.
Уже через сутки не совсем трезвая Полина ехала в машине Штофеля на другом конце земли, поглядывая по сторонам. Узнавала и не узнавала город. Она не была здесь четыре года, за которые случилось так много, что и на целую жизнь бы хватило.
Но куда лучше отмечать ту или иную новую вывеску и копаться в воспоминаниях о прогулках по знакомому из прошлого месту, когда ей так хотелось кофе, а Стас запрещал. И она улыбалась собственным мыслям о том, что теперь обязательно будет пить кофе в каждой попавшейся на пути кондитерской, и есть сладкое, и вести самый бессмысленный образ жизни, едва ли понимая, что никакой жизни уже больше нет. Это она агонизирует.
«Когда не строишь иллюзий, с реальностью мириться проще», – выдал ей Стас витиеватую мантру в бизнес-классе самолета за очередной стопкой, коих опрокинуто было немерено, пока они летели. Полина вцепилась в эту мысль и думала ее, учась сознавать собственные ошибки.
Если бы сейчас Штофель попытался ее трахнуть, она бы, скорее всего, не сопротивлялась. Но он не попытался. По всему выходило, что он пошел дальше, а она застряла.
Потому лучше мечтать о кофе в кондитерских и шутливо сердиться на Штофелевское: «Все-таки ты ничего не ешь, дорогой мой министр. От тебя половина осталась», – угрожая себе и ему отожраться за океаном. Чтобы даже Ванька не узнал в августе.
А потом она вспоминала правду и тихо скулила Стасу в плечо, превратив его из мужика в гребаного психоаналитика. Дружить с ним было гораздо приятнее, чем спать.
Подъезжая к его обиталищу на Манхеттене, Полина уже протрезвела и справилась с собой настолько, что когда ее шею обхватили маленькие теплые ручки самого замечательного на свете мальчика, которого она никак не могла научиться любить, ее хватило даже на то, чтобы прижать сына к себе, вдохнуть запах сладкой выпечки и молока, от него исходивший, и выслушать удивительный рассказ про потрясающего добермана, подаренного отцом.
Это потом она закрылась в комнате с видом на вечерний город, переливающийся огнями, которую ей предоставил Стас, и вспоминала свой давний сон о двух мальчишках, гонявших пса у моря. Жизнь циклична. Оба эти мальчишки были ее кровными. Роднее некуда. И значит, в Лёне он тоже повторился.
Последующие дни Полина и правда чувствовала себя заблудившимся ребенком, которому никогда не отыскать пути домой. Мириться с таким состоянием оказалось много труднее, чем пять лет назад. Но все-таки она продолжала тянуть эту лямку. Не из упрямства, а потому что объема и цвета набирало понимание, что все случившееся – никакой не сон.
Они говорили, что она сошла бы с ума. Чушь!
Сейчас ведь не сошла.
Сейчас ее вообще мало что трогало. После последней вспышки слёз в самолете она уже больше не плакала. Она даже ощущала себя странно. Ей казалось, что внутри ее черепа просто губка, которая способна только на впитывание мира извне. Создавать она отныне была не способна. Стас привез пианино. За неделю она села за него всего два раза – и то лишь потому, что Лёня очень просил.
А когда к исходу первой семидневки своего пребывания в Нью-Йорке она устроилась пятой точкой на собственном пиджаке посреди Грейт-Лоун в Центральном парке, куда они пришли с сыном ради того, чтобы посмотреть красную панду, и наблюдала, как мальчик шуршит в траве поблизости, удовлетворенный прогулкой, но совсем не стремящийся домой, что-то заставило ее негромко всхлипнуть, едва не согнувшись пополам в отчаянном желании прижать ладони к лицу.
И если бы Полина удивилась этому всхлипу, то дальнейшего, скорее всего, попросту не произошло бы. Нет. Она поддалась порыву. Уняла подступившую истерику и судорожно схватилась за сумку, краем глаз следя, чтобы сын не заметил – но он был слишком увлечен своим занятием.
Дрожащими руками вытаскивала конверт, а когда вскрывала его, пальцы слушались плохо.
Внутри, к ее удивлению, оказался рукописный текст на белом листе бумаги. Неровные буквы и сильный нажим. Чернила – черного цвета. Но в целом – вполне разборчиво.
«Здравствуй.
Здравствуй, Поля. Если честно, я не очень понимаю, как мне тебя называть. Я никогда не произносил этого имени вслух применительно к тебе. И никогда не обращался как к дочери. Наверное, даже сейчас – это не то, чего мне хотелось бы, потому что я никогда не получу ответа, но даже это – уже больше, чем я смел мечтать.
Иногда я представлял себе наш с тобой разговор, если бы ты узнала правду при моей жизни. Разговора случиться не могло, а сейчас я и слова вспомнить не получается из придуманных мной и повторяемых десятки раз. Но это я сам виноват, исключительно сам.
Я должен был бы сказать, что люблю тебя. Но я не знаю, люблю ли. Мы не знакомы. Твою мать – люблю. Ваньку люблю. Музыку, которую ты записывала, люблю. Вообще, это самое удивительное – твоя музыка. Мне хочется верить, что в ней ты открываешь кусочек души, и если это она – то она прекрасна. То, что я слышу, – я люблю, Полина.
Не думай, пожалуйста, что ты не желанный для меня ребенок. У Тани были свои причины, и я принимаю их. Но если бы я знал, что, уходя, она уносила от меня еще и тебя, все было бы по-другому. Я бы точно стал тебе отцом, независимо от отношений с твоей мамой.
Знаешь, у меня все вот так. Наверное, я не умею любить правильно.
Я любил Таню – и отпустил ее. Я любил своего сына – и дал ему возненавидеть себя. Я должен любить тебя – но не вошел в твою жизнь.
Даже этого письма могло не быть. Им я нарушаю слово и поступаю как законченный эгоист, рассчитывая, что мертвым списывают долги. Не то чтобы исходя из логики «меня не станет и разбирайтесь сами». Но я думаю, что мы все ошиблись тогда. Я, Иван, Татьяна. Ты имела право пережить это. Вы с Ваней пережили бы это вместе.
Но я, в очередной раз самоустранившись, наблюдал, как он разрушил свою жизнь. И видел, что ты не можешь построить свою.
Я очень много о тебе знаю. Не тебя, а о тебе. Я самый регулярный слушатель на твоих концертах. День, когда я видел тебя на приеме в мэрии вместе со Стасом, – 23 сентября. Я помню. У тебя красивый мальчик. Я долго смеялся – природа забавно шутит. В нем Север победил Юг. Твой прадед был из репрессированных русских немцев, его и мама моя не помнила, но, я думаю, наша порода оттуда пошла. И вот пожалуйста – Леонид Штофель. Правда, славный у тебя мальчуган.
Что-то еще я хотел рассказать тебе, но уже не помню. Через час мне выезжать в аэропорт, надо собираться в дорогу, из которой назад я уже не вернусь. Я и написать тебе решил в последний момент. Ты бы и так все узнала – там в завещании… Вронский бы с тобой связался в любом случае, это единственное мое твердое желание. Пожалуйста, возьми все, что я хочу дать. Это не только тебе. Это и внукам тоже. Не стой на гордости, гордость нас всех погубила.
Мое самое большое желание – обнять тебя и услышать, как ты пахнешь. Ванька в детстве пахнул ванильными бубликами. Страшно их любил. Я этот запах всю жизнь помню и увожу с собой. Если бы я так же мог увезти и что-то только твое…»
Глава 20
* * *
От него очень мало осталось.
Когда-то всерьез считал, что внутри человека – столько всего, что и жизни не хватит рассказать. И каждый день, боясь не успеть, слово по слову рассказывал, даже не подозревая, что в действительности это мало кому нужно. В общей массе болтунов он всего-то – чуть более смазлив, чуть более голосист. И музыки в его музыке лишь самую малость больше. А что там, под волнами нот, за хрипотцой в севшем на последнем концерте голосе, за каждой строчкой текстов – кому какое дело. В такие глуби?ны никто не ныряет.
В идеале, отдавая – получаешь взамен. А он пустел день за днем, касание за касанием, пока однажды не понял, что его душа – это обезлюдевший дом под снос. Почти призрак.
Это гадко признавать. Но однажды приходится.
Ему двадцать шесть, но, кажется, много больше.
Давно поистерлись грани конструкции, на которой стояла его вера в себя. Это их он выкрошил в труху вместо зубов во время прихода. Но его убеждали, что о том не стоит вспоминать. Перечеркнуто. Перелистнуто. Перешагнуто. В то же время каждый – помнит. И боится повторения. Ему одному не страшно.
То, чем должно полниться пространство внутри, – иссякло. Не в один миг, но даже море мелеет – куда уж ему, когда он не море.
Впрочем, и теми мелкими брызгами, что еще плескались внутри конструкции по имени Мирош, он по-прежнему любил шум прибоя. Брызги не могут забыть этого шума, он – дом. А Иван любил дом.
Солнечным летом, когда родной город превращается в несмолкающий праздник, идти по Дерибасовской – меняющейся из года в год и из года в год одинаковой, плавящейся под цветными лучами. И слушать жужжащий улей голосов. Ни о чем не думать, кроме того, что впереди бежит девочка с огромным красным воздушным шаром, стремящимся в небо, а за ней едва поспевает ее мать. И вокруг – толпы людей, лишенных крыльев человечьих. У того отвалились, у этого быть их не может. Этот не отрастил.
Рядом, но в стороне бухтит Фурса. У него крыльев нет. Он с Луны свалился. Не бывает таких землян, что, как столпы, держат на себе что-то главное, на что можно опереться. Самому себе Иван ничего уже не доверил бы. А Влад ему доверял.
Брусчатка улицы, почти до глянца натерта подошвами обуви топтавших ее. Воздух пахнет кондитеркой и июлем – как в то незабываемое лето. Все всегда возвращается в исходную точку, пусть и всего на пару дней между концертами.
И в Горсаду снова играет «Девочка…» – его «Девочка…»
Уличные музыканты на летней площадке посреди непрекращающегося веселья – гитара, ударные и, неожиданно, флейта. Флейта вместо голоса – трогательная и нежная. Оказывается, можно и так.
Ванька почему-то был уверен, что эти ребята – из академии, мать ее, Неждановой. И улыбался, слушая их и подбираясь все ближе, сквозь окружившую игравших толпу. «Куда несет?» – бурчал за спиной Влад, а Мироша и правда несло по-трезвому, пока он не оказался лицом к лицу с исполнителями. Так и думал. Флейта – девушка. Худая, рыжая, с расписанными хной кистями рук. Она играла, полностью уйдя в музыку, и была лучшей из троих.
Его сердце гулко стучало в груди, и на одно-единственное мгновение он снова попал на Потемкинскую лестницу – стоял на парапете, высматривая среди людей Зорину, сбежавшую со своей сумасшедшей розововолосой подругой. Тогда было холодно, а сейчас – жарко. Всей разницы.
Не выдержал, негромко рассмеялся июльскому небу, снял темные очки с лица и сунул их в руки все больше обалдевавшему Владу.
А потом оказался возле флейтистки, наслаждаясь неожиданно заполнившей воздух ошеломляющей тишиной, глазами людей вокруг, заметивших, узнавших его, глазами уличных музыкантов, пробующих что-то делать так, как он когда-то, на той же самой площадке. Иван подмигнул всем сразу, а вышло – девчонке-музыкантше. И… продолжил мелодию голосом. Текстом. Текстом, при каждом слове которого пять лет все сильнее давила изнутри тошнота, медленно его убивая. Пять лет вместо пяти дней до их свадьбы, когда Полина должна была ждать.
Ждала.
Пять лет ждала.
Девочка, твой Кай триста лет как труп.
А любовь все корчится в келье.
Ребята – молодцы. Сориентировались. Заиграли. Зазвучали вместе с ним, следом, наполняя «Девочку…» жизнью. В то время как его девочки – нет. Потому что он не оставил ей выбора. Только песня все еще была их частью. Его, от которого мало что осталось. И ее, которую они все прикончили. Двое мужчин и одна женщина в квартире отца. Гитарист, ударник и флейтистка.
А песня чертова – вот она. Переливается звуками и его голосом.
Потом им аплодировала толпа, а он говорил что-то музыкантам, кажется, приглашавшим его вместе отметить знакомство в баре. Он веселился, отшучивался, поглядывал на довольно ухмыляющегося Фурсова, которого никто не узнал из-за надвинутой на глаза бейсболки и очков – мало ли бородачей. И сам не понимал, дань это прошлому или настоящему. Плач по ней, брошенной в одиночестве с тысячей вопросов. Или плач по ней, узнавшей правду.
Он сжег ее сердце дважды. Кай сжег сердце Снежной королевы дважды. Наверное, потому что его собственное – в осколки.
– Ты в курсе, что ты псих? – вопрошал Влад, отдавая ему очки позже, когда они попросту сбежали с места преступления, как мальчишки, хохоча над его выходкой, достойной десятиклассника, осваивавшего гитару.
– Еще какой!
Лучше психом, больным на голову укурком, чем в ту квартиру, куда они ехали вместе сейчас. Потому что Фурса, балбес, вбил себе в голову, что будет рядом, что одного его не отпустит. Сам вбил – или Маринка помогла? Вопрос задачи, но Мирош не ставил задач и не решал их. Просто после концерта в Одессе, отыгранного согласно графику тура, у них было два дня передышки перед следующим забегом в Харьков. И их Иван решил провести дома. Дома – отрицая при этом факт его наличия. Дома-то и правда не было.
Разве только вот эта улица с глянцевой брусчаткой, Дюк Ришелье и виднеющийся с вершины Потемкинской лестницы Морвокзал. Еще «Квадрат» на Екатерининской. И маленькая комната, в которой, наверное, больше никто никогда не поставит самую дурацкую на свете елку из указателей. Может быть, этого уже много? У других людей, бескрылых, и такого ведь нет?
Он не захотел оставаться в гостинице, где каждый уголок заполнил запах зеленого чая с бергамотом. Зачем, если существует та квартира? Та, из которой он вышел другим человеком. В которой он почти перестал им быть. Гитарист гребаный. Ударник и флейтистка.
Тогда, в гостиничном переговорном зале, сразу после По?линого ухода, он некоторое время еще не мог осознать до конца произошедшего. А когда понял, когда дошло, рванул на Оболонь, чтобы решиться подняться на одиннадцатый этаж ее высотки и не решиться, наконец, войти в ее жизнь – хоть кем, лишь бы пустила. Потому что ей – там – больно. Потому что она – там – на той же черте, на которой он оказался много раньше ее. И привыкнуть к этому нельзя. Хоть час пройдет, хоть годы проскачут галопом.
Когда ты – всего-то часть целого, общего организма, ты знаешь, где и что болит.
Пять лет назад Мирош тешил себя иллюзией, что ее боль – будет слабее его, если она ничего не узнает. Обманывая и предавая, полагал жизнь – тысячей дорог, среди которых можно выбрать ту, по которой легче брести. И она должна была пойти по правильной – без него, как бы ни было ему страшно остаться на своей в одиночестве.
Иван ошибся. Нет такой дороги. Есть всего одна. У нее к нему, а у него к ней. Просто однажды их разметало по разным ее концам и понадобилось пять лет, чтобы сойтись снова в той точке, в которой нестерпимо болит.
Эта точка – под дверью ее квартиры в полуночной тишине. Судьба у него такая. Стоять перед ее дверью, не смея стучать. Но в наших подъездах, в отличие от коридоров берлинских отелей, хотя бы курить можно. И рано утром, когда он встретит на лестнице По?лину мать с дорожной сумкой, та, впитывая дыханием запах его сигарет, поймет все без слов. Как поймет и он.
Они сыграли тогда по-крупному. Они проиграли. Их не простят.
Ванька почему-то только сейчас подумал, что сам бы не простил такого предательства. Никому. Никому на свете, кроме, наверное, Поли, преданной им.
Мирош отвез свою несостоявшуюся тещу или несостоявшуюся мачеху – кто теперь разберет – на вокзал. Они почти не говорили в салоне его машины, не потому что не о чем было, а потому что слишком много всего – захлебнулись бы. Только напоследок, на перроне, она тихо всхлипнула, как годы назад, и сказала ему: «Прости, что мы не остановили тебя тогда. Мы должны были».
Но Иван всегда сам принимал решения. И сам за них отвечал.
На следующий день после этого объяснения группа «Мета» свалила в свой прерванный гастрольный тур, а когда вернулась из первой же поездки, Полины в Киеве не оказалось – ведомый бесконечной жаждой хоть издали ее увидать, он то и дело оказывался на Оболони. Машина стояла на своем законном месте, окна вечерами тускнели, как и уходящие дни, свет в них не вспыхивал. И Ваня отключился. В нем перегорели какие-то жизненно важные провода – он был обесточен. Нельзя до бесконечности искрить, расплавляя сердцевину. Когда-то все равно станешь горсткой пепла, а едва ли пепел способен чувствовать.
Потому опасения Фурсы и Марины казались ему смешными и совершенно напрасными. Только две вещи его хоть немного еще трогали: ночевка в отцовской квартире и то, что Поле где-то там больно. Но как он не захотел разделить эту боль на двоих, так и она не стала.
Они добрались до элитного дома, где жил Мирошниченко-старший, к вечеру. Но сперва слонялись по городу, как когда Мирош и Фурса еще учились в школе. Вернее, слонялся Иван. Не было у него цели куда-то сегодня прийти. Он охотно общался с людьми на улице, когда те их узнавали. И давал автографы, приглашая на большой концерт в Киев. У Дюка они кормили чаек. И все это было пустыми телодвижениями, делаемыми по инерции. Мирош точно знал, что тянет все только ради Влада и ребят – группу, тур, интервью. Даже этот променад сыграет на имидж, когда десятки фотографий, которые с ними сделали фанаты за день, запостят в Инсте. Сам он фотографировал на телефон море с парапета Потемкинской лестницы, наблюдая себя будто со стороны.
И на кухне отцовской квартиры, пекущий блины из купленных в ближайшем супермаркете продуктов, он тоже был наблюдателем, изображавшим веселье. Они тут сидели тогда. С Татьяной Витальевной они сидели тут. Сюда он прошел к ним из комнаты, в которой умер. Неудивительно, что их голоса из памяти вымылись. Если собрать все брызги, получится лишь пригоршня воды.
Дальше – Харьков. Вот о чем думать надо. И о Владе, не сводившем с него наблюдающего взгляда. Носится с ним, как с ребенком. А у самого Славка, которая сдала сессию и ждет в Киеве. Тоже – чем не ребенок?
Они ужинали под «Нирвану», как в старших классах, только вместо стряпни Веры Генриховны была Ванькина. Снаружи, затарабанив по стеклу, будто бы просясь в дом, пошел дождь. Резкий, порывистый, какими бывают ливни на юге, у моря, и каких не дождешься на севере, где текут реки. Там все чужое. Но что оставалось родным здесь?
И кто скажет, что он не живет? Вот, пожалуйста. Заваривает чай. Водка под блины не пошла. Не то настроение. А для чаю – в самый раз.
А потом они, разложив на полу ящики со всякой всячиной, собранной по дому, постепенно укомплектовывали коробки с тем, что сочли имеющим шансы пригодиться. И мешки с тем, что требовалось выбросить или отдать кому. Наверное, попроси Иван Милу – она бы с радостью согласилась. Но все в нем противилось тому, чтобы впускать ее в эти комнаты, где отец провел последние годы жизни, куда он ушел от нее.
Иван и сам ушел. Вычеркнул себя. Он о многом мог забыть, на многое – забить. На ее эгоизм, на ее нелюбовь, на ее злые слова, бросаемые ему в моменты, когда правда вырывалась из нее вспышками неуправляемой энергии. Но он не мог забыть того, что она сделала Полине. С тех пор, как узнал, – тему закрыл для себя навсегда.
Потому все просто. Одежду в этот мешок. Барахло – в тот. Книги… книги пусть стоят на полках.
– А это куда? – спросил Фурса, показавшись из кабинета с очередной кипой бумаг в очередном ящике, извлеченном из бюро. Вот бумаг они выбросили немерено.
– Бюрократ несчастный, – беззлобно усмехнулся Иван. – Ставь на пол, разбираться будем. И наверняка же ничего полезного…
За этим самым разбором бесполезного Влад и уснул в кресле, пока Мирош раскладывал документы по стопкам. Лист за листом.
То, что дела у отца были приведены в порядок, он понимал. Адвокат на той злополучной встрече оговаривал, что Мирошниченко-старший готовился к отходу от дел основательно, до последней мелочи. Потому в квартире едва ли могло сохраниться хоть что-то важное. И так оно и выходило.
Немыслимое старье – давно неактуальные документы совковой действительности, фотографии прабабок-прадедок, дипломы, награды, дурацкие грамоты – за учебу и за соревнования по гражданской обороне. И среди всего – собственное свидетельство о рождении. Свидетельство о рождении Ваньки. Дедова настольная медаль за третье место в таллиннской спартакиаде – он греблей баловался по молодости. Метрическая на прадеда, того, который якобы немец. Удивительная, еще дореволюционная купчая на землю на имя этого прадеда. Не отец – крот. Рыл, рыл, рыл – нарыл. Иван только усмехался себе под нос, под Фурсовский храп. Вот, чем бывший мэр, по всей видимости, стал увлекаться, когда ушел из политики. Полез корни искать. Когда побегов зелени не предвидится, начинаешь рыться в земле. Впрочем, у него-то с побегами нормально. Есть же мелкий Штофелёныш.
Свидетельство о браке с маман – 1989 года. Свидетельство о разводе – 2014-го. Исковое заявление о расторжении брака. Пакет документов в той же папке. Все вместе большой скрепкой подколото.
Несколько мгновений Иван внимательно рассматривал эту писульку, отпечатанную на тонкой пожелтевшей бумаге – явно печатной машинкой. И тщетно пытался въехать в то, что это значит. Древнее же совсем. Явно не в четырнадцатом подавалось.
А когда начало доходить, беспомощно опустил руки на колени.
Датировано мартом 1992-го.
И это значит, что предположение, брошенное им в запале и оставшееся безответным, соответствовало действительности. Действительности гадкой, грязной, испещренной уродливыми трещинами, не подлежащей реставрации.
Мила. Удержала. Отца.
Им.
Иваном.
Потому что это март 1992. Это год рождения Полины. И его год рождения. Только Ванька родился на два месяца раньше, в конце сентября. Поля – ноябрьская. Матери всего-то повезло быстрее забеременеть. Но отец действительно разводился с ней. Спал – и разводился с ней. Сделал ей ребенка, которого не хотел, – и разводился.
И как тогда объяснить, что ненавидела его она, а не он? Разве так бывает? Мать, а не отец обзывала его то ублюдком, то недоноском. Мать, а не отец не скрывала того, что он мешает. Мать, а не отец годами игнорировала его. Кроме первых нескольких лет, которых он почти уже не помнил, потому что человеческая память как сито. Чем больше сыпешь, тем больше высыпается. Пока однажды не прорвется и не вытрусит все.
Иван медленно протянул выдох, понимая, что тот вырывается с глухим стоном, и приказал себе прекратить думать.
Три-четыре.
В голове пустота.
Но разве заткнешь теперь эту проклятую голову?!
Он встал вместе с чертовым иском на ноги и, тихо ступая по полу, чтобы не разбудить Влада, прошел на кухню. Бросил документы на стол, подошел к крану и набрал из него холодной воды в стакан, чтобы осушить его в краткое мгновение – в горле совсем пересохло, как в Сахаре, сожранной козами. Потом изучал сложный геометрический узор на плитке. И, наконец, выругался, чтобы вернуться к столу.
Исковое заявление. Исковое заявление о разводе. Двадцатишестилетней давности. Полтора года не общался с отцом, а после его смерти – решил пообщаться весьма оригинальным образом. Влез в нутро.
«ИСКОВОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ
о расторжении брака
18 мая 1989 года я вступил в брак с ответчицей, Мирошниченко Людмилой Андреевной, и проживал с ней совместно до января 1992 года.
От данного брака детей не имеется.
Совместная жизнь с ответчицей не сложилась по причинам личного свойства.
Брачные отношения между нами прекращены с декабря 1991 года, общее хозяйство не ведется.
Дальнейшая семейная жизнь и сохранение семьи невозможны. Спора о разделе имущества, являющегося нашей совместной собственностью, нет.
В соответствии со статьями 39, 40 КоБС УССР и руководствуясь статьями 4, 5 ГПК УССР,
ПРОШУ
расторгнуть брак между мной и ответчицей, Мирошниченко Людмилой Андреевной, зарегистрированный 18 мая 1989 года в Центральном ЗАГСе, актовая запись №706.
Приложения:
1) Свидетельство о браке.
2) Квитанция об уплате госпошлины.
3) Копия искового заявления для ответчика».
… Вера Генриховна однажды, когда ему было совсем немного лет, сказала не слишком умную фразу – особенно неумную, если произнести в присутствии ребенка: в мае жениться – всю жизнь маяться. Глупость такая. Хотя и брякнула о собственных работодателях, чью жизнь наблюдала годами. Их пример, как ей казалось, доказывал действие закона.
Мирош ни о чем подобном не думал никогда. И, наверное, не запомнил бы, если бы в его классе не училась девочка по кличке Пчела Майя, которую все считали неудачницей. Сейчас по-дурацки вспомнилось.
Они ведь и правда оба промаялись друг с другом. И его умаяли.
Май, что ли, виноват?
Нет, виноват сам Ванька. Его вина. В том, что родился. Наверное, за то мать и ненавидела. Соблазнилась перспективой сыном удержать мужа в семье. И расплачивалась за свою слабость всю жизнь, заставляя платить и окружающих. Его и правда было за что ненавидеть. Никого счастливым не сделал. Несчастными – всех. Одним только фактом своего рождения. Глобальный сбой в замысле этой Вселенной. Действительность раздваивалась.
В первой – его не было, отец давно и счастливо женат на Татьяне Витальевне. И у них замечательная дочь-музыкантша, известная в мире. Это уравнение не исключало того, что и Мила отхватила бы свое со временем.
Во второй – он есть, отца – нет, Мила – бесприютна и одинока, а Полина – никогда не оправится от той боли, что он ей принес. И где-то на этой земле растет еще один ребенок, не любимый матерью. Такой же неприкаянный?
Мирош чертыхнулся и дернулся к непочатой бутылке водки. Наливая ее в стакан, из которого пил воду минутами ранее, пытался унять вспышки в своей измученной голове, кружившие отдельными фразами.
Они тревожили его, похожие эти мальчики – сын не того отца и сын отца, который отрицал его существование единственным иском.
Лицемерие – писать об отсутствии детей, когда жена уже несколько месяцев беременна. Как она его вынудила остаться? Куском мяса, ребенком не признаваемым?
Оставив горькую, Иван снова взялся за документы. Да, все правильно. Брачные отношения прекращены с декабря. Должно быть тогда уже трахал свою – собственную – Зорину. И мать тоже, потому что она забеременела не позднее января. В марте – и не знал? Как он, черт дери, мог не знать в марте, если женщина, желающая удержать, сказала бы, едва сама поняла?
Но это не помешало ему подать на развод.
Не помешало ему…
Мирош застыл на месте, уронив лицо в ладони, четко представляя себе Дмитрия Мирошниченко, такого, как он, двадцатишестилетнего, – по фотографиям и в жизни, когда он стал его папой. Любящим? Привязанным? Не оставившим? Никогда в действительности не оставлявшим?
И теперь уже уравнение не складывалось двумя неизвестными.
Брачные отношения прекращены с декабря.
Совместных детей нет.
Спать с обеими женщинами, желая развестись с одной и жениться на другой? Дмитрий Мирошниченко – которого он знал всю свою жизнь? Который вырастил его, такого, как есть, не желающего тратить себя на чужое, когда есть свое? Январь. Февраль. Март. Почти три месяца.
К черту, должен был знать! И не подавал бы иска с такой формулировкой в этом случае! Сейчас Иван был в этом уверен. Человек, который был с ним в Торонто, который вытаскивал его из того дерьма, куда он по своему скудоумию угодил, не подавал бы иска. Он мог любить другую женщину. Мог бы даже развестись со временем. Но этой фразы нигде не прозвучало бы никогда.
В виске неприятно запульсировало. Будто бы нерв задергался. Или это осознание в нем задергалось?
«Ублюдок», – не раз шипела мать ему в лицо с тех самых пор, как он стал показывать характер. Ему. Сыну любимого мужчины? Она ведь всю жизнь по мужу страдала, как полоумная. Голосила по-бабьи в телефон, когда отец окончательно ее бросил. Угрожала что-то сделать с собой, сводя с ума и Ваньку. И не лю-би-ла. Никого, кроме своей драгоценной персоны.
Иван выдыхал сигаретный дым, чувствуя, как от него дерет горло, – бог его знает, какая по счету уже сигарета, а водки так и стоит полный стакан. Вспоминал, что так и не выпил. А если б выпил – не думал бы. И тогда в его голове раздавался отчаянный По?лин голос, который снился ему так часто, что даже подумать страшно:
«Не люблю никого. Себя не люблю. Я даже ребенка своего не люблю. Потому что он не твой».
Потому что не твой. Сын не любимого мужчины.
Все это превращалось в какую-то бурлящую смесь, ворочающуюся в его кровеносной системе, от которой внутри горело. Если протянуть вперед руки, то под сложным, черным, тяжелым узором татуировок, кажется, и правда шнуры вен ходуном ходят. Вен, в которых содержится генетический материал, превративший его из юноши, способного мир перевернуть, в мужчину, который этот мир разрушил.
Декабрь-январь-февраль-март.
Месяцы, в которые что-то произошло такое, отчего он сегодня – тот, кто он есть.
Отец не знал.
Не знал.
Он совершенно точно не знал.
Не мог знать.
Но если допустить… на одно мгновение допустить, что он был не в курсе, то это выходит, что январская беременность матери к нему отношения… не имела?