Текст книги "Поскольку я живу (СИ)"
Автор книги: Jk Светлая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
– А мне кажется, тут важнее фрак.
– Ты во фраке? М-м-м…
– Я в бабочке! – ляпнула Полька и показала ему язык.
– Сейчас ты в маках, – отрезала Марина, довольно поглядывавшая на своих подопечных. Что там за мысли сейчас вращались в ее черепушке – бог весть. Но явная радость, что Ванька с Полькой заняты друг другом и на ее дочь никто не посягает, читалась в глазах только так.
– Штофель! – Гриневич подскочил к ней и повел ее обратно к роялю. – Ну смотри, дорогуша. Думай о голодающих сомалийских детях, о курсе доллара, о бездомных кошках. Ну хоть о чем, что слезу вызывает. И вперед.
Она кивнула, усилием воли стерла с лица улыбку, и ей даже удалось напустить в глаза тоски. Сделала шаг, другой и, внезапно споткнувшись на совершенно ровном месте, налетела на микрофонную стойку, за которую и ухватилась, чтобы не грохнуться посреди подиума.
Иван автоматически подхватил ее под руки, и она оказалась в нежданном объятии. По шелку заскользили ладони с мозолистыми пальцами гитариста. Но он, помогая ей стать ровно, уже по-настоящему хохотал.
– Что ты там говорила про профессионального поднимальщика?
– Вообще-то пингвином должен был быть ты!
– Да? Я тяжелый, ты меня не удержишь!
– Ну ребя-я-ят! – протянул Гриневич, тоже давясь смехом. Даже оператор, который с самого первого дня работал с каменным выражением лица, уже похрюкивал. – Тут же дела на пять минут!
– Это у тебя, Алекс, дела на пять минут, – возразил Ванька. – А я для кинематографа человек пропащий. Вон, невезение мое и на Польку перекинулось!
– Невезение – фтопку, – деловито заявила она, поправила платье и снова оказалась у рояля.
В который раз загоревшаяся лампочка в это мгновение самым невероятным образом словно выключила всё остальное. Из студии исчезли люди, свет стал приглушенным, запахло ванилью.
И в центре этой новой, единственной для нее Вселенной – Иван.
Она придет к нему. Она уже идет к нему. Он – ее воздух, чтобы она могла дышать. Он – ее сердце, чтобы она могла жить.
Надо лишь коснуться ладонью его плеча, как клавиш, чтобы они снова звучали. Иначе что сейчас было между ними? Ведь было! Ей вовсе не кажется – еще один шаг, одно движение, и снова раздастся их мелодия, написанная давно-давно. У небольшого костра, разведенного под старой лодкой. Где плед, горячий чай и собака, гоняющая наглых птиц.
Этот город карминных улиц
С переливами солнца в пролетах.
В проводах птицы – будто ноты.
Мы от них навсегда ускользнули.
Он оборачивается. По сценарию или сам. И глаза в глаза – сталкиваются два осколка, что остались от них. Ее льдистый, нежный, в котором целая жизнь. Вся жизнь. Его – с переливами зелени всех оттенков в мире. Он накрывает ее пальцы своей ладонью, чувствуя тепло кожи. И это уже его – их! – общее движение, которое останется цифровым изображением навсегда, до тех пор, когда их уже и не будет. Ее тихий вдох и паутинка светлых волос, колыхнувшихся от движения. Как тогда, у моря. Его выдох. Наверное, сейчас она слышит, как сердце рухнуло куда-то к ногам.
И словно сквозь толщу бесконечной, безбрежной, неумолимой нежности к ним прорывается голос Рыбы-молота:
– Ну целуй ты ее уже наконец!
И словно сквозь толщу бесконечной, безбрежной, неумолимой нежности к ним прорывается голос Рыбы-молота:
– Ну целуй ты ее уже наконец!
Да разве надо просить? Он и так ее целовал бы. Всегда. Замерев на века в поцелуе.
Глаза закрываются, обрывая их связь. И теперь их связывают губы. Нашедшие друг друга. Соединившие воедино. Как все это время они могли друг без друга?
Она не могла. Ни года, ни дня, ни часа. И только в это мгновение ожила. Тело вздрогнуло, кровь вновь потекла по венам, и сердце забилось счастьем. Его пальцы зарылись в ее волосы, и он отчаянно ворвался в ее рот, ища и находя ответ в каждом движении навстречу друг другу. Единственное прикосновение – и снова целое. Края его ран совпали с ее. Они были зеркально отраженными, эти края. И когда оказались рядом – срослись в одно, будто бы так было всегда. Она различила негромкий всхлип, вырвавшийся из его груди, и то, как пылала его кожа, как билось, рвалось из-под его ребер что-то безымянное, непознанное. Может быть, то, что люди зовут душой?
Прижавшись к нему еще теснее, Полина чутко отвечала на каждый его порыв. Жадно впитывала его чувства, растапливая в них свои льдинки, растворяясь в нем теперь уже точно навсегда.
«Навсегда» разбилось о секунду. Он еще был в ней. А она в нем. У них и дыхание было одно на двоих. Общая система кровообращения. Сросшиеся тела. Единый генетический код.
Иван судорожно сжал пальцы. И оторвался от Полины, чувствуя, как его захлестывает паникой, словно волной, сбивающей с ног, заставляющей раздирать ладони в кровь, только бы ухватиться за какую-то корягу, которая даст удержаться. Была новая секунда – секунда, в которой он бешеным взглядом впился в ее глаза.
Они были удивленными, и все еще не веря, что все закончилось, Полина едва заметно двинулась в его сторону.
– Стоп! Валера, снято?
– Снято!
– Супер!
Ванькино лицо перекосилось. Он отпустил ее – резким, страшным рывком, почти отталкиванием. Будто бы вышвыривал назад, в ее жизнь. И отступил на шаг, пытаясь совладать с собой. На площадке зазвучали хлопки.
– Ну дали! – снова Грин. – Можете же, когда хотите.
– Импровизация, – не своим голосом просипел Иван, не в силах отвести глаз от Полины. Импровизация. Импровизация, мать ее перемать. Этого не было в сценарии – иначе он бы бросил все еще на этапе обсуждения. Это вышло случайно. Этого не должно было произойти никогда. И не Маринкин призыв – он сам это сделал. Чернота внутри него победила. И затапливала теперь все. Все, к чему Иван прикасался.
А Полина не смела произнести ни звука. Понимала, что все закончилось. Но чувствовать, как жизнь снова уходит из нее, как следом накатывает опустошенность, все еще не желала, удерживая в себе жар его поцелуя.
Иван, наконец, глянул на Грина и тут же перевел взгляд на Таранич. Если бы можно было им убить – уже убил бы.
– Довольны? Нравится? – спросил он.
– Шутишь! Тут не то что искрило – горело! Алекс, мы же оставим этот кадр?
– Однозначно.
– Значит, я могу быть свободен? – горело. Го-ре-ло. Ло. Пылало. В голове у него пылало. И он не знал, что будет делать, когда вырвется отсюда наружу. Как будет хватать ртом воздух и как драть волосы на собственной челке. Главное было – вырваться.
Марина озадаченно смотрела на него. Кажется, начало доходить. Гриневич же пока не понял. Потому почти по-деловому продолжил:
– Думаю, да. Этого хватит. Твои крупные планы отсняли. Еще парочку Штофель. И расходимся.
– Я расхожусь сейчас, – мрачно сообщил Мирош. И рванул к выходу. Не оглядываясь. Потому что знал – оглянется и пропадет. Там будут больные глаза Полины. И он сдохнет, если увидит эти глаза.
Она провожала его шальным взглядом, оцепенев посреди площадки. Думать могла одну-единственную мысль. Он бросил ее. Снова бросил. Если бы только можно было проснуться, вынырнуть из этого кошмара. Но она не спит, все происходящее – не сон, а самая настоящая реальность. Жестокая и равнодушная.
Хотела знать «как»? Теперь она знает. Легко, проще простого! На виду у всех, не заботясь о том, что они подумают и что она при этом чувствует.
Нет, Полина не умерла от горя в ту же минуту, когда он оттолкнул ее от себя, и лицо довольно быстро приняло привычное ей отчужденное выражение. Она даже смогла сделать все, о чем ее просили для чертовых крупных планов, и доработать этот проклятый день до конца. У «Меты» все должно быть идеально, они не размениваются по пустякам. А у нее контракт, и ей придется соответствовать.
Но если бы ее спросили, как она очутилась в углу небольшого ресторанчика с рюмкой местного шнапса перед собой – она бы не знала, что ответить. И судя по тяжести головы, это была далеко не первая рюмка. Иногда Полина принималась разглядывать небольшую компанию, сидевшую через стол от нее. Они определенно были здесь завсегдатаями. О чем-то весело перебрасывались с девочкой-барменшей, поспевавшей смеяться их шуткам, приносить им пиво и мясо и поглядывать на Полину, которая подзывала ее к себе и просила повторить. Та кивала в ответ, отчего дружно подпрыгивали штук десять сережек в ее ухе. А Полька бесцеремонно рассматривала ее руку, почти полностью забитую цветным китайским драконом.
Задавалась вопросом, какой рисунок прячется под длинными рукавами рубашек Мироша. И мрачно похохатывала, отправляя в себя еще один глоток алкоголя.
Результатом ее возлияний стала прогулка босиком по берлинским улицам и добытый за пять минут до закрытия супермаркета трофей – бутылка водки отечественного производства. С этим богатством она и переступила порог собственного номера с самым честным намерением лечь спать. Ну, только еще несколько глотков – на сон грядущий. Звонко щелкнула сорванная пробка. Стакан искать не стала, отпила прямо из горлышка, пошатнулась и ясно осознала явившуюся среди алкогольного тумана истину – совсем рядом от нее, всего через две не самых толстых стены в мире (поди, не Берлинская), находится тот, кто хранит ответы на все ее чертовы вопросы. А она собственным унижением заслужила знать правду! И либо он ей скажет чертову правду, либо она размозжит ему голову этой чертовой украинской водкой.
Впрочем, остатков разума хватило на то, чтобы оставить бутылку в номере, но решимости это отнюдь не убавило. Она выскочила за дверь, и в несколько на удивление ровных шагов оказалась перед его номером, в который и постучала – негромко и исключительно вежливо.
Прошло совсем немного времени, прежде чем ей отворили. Будто Сезам открылся. На пороге Сезама стоял Мирош, одновременно со скрипящими петлями произносивший:
– Was wollen Sie?[1] – и застывший в ту же секунду.
Бледный. Белый. В белой рубашке, расстегнутой до пояса и темных джинсах, в которых снимался днем – будто бы только недавно пришел. Лохматый, взъерошенный. И… пустой. Глаза пустые, взгляд пустой. Как тогда, когда она увидела его впервые после пяти лет разлуки. Прекращалась ли эта разлука?
Теперь он неподвижно стоял, держась за косяк. И тихо, едва слышно шепнул:
– Ты? – будто бы это вырвалось вместе с воздухом, когда выдыхал.
– Я, – с ухмылкой сказала Полина. – А кого надо?
[1] Что вы хотели?
Иван некоторое время молчал, пока до него доходило осознание, что это она перед ним. От сердца к голове. Отслаивал от себя секунда за секундой эмоции. А они, черти, не отслаивались. Они душили его так сильно, что он едва мог контролировать себя. И чтобы молчать, вцепился что было мочи в дерево под пальцами.
Он, как пес, забился в конуру, едва сбежал со съемочной площадки. Примчался в номер. Заперся, отключил телефон. Бросил в себя таблетку снотворного, чтоб отрубиться. И запил глотком коньяка из бара в номере. Никогда ничего не пил в номерных барах. А тут не выдержал. Сто лет ничего сильнее цитрамона – и вдруг бензодиазепин.
Но это дало эффект. Довольно скоро он провалился в изнурительный, болезненный сон, который казался скорее забытьем и из которого не хотелось выныривать. Но выныривал регулярно, открывая глаза и утыкаясь в светлый матовый и такой хрупкий для людской головы потолок. Иван точно помнил, что над потолком – крыша. А он – порядочный карлсон. И это девятый этаж. Вместо крыльев человечьих – пропеллер, который поднимает человеков в небо лишь в сказках.
Стук в дверь застал его в одно из этих выныриваний. И он ненавидел мир, в котором кто-то позволяет себе стучать в дверь.
Полину он ненавидеть не мог. Даже сейчас. Проще было со всем этим миром сжигать себя – как и пять лет назад в квартире Гапона. Наконец, все так же глядя на нее, он разлепил свой рот, про?клятый сегодняшним поцелуем, и ответил:
– Знаешь, конкретно сегодня я ни в ком не нуждался.
– А я вот нуждаюсь. Пустишь?
Еще некоторое время он изучал ее лицо. Недолго. Совсем мало. Целую вечность.
Потом отцепил пальцы от двери и заставил себя сдвинуться с порога.
– Да ладно! – удивленно проговорила она, проходя мимо. – А я думала, ломаться начнешь, намеревалась пригрозить скандалом на весь этаж.
Он закрыл комнату, а потом повел носом в ее сторону. И не знал, показалось ему или нет.
Потом привалившись к двери, заставил себя проследить за ее передвижениями.
– Поль… по поводу сегодняшнего… – медленно произнес он, пытаясь придать интонациям хотя бы немного уверенности, но голосом он сегодня не владел так же, как и телом. – Я хотел быстрее закончить, они хотели, чтобы искрило. Прости… как-то… глупо вышло.
Полина резко обернулась и полоснула по нему злым взглядом.
– Глупо? – уточнила она медленно. Как – глупо. Вопрос – ответ. – Что же ты в этом нашел глупого?
Мудак, который ее бросил. Мудак, который ее бросил. Мудак – это лучше, чем брат. Он так решил. Давно, жизнь назад. А может и две – с учетом его клиники.
– Я решил, что с бывших не убудет. Не самое умное решение в моей жизни.
– Не убудет, – проговорила Полина негромко, протянула руку и мимолетно коснулась кожи на его груди.
Иван вздрогнул и отстранился. Взгляд от ее лица метнулся к ладони, застывшей в воздухе. И только сейчас самым краем глаз он заметил. Увидел. Она босая. Стоит перед ним – босая. И тянет к нему руку.
– Что с тобой? – спросил он, вперившись в ее маленькие ступни с аккуратными пальцами. На щиколотке – он помнил – одна из восьми родинок по всему телу. Крошечное выпуклое пятнышко, от которого он дурел.
– Ничего, – улыбнулась она и сделала к Ваньке шаг, уменьшив расстояние между ними. – А с тобой что?
От этого ее шага он не знал куда деться. Отступать? Да она в угол его загнала. В тупик, из которого выхода нет.
– Поль, ты пила? – пробормотал Иван.
– Прикинь! – рассмеялась Полина. – Нашла здесь нашу водку. Купуй українське. Припереться в Берлин, чтобы пить нашу водку! Вот что глупо, – и резко переменила настроение. – Я – жаба?
– Чего?!
– А ты – сказочный принц, – продолжала она гнуть свое, – которого заставляют с этой гадкой жабой целоваться. Изверги! Сильно страдал?
– Штофель, что ты несешь? – охренел он окончательно. Она пьяная – что само по себе выглядит зверски. Особенно когда он знает… знал, что она никогда не пила в том их прошлом, которое все еще тлело. Так не пила. Но только сейчас начало доходить другое. Еще более чудовищное. То, как выглядела его выходка на съемочной площадке для нее. То, как она выглядела. Как он…
– Себя – тебе! Ну не убудет же, а! Мне скучно одной в номере, а тебе – нет? Или девок тягаешь? Так считай, сегодня сама пришла, – хохотнула Полина. – Не переживай, жениться заставлять не буду. Я там была, мне там не понравилось.
Она снова подняла руку, положила ему на плечо, как несколько часов назад на площадке, и потянулась к нему губами за поцелуем. Иван не выдержал. Отшатнулся. Взгляд дикий. Голодный. Страшный. Она предлагала ему себя. Спустя пять лет – босая и пьяная. И он не знал, что с этим делать.
– Тебе бы проспаться, а не… – попытался возразить Иван, потому что нужно же было что-то возразить.
Некоторое время она молча смотрела на него. Не отстранялась, но и не приближалась. Если в ее голове и бродили мысли, взгляд их не отражал. Но она выразила их словами, глухими и медленными.
А я заплачу, а! За услуги. Дам больше, чем ты тогда, мне не жалко…
Его глаза застыли так же, как и ее. Ничего не выражая и ничего не оставляя для надежды. Только непонимание в первую секунду, которое тут же исчезло, сменившись зияющей пустотой.
– Поль, перестань, – прошептал он, чуть ниже склонившись к ней и понимая, что играет с огнем. – Меня не возбуждают и никогда не возбуждали пьяные в хлам женщины.
– Просто интересно, ты сам цену придумал, или мама помогала? – не слушая его, продолжала Полина. – Вы по каким меркам определяли?
– Ты о чем, Господи?
И этот вопрос остался без внимания. Она тряхнула головой, отчаянно прижалась к нему, быстро, легко коснулась поцелуями его лица и шеи, и губы ее зашептали у самого его уха:
– Я скучаю, Вань…
Оторвать ее от себя сейчас, в эту минуту? Льнущую к нему, податливую, теплую, как раньше. Срывающую все краны, все стопы, всю его прежнюю жизнь в эти годы. Потому что он не просто скучал. Он не жил без нее. Он бродил от точки до точки, которыми определялось его существование, но не жил. Ее тело – его собственный оскверненный храм. И нигде, ни с кем, никогда он не чувствовал того трепета, той бескрайней нежности, той сдирающей крышу страсти, что были с ней. Экстаз сродни очищению.
– Не надо, Полин… – нашел он в себе силы попытаться остановить ее – зная, что слова не действуют. Но отстраниться не мог.
– Чего не надо? – шептала она. Ее руки снова оказались на его коже – под рубашкой. Кончиками пальцев, как по клавишам, она бегала по его позвонкам и обжигалась, сама горела, вздрагивала каждым вздохом. Отстранившись на короткое мгновение, показавшееся ей вечностью, она пробежалась пальцами по платью и нетерпеливо скинула его с себя. Снова прижалась к нему теперь уже обнаженной кожей и судорожно, мучительно выдохнула, глядя ему прямо в лицо: – Я люблю тебя.
Он негромко охнул. Если закрыть глаза. Если просто чувствовать. Как утром. Как раньше. Восемь родинок, вторая из сегодняшних – на груди, сейчас скрытой кружевом. И крошечное светлое пятно от ожога чуть ниже локтя. Оспочка – прививка. Все ее тело – заново. Слепой – только подушечки верхних фаланг зрячие, блуждающие по помнимому. Всегда помнимому. Есть ли там что-то новое, чего не было? Тело ведь меняется. И ее изменилось. Не могло остаться прежним.
Через что она прошла? Через две двери на пути к нему. Через собственную боль. Через гибель своих надежд. Через крах чаяний. Через разочарования. В ком? В нем? В себе? Есть ли место другим между ними?
Она та же. То, что в ней принадлежало ему, – то же. Хоть слепому, хоть зрячему. Они отравлены друг другом. Такое не проходит.
И губам – всего миллиметр до ее лица. Но этого Ваня не видит, потому что боится раскрыть глаза, растворяясь в ее «я люблю тебя». Как к источнику приникая к этим словам. Его никто не любил и никогда не полюбит так, как она. Никто. Никому не будет больно за него. Никто не будет шептать: «Не надо!», – останавливая его в мгновении от жестокости, на которую, видит бог, он способен.
– Зорина, – пробормотал Иван севшим голосом.
Она улыбнулась. Зорина… как раньше. Если и правда смежить веки, можно поверить, что нет ничего, что бы их разделяло. Закинув руки ему на шею, потерлась щекой о его, уже тронутую щетиной, и прикусила мочку уха. Забываясь, забывая… Обо всем на свете. Где они и кто они. Что с ними было. Неважно…
– Ванька, – зашептала она, – все неважно. Слышишь?
Он слышал. Звук ее голоса. Каждое слово. Ее трепетное «Ванька». Ее обещающее «все». Ее обрубающее эту ночь и тусклый свет бра «неважно». Обрубающее с плотью, с костьми, с нитями вен. Потому что важно. Потому что ничего не будет. Потому что нельзя.
Нельзя.
Ладони выброшены вперед. Отталкивающие. Отталкивающие с усилием. С силой. Так, чтобы подальше. Чтобы снова наполнить расстояние между ними воздухом.
Она отлетела на несколько шагов от него и пошатнулась, удерживая равновесие. Глаз от Ивана отвести не могла, и по мере того, как дыхание ее становилось ровным, как возвращалась реальность, приходило осознание, что не нужна ему.
Рывком подхватив платье, Полина вернулась туда, куда он ее отбросил от себя, и прикрылась тканью.
– Как ты так можешь? Как ты смог тогда? – спросила она дрожавшими губами, подняв к нему лицо.
– Что смог? – выкрикнул Мирош, плавясь под ее взглядом, превращаясь в ничто. – Уйти?! Это единственное правильное, что я сделал тогда, поняла?
– Ты мог сказать… – по ее щекам покатились слезы, она облизнула пересохшие губы. – Если бы ты сказал – я бы не ждала. А я ждала. Я все это время ждала, Вань… Я ничего не могу без тебя. Ни жить, ни чувствовать. Не люблю никого. Себя не люблю. Я даже ребенка своего не люблю. Потому что он не твой. Я смотрю на него, в нем от Стаса ничего нет. Но в нем твоего ничего нет! Я же знаю, что он не твой! Мама говорит, что я кошка, – она усмехнулась. Вышло горько, жалобно. Она стерла слезы и договорила: – А что мне делать, если заставить кого-то любить – невозможно?
Полина медленно, глубоко вздохнула и направилась к двери. Каждый ее шаг – созвучный ударам его сердца.
Заставить.
Любить.
Невозможно.
Так оно билось. Такими словами.
Оно вынудило его броситься за ней. Оно же вынудило его застыть в этом броске, в агонии раненого зверя, и смотреть, отсчитывая секунды, как, будто в замедленной съемке, закрывается за ней дверь.
Запирая. Оставляя его одного, отрезая от внешнего мира. Клетка под крышей, выше которой небо. Но ему не привыкать.
Он никогда не давал себе воли. Это не относилось ни к образу жизни, который он вел до Торонто, ни к творчеству, в котором выплескивал пережитое и непережито?е.
Он не давал себе воли, иначе сейчас ломанулся бы следом, остановил, прижал к себе, попытался объяснить. Разделить с ней ее слезы. Самое страшное разделить с ней.
Потому что одному-единственному, самому главному, отец его научил всей своей жизнью. Приняв решение, нужно следовать ему до конца, что бы ни случилось. Эту философию вдолбили в его нутро, когда он был еще ребенком. А еще в него вдолбили, что за собственные поступки надо платить. Ну ладно он – он заплатил. Дорого, непомерно дорого. И продолжаться это будет всегда, пока не сдохнет.
Ей за что?
Снова и снова этот чертов вопрос.
Ей за что?
Никто не говорил, что отвечать придется не только ему. И ее цена тоже – в пережитом и непережито?м. А сейчас, когда увидел это своими глазами, когда она сама ему сказала, до Мироша дошло осознание: он всегда понимал, у нее не пройдет. Эта боль у Полины не может пройти. Когда болит одному – болит и другому.
Но проще было убиваться в наркотическом дурмане, чем представлять себе ее муки.
Проще убеждать себя, что статья о ее семье – в каждом слове правда.
Проще верить, что она смогла изо дня в день жить без него.
Потому что иначе все, что бы он ни делал, не имело смысла, теряло свою значимость, превращалось в череду ошибок, совершив которые раз, исправить уже не сможешь.
Дверь в ее номер в коридоре хлопнула. И Иван протяжно, со стоном выдохнул, чувствуя, как слабеют ноги, руки, все мышцы – и вот он уже не в силах не двигаться. И членам передается импульс, идущий изнутри. Где-то в горле снова колотится и горит. Приливает к голове. Все тело сотрясает озноб. Если бы он сейчас глянул в зеркало – увидел бы там конченого наркомана с трясущимися руками и зубами, стучащими будто в припадке.
Эти самые руки потянулись к пуговицам расстегнутой рубашки, пытаясь их застегнуть. Без толку. Тремор. Бросил. Двинулся к окну, не раздумывая, зачем туда идет, а когда понял зачем, негромко рассмеялся. От того, чтобы влезть на подоконник, перекинуть массу тела через него и сорваться вниз с девятого этажа, потому что нихера он не карлсон, его отделяли минуты и злой, болезненный смех – еще и ее, любящую, сделать виноватой в своей смерти?
Мудак и есть мудак. Бросил. Бросил. Бросит.
Сорвется – и бросит.
То ли себя оземь, то ли ее – в этом холоде.
В комнату ворвался свежий ночной воздух. Ударил в лицо, остужая. А Ваня все смотрел вниз, где, маленькие, жуткие, горят огоньки фонарей, отрешенно уставившись в небо. И неведомо им, что один человек только что едва удержал себя на краю. В который уж раз.
Может быть, он и правда всего лишь трус.
Какая страшная ночь. Глухая, немая, дряхлая, скрюченная. Как его душа, если она еще есть.
Иван сполз с подоконника. Но, оставив окно открытым, медленно двинулся к постели. Та тоже была страшной. Она означала одиночество. Она означала горечь. Она означала последний рубеж, которого он сегодня достиг.
Он едва не трахнул сестру. Животное.
Кошка? Что она там несла про кошку? Бензодиазепин еще действует? Если добавить еще – есть шанс забыться? Когда-то он уже проходил через это желание забыться хоть ненадолго. Хватит. Помнить пора.
– Хватит, – вслед за собой, бьющимся внутри грудной клетки, произнес Иван, ломанулся к бару. Еще глоток коньяка прямо из горла. И ноги сами понесли его прочь из номера. Он не давал себе времени думать. Хочет правды? Будет правда.
Неслышные шаги по мягкому ворсу. В полумраке ночных тусклых ламп так же страшно, как под фонарями, хотя эти никуда и не устремляются. Мигают себе так давяще, навязчиво, болезненно, что кажется, словно это у него что-то со зрением. И головой.
Первая дверь. Первая стена от него. Здесь дрыхнет Жорик.
Вторая. По?лина. И дверь, и стена.
Не давая себе думать, не понимая, действительно ли правду пришел говорить, Иван занес кулак, чтобы постучать, будто бы его в спину толкали. Да так и застыл, глядя прямо перед собой – на белую деревянную поверхность с черной табличкой и золотистыми цифрами на ней. 924 номер.
Его остановил звук. Нет, не музыки. Не песни. Не клавиш. Ничего похожего на то, к чему привыкло ухо. Звук, равного которому по силе он никогда не слышал.
Рыдание. Чистое. Искреннее. Тяжелое. Надрывное. Оплакивающее. Будто бы по покойнику.
Там, в этой комнате плакала Поля. Громко и отчаянно. Он в жизни не знал, что можно вот так плакать.
Мать позволяла себе слезы, когда злилась или пыталась чего-то добиться, и эти слезы не трогали его уже много-много лет. Нервные всхлипы Татьяны Витальевны, свидетелем которых он стал однажды, были от страха и паники. Плач девок, которых он бросал, унимался за материальную компенсацию.
Здесь он слышал страдание. Едва ли соизмеримое хоть с чем-нибудь на земле. Может быть, гораздо сильнее его собственного. Сильнее испытанного им в тот жуткий день на Приморском бульваре. Сильнее того, что было в квартире отца, когда он давал слово молчать и требовал от них дать те же клятвы ему. Сильнее его ужаса, когда она вышла замуж.
Потому что у него всегда была причина – по-че-му. За что он платит.
Здесь, в этой комнате, из ее горла, из ее сердца, из ее естества вырывается с захлебывающимся плачем страдание абсолютное, ничем не замутненное и ничем не разбавленное, никак не зависящее от обстоятельств. Совершенное в своей красоте и в своем уродстве.
Поля плачет.
Его Поля плачет.
Та, которая не может любить сына, потому что любит Мироша.
Что-то надломилось в нем в эту минуту.
Надломилось уже навсегда. Оказывается, было чему надламываться.
Он медленно опустил свой кулак и без сил отвернулся от двери с тем, чтобы прислониться к ней же спиной и медленно сползти на пол.
Так и сидел, слушая ее, под тусклым, мигающим светом. Не зная ни который час, ни сколько до восхода солнца, ни закончится ли когда эта бесконечная, зверская муть.
Она плакала там, в этой комнате, а он ничем не мог ей помочь.
Ванька поджал колени, обхватил их руками. Уткнулся в них лбом и сцепил пальцы, пытаясь удержать что-то судорожное, что и из него сейчас рвалось наружу. Мышцы напряглись. Все тело напряглось, когда он пытался дышать – и не мог. Ни вдохнуть полной грудью, ни вытолкнуть из себя воздух. Ему не хватало. Он задыхался.
И при этом не умирал.
Сколько так просидел, Иван не знал. Рыдания постепенно стихали. И он почти что просил бога, в которого не верил, в которого даже после того, как его с того света вернули, не поверил, чтобы она просто заснула. Чтобы отключилась от всего случившегося хоть ненадолго. Чтобы утром ничего не помнила – пьяная же. Может же не помнить. Пусть не помнит.
Потому что ему не забыть.
Но это все его – не ее. Почему она должна?!
* * *
– Живо к себе!
– Влад!
– Мать увидит – обоих съест.
– Она не проснется и не увидит, выматывается. Можно к тебе?
– Не нагулялась?
– Влад!
– Чудо-юдо.
Шаги по мягкому ворсу не слышны. А голоса в наступившей тишине – вот они. Живут себе. Гундит – Фурса. Скрипит – Пиранья. Причмокивающий звук. Целуются. Справедливо – она за ним с детства бегала. За басистом, а не солистом.
Все это отстраненно и на задворках сознания. Голова все еще прижата к коленям. Глаза все еще закрыты. За дверью – ни звука. Времени – глушь.
– Влад, гля!
– Тихо!
– А что он?..
– Иди к себе!
– А… он?
– Иди. И спи.
«Спокойной ночи» – никто не произносит. Смысла в нем нет. Что там до нового дня?
Шаги теперь совсем близко.
– Мирош…
Мирош – это к нему. Это он – Мирош.
А раз так… поднять глаза – на Влада. Снизу-вверх. Подняться самому. Рывком. Пройти мимо, не оглядываясь. И затворить за собой дверь. От 924 до 920 всего несколько шагов.







