355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Среди людей » Текст книги (страница 28)
Среди людей
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:49

Текст книги "Среди людей"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Про сою и маргарин писали в газетах, что они полезней мяса и масла. Ни сои, ни маргарина в продаже не было. Ученые доказывают на крысах, что обильная еда – вредна; полезно воздержание в пище. В тот год Свердловск жил полезно.

Никому из нас в комвузовском корпусе не приходило в голову, что можно жить иначе. Мы хлебали свои пустые щи в студенческой столовой, пили теплый мутный чай б/с – без сахара – и, упираясь головой в облака, дышали разреженным воздухом будущего.

Такого чувства своей правоты, какое было у меня тогда, я больше уже не припомню. Немедленная полезность преподавательской работы удваивала мое рвение. Комвузовцы начинали с нуля, и поэтому уровень их осведомленности зримо вспухал на глазах.

Уже гораздо позднее для меня прояснилась одна общая черта их мышления. Когда люди в тридцать – сорок лет узнают то, что положено знать детям и что дети запоминают походя, не затрачивая на это решающих сил своего сознания, это у немолодых, отягощенных жизненным опытом людей происходит драматично: запоздалое познание элементарных сведений плотно застревает в их мозгу, делая их неповоротливыми и невосприимчивыми к последующему познанию на более высоком уровне. Они трудно отказываются от того, что было достигнуто с таким адовым усилием. И они слишком почтительно относятся к тем упрощенным сведениям, которые были усвоены ими в неудобном для этого пожилом возрасте…

Комната во втуз-городке была дана нам на двоих: со мной поселился преподаватель математики Арсений Георгиевич Посмыш.

Посмыш был глуп. И у него была отвратительная манера писать в воздухе пальцем, как на доске: разговаривая, он водил средним пальцем правой руки подле лица своего собеседника. Этим путем Посмыш внушал свои сиротские мысли в письменной и в устной форме. Косясь на кончик его пальца, я укачивался.

При всем том его тонкое, красивое, значительное лицо было подпоясано ироническими губами. Откуда, из какого несправедливого сочетания генов приблудилось к Посмышу и это тонкое лицо, и эти иронические, умные губы скептика! Быть может, он обездолил своей случайной наружностью какого-нибудь мудреца, всю жизнь мучающегося с чужой для него восторженно-глупой физиономией Посмыша.

Я знаю, что был нехорош с ним. Сейчас мне совестно, что я так раздраженно думал о нем тогда. Посмыш преподавал математику лучше, чем я. Он любил ее и знал в совершенстве. Но меня замучила совместная жизнь с ним, его острая жажда общения.

В толстой клеенчатой тетради он вел дневник. В своем дневнике он не опускался до мелких житейских записей. Здесь были мысли. Выдержки из книг великих мыслителей, обнаженные, как провода высокого напряжения, – они производили в мозгу Посмыша короткое замыкание и перегорали, не освещая его сознания. Они били его своим током и уходили в землю.

Широкие поля клеенчатой тетради были усеяны замечаниями Посмыша:

«Нотабене!»

«Совершенно согласен»,

«Спорно».

«Применить на практике».

«Обдумать на досуге». Я прожил с ним три месяца в одной комнате. Его благоразумие, педантичность и даже доброжелательство раздражали меня.

По утрам он спрашивал:

– Надеюсь, сон освежил тебя?

А перед сном он писал своим длинным средним пальцем по воздуху:

– Разреши пожелать тебе приятных сновидений.

Он спал оскорбительно для меня крепко и просыпался улыбаясь.

Вероятно, я завидовал его душевному покою. Иногда мне хотелось разозлить его, но это никак не удавалось. В ответ на мою грубость он говорил:

– Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.

Мне кажется, он жалел меня. Мне кажется, он искренне жалел всех, кто был не похож на него. Это была жалость непонимания. Он любил говорить мне:

– Я бы на твоем месте…

– Не будешь ты на моем месте! – огрызался я.

Посмыш был старше меня на десять лет. И я точно знал, что он не будет на моем месте. Да и не такое уж это было завидное место.

Когда Валя Снегирева приехала ко мне из Харькова, Арсений Георгиевич надел свой выходной костюм. Он волновался больше, нежели я. За месяц до Валиного приезда я сообщил ему, что женился.

– Поздравляю тебя от всей души, – сказал Посмыш. – И надеюсь, что цепи Гименея не помешают нашей закадычной дружбе.

Без всякой моей просьбы он тотчас пошел к коменданту дома и попросил у него место для себя в другой комнате.

– Если тебе нужны деньги на обзаведенье, – предложил Посмыш, – то мой кошелек к твоим услугам.

Взволнованный, он пришел к нам в первый же вечер; не переступая порога комнаты, протянул Вале букет цветов.

– Желаю вам и вашему супругу, – сказал Посмыш, – полного счастья в личной жизни и творческих успехов в труде.

В те времена еще не была придумана эта форма поздравления. Но Посмыш обладал поразительной способностью угадывать даже грядущие пошлости.

Он был добр ко мне. И в особенности – к Вале. Не замечая запухших от слез Валиных глаз, Посмыш восхищался всем, что она делала: крепко заваренным чаем, занавесками на окнах, шкафом, который она купила. Он ходил с Валей в кино и, приводя ее домой, игриво говорил мне:

– Надеюсь, ты не ревнуешь?

Он читал ей вслух записи из своей клеенчатой тетради. Продолжая восхищаться нашим семейным очагом, он не видел ни моего, ни Валиного растущего одиночества.

Саша Белявский рассказал вам правду, Зинаида Борисовна: я поступил с Валей непорядочно. Это я сейчас так думаю – тогда я так не думал.

Нынче я так же, как, вероятно, и вы, говорю молодым людям, что на смену первоначальной страсти приходит нечто большее – дружба, взаимная ответственность. Но дай мне бог, Зинаида Борисовна, испытать хоть один раз наново ту ярость вражды, ту полную безответственность, которыми раскалена молодая любовь. Дай мне бог снова метаться в этом пламени…

В Свердловске Валя окончила музыкальный техникум – сюда она перевелась на последний курс из Харькова. По окончании она получила направление в детдом. Работа музыкального воспитателя не заинтересовала ее. При тех отношениях, которые у нас сложились, вряд ли какая-нибудь работа могла бы ее увлечь.

Мы не ссорились. Мне кажется, я был внимателен к ней. За несколько дней до ее приезда я с трудом отыскал женщину, которая обещала мне три раза в неделю приносить нам молоко. По тем временам это стоило больших денег. Молоко доставлялось аккуратно. Давясь от слез, Валя пила это чертово молоко. Чем виноватей я чувствовал себя перед Валей, тем усердней я заботился о ней. Есть и такая форма подлости.

Вечером, когда мы ложились в постель, у Вали всегда были холодные ноги. В светлые ночи я видел, что она спит, приоткрыв рот. Если бы я любил ее, мне казалось бы все это трогательным. Из каких постыдных мелочей состоит отчуждение, испытываемое к женщине, с которой спишь!

Мы не ссорились. Ссора возможна тогда, когда ее причина произносима. У нас не было возможности произнести ее.

Я жил, хмелея и валясь с ног от запойной работы – по десять-двенадцать лекционных часов в день. Преподавание в параллельных группах оболванивало меня: четырежды на дню я талдычил одно и то же. К вечеру лица моих студентов неразличимо размывались передо мной от усталости, и мне чудилось, что я с утра объясняю одно и то же одному и тому же человеку. На обратном пути к дому во втуз-городок я продолжал механически производить в уме привычные действия: складывал и умножал номера домов и трамваев. И был счастлив, если получалось круглое число.

Осенью аудитории комвуза внезапно опустели: студентов, словно по тревоге, вымело на хлебозаготовки. Возвращаясь, они еще долгое время приходили в себя.

В свободное от лекций время я составлял задачник для комвуза. Эта работа была поручена мне секцией научных работников нашего университета. Поручением я гордился. Я был уверен в успехе и ждал оваций своей кафедры. В бурных волнах тщеславия я заплывал так далеко, что мне уже мерещилась ученая степень.

На заседании нашей кафедры, утверждавшем мой задачник, случайно присутствовал ректор. Я никогда не встречал его ранее. Из слухов, бродивших по комвузу, мне было известно, что ректор – старый большевик – прислан к нам в Свердловск из Москвы.

За длинным столом расположились преподаватели. Среди них, наискосок от меня, затерялась щупленькая фигура ректора. Помню, что меня поразила его большая лохматая голова. Он сидел, склонив ее к столу.

Я бойко рассказывал кафедре принцип, на котором будет построен мой задачник. Весь материал его пронизан современностью. Рост политического сознания студентов приобретет крепкую математическую базу. Для примера я привел две-три задачи на самые актуальные темы.

Ректор тихим голосом произнес:

– Все это удивительно вульгарно и пошловато.

В наступившем замешательстве кафедры я заносчиво спросил:

– Значит, вы считаете, что математика должна быть оторвана от действительности?

– Это дурацкий вопрос, – сказал ректор.

Что-то хрустнуло во мне от оскорбления и обиды. Я опустился на стул, обведя растерянными глазами своих товарищей по работе. Они молчали, не глядя на меня. И только Посмыш прислал мне через стол торопливую записку: «Морально я с тобой!»

В тот же вечер я написал заявление на имя заведующей кафедрой с просьбой освободить меня от работы. Прочитав его, она вздохнула:

– Ректор допустил бестактность.

– Грубость, – сказал я. – Хамство.

– Не следует так болезненно реагировать, – сказала завкафедрой. – У ректора крупные неприятности, он нервничает… Я оставлю ваше заявление у себя, но вы подумайте.

Шли годы, в течение которых мне так и не удавалось подумать. Я долго носил в душе оскорбление, нанесенное ректором. Жалость к этому старику и пронзительный стыд за себя охватили меня гораздо позднее.

Письма Кати приходили в Свердловск на мой домашний адрес. Они были редки. Я написал ей, что женился, но Катя сообщила мне, что считает мой брак недействительным.

Она никогда не писала мне в спокойном состоянии. Дрожь ее писем передавалась и мне, как только я брал полученный конверт в руки. У меня не хватало терпения разорвать его аккуратно. И я никогда не мог охватить содержание ее письма с первого же захода. Давясь ее словами, как голодный человек хлебом, я глотал их громадными ломтями, сперва различая только их приблизительный звук: они произносились во мне голосом Кати.

…В блокадную ленинградскую зиму сорок второго года ко мне приходили ее письма из Ташкента. Они шли долго – месяцами. Грузовики с почтой проваливались под ладожский лед. Чернила были размыты водой. Отдельные слова доносились до меня, как крик. Иногда на обратной стороне конверта чудом уцелевала фраза:

«Товарищи почтовые работники! Товарищи военные цензоры! Пожалуйста, сделайте так, чтобы это письмо дошло до моего мужа – я не могу без него жить».

Это я виноват. Я отправил ее из Ленинграда в первый вечер войны. Моя обида на то, что она согласилась уехать, и ее досада на то, что я не уезжаю вместе с ней, скрестились в тот вечер на вокзале. Мы еще не понимали размеров беды, наползающей на нас. Никто еще этого не понимал. Каждая отдельная боль была как наркоз, она еще не позволяла осмыслить ее всеобщность.

Многолюдный вокзал затих, как на похоронах. Уходила последняя «Красная стрела». В этот первый день войны все сразу стало последним.

Последняя Катя стояла на ступеньках вагона…

Сколько лет прошло, покуда я вылюбил ее из себя до дна.

Не будет больше Батилимана… Сюда, в Крым, я привез Катю, уехав из Свердловского комвуза на каникулы. Астахов отпустил ее со мной – он доверял нам.

Я сказал директору батилиманского санатория, что мы муж и жена и что нам нужна отдельная комната.

– Это свинство, – рассердилась Катя. – Я сейчас же пойду к нему и скажу что вы наврали.

Директор куда-то девался, его не было до вечера, а потом стемнело, и маленький домик, в котором нам дали отдельную комнату, утонул в облаке, стекшем с горы.

Я просидел всю ночь, не раздеваясь, в плетеном кресле, нераспакованный чемодан стоял в углу. В комнате были две койки, на одной из них спала Катя; иногда они просыпалась и бормотала:

– Поделом вам… Не нужно было врать.

Так продолжалось семь суток. Утром мы спускались к морю, в пустынную бухту. Все это уже было когда-то. Я уже спускался по этой морщинистой скале, цепляясь когтями за этот сухой кустарник. Мне уже тогда не было дела до всего мира – море и скалы были слишком необъятны и вечны, чтобы я мог постигать пустяки размером в одно тысячелетие.

Обожженные солнцем, мы лежали на плоских горячих камнях, морская соль брызгами оседала на нашей коже. Мы сотворили эту землю и еще не успели населить ее человечеством.

На восьмую ночь Катя позвала меня к себе. Время взорвалось и перестало существовать. Исчезло пространство. Не было ничего до этого, и не будет ничего после этого. Было сейчас только это. Оглушенный, задохшийся, я погибал здесь и заново рождался.

Сперва в комнате стояла теплая мгла, пропитанная нагретой полынью, она была разбросана по полу от блох. Потом в распахнутое окно нацедился рассвет, его задувало в комнату легким предутренним ветром. Мгла, как дым, поднялась к потолку, поклубилась в углах и исчезла внезапно. Это время суток, мимо которого я жил до сих пор, обладало незнакомым мне запахом и цветом; казалось, что у этого времени есть даже звук, тоненький, чуть различимый.

– Теперь я пропала, – сказала Катя.

– Дай бы бог, – сказал я. – Пропади, пожалуйста, пропадом.

– Я всегда знала, что этим кончится. А ты?

– Ни черта я не знал. Разве я смел знать? Если бы я точно знал, мне бы не выдержать столько лет.

– Подумаешь, три года, – сказала Катя. – Если человек любит по-настоящему, он может ждать всю жизнь.

– А потом? – спросил я.

В комнате стало совсем светло. От бессонной ночи мы были удивительно легкие. Большой комар с длинными голыми ногами, похожий на балерину, сел на Катину руку.

– Не убивай его, – попросила Катя. – Знаешь, что странно? Все, что казалось важным, сейчас кажется не имеющим значения. А пустяки, на которые я раньше не обращала никакого внимания, внезапно стали громадными. У тебя тоже так?

– Конечно, – сказал я. – У меня открылось второе зрение и второй слух.

– Смешно, что когда-то ты учил меня физике. Я до сих пор помню закон Гей-Люссака.

– Хороший парень этот Гей-Люссак, – сказал я.

– А разве это не два парня? – спросила Катя. – Я думала, что был Гей и был Люссак.

– Ты спутала с Бойлем и Мариоттом.

– Они были женаты? – спросила Катя.

– Бойль любил жену Мариотта. Он просто с ума сходил по ней. В сущности, свой знаменитый закон создал один Мариотт. А Бойля он присобачил из жалости.

– Это ты сейчас придумал, – сказала Катя. – Сочини что-нибудь еще, а я полежу с закрытыми глазами.

Она прикрыла глаза, и я сочинил:

– Давай останемся здесь навсегда.

– В Батилимане? – сонным голосом спросила Катя.

– Я устроюсь тут затейником, а зимой, когда все разъедутся, меня переведут в истопники.

– Здесь нет печей, – сказала Катя.

– Я построю печи. Ты даже не представляешь себе, чего я могу достигнуть.

– А дрова?

– Я выращу лес,

– Сосновый?

– Какой захочешь.

Через двадцать дней, когда окончился срок наших путевок, она уехала в Киев к мужу: Астахов бедствовал где-то там на гастролях.

Я проводил ее до Харькова. Мне надо было ехать дальше, в Свердловск, но у меня не осталось денег на билет. Просить их у отца я не хотел. В институте переливания крови мне сказали, что за пятьсот граммов донору платят триста рублей. В те времена еще не умели как следует консервировать кровь и переливали ее непосредственно от человека к человеку.

На мое счастье, какой-то псих на Сабуровой даче разбил в этот день кулаком стекло и порезал себе вену. Нас положили в операционной на соседние столы. Мои пол-литра крови, полной батилиманского безумства, перелили этому психу. Мне заплатили триста рублей и дали донорский паек: полкило сахарного песку и килограмм крупы.

Жив ли ты, милый псих? Ты меня здорово выручил. И прости, пожалуйста, за ту бурду, которую перекачали тебе из моих вен.

Я купил билет до Свердловска, но по дороге, в Москве, сошел с поезда и, очутившись на Сухаревке, открыл свой чемодан -и встал в ряд с продавцами толкучего рынка. Расторговав все, что было в моем чемодане, я взял билет в Киев.

– Зачем вы приехали? – спросила меня Катя. – Игорь все знает, я рассказала ему, он простил меня.

Мы стояли на Владимирской горке, на узком мостике, над обрывом. Далеко внизу, у самой днепровской воды, бродил спиной к нам Астахов. Я различал его коротенькое, ненавистное мне сейчас туловище.

– Представляю себе, – сказал я, – как вы валялись у него в ногах, вымаливая прощение.

– Но я люблю его, – сказала Катя.

– Какого же черта вы спали со мной в Батилимане?

– Не мучайте меня, – попросила Катя. – Бывает же такое несчастье, что любят двоих.

– Бывает! – заорал я. – У шлюх, будьте вы прокляты, все бывает!

Она не побежала за мной, когда я мчался вниз с этого мостика, не окликнула меня, не заплакала в голос.

Оглянувшись, я увидел, как она медленно спускалась к Днепру. Навстречу ей шел Астахов; неуверенное, жалкое счастье перекосило его лицо,

Говорят, личность человека формируется в младенчестве; внешняя среда способна только развивать или гасить закодированные в генах черты его характера.

Не берусь судить. Вероятно, бывает по-разному. Со мной было вот как.

Софья Львовна, учительница русского языка в той школе, где я учился до пятого класса, вызвала мою мать.

– Скажите, пожалуйста, – спросила Софья Львовна, – ваш мальчик живет дома в нормальных условиях?

– По-моему, в нормальных, – ответила моя мать.

– Вы не замечали за ним никаких странностей?

– Ничего такого особенного, – сказала мама. – Он не очень любит мыть ноги перед сном, но я его заставляю.

– Вы его бьете?

– В буквальном смысле – нет. Случается, конечно, ущипнуть ребенка… Он что-нибудь натворил в классе?

– Видите ли, – сказала Софья Львовна, – ваш сын пишет очень грустные сочинения. В прошлый раз всему классу была задана тема: «Как я провел лето»…

– Это лето мы провели в Покотиловке, – сказала мама. – С продуктами было неважно.

– Он не жалуется на питание, – сказала Софья Львовна. – Он вообще ни на что не жалуется. Он веселый мальчик. Но его сочинения носят какой-то грустный характер, необычный для этого возраста.

Мама хотела выручить меня. Она сказала:

– Может быть, у него глисты? Я постараюсь проследить.

Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками – неизвестно.

Воспоминания неуправляемы. Притаившись до времени, они живут в человеке навалом, вразброс и внезапно обрушиваются на него вне всякой последовательности и вне всякой связи с тем, что окружает его сегодня.

…Рослый узбек шел впереди меня. Он шел легко, широким шагом, несмотря на тяжелый багаж: мягкий тюк с Катиными вещами узбек нес на своей крепкой бритой голове, а длинный тяжелый чемодан он перекладывал в пути из руки в руку.

Узбек оглядывался на меня, улыбаясь во все свое большое лицо. Адрес я ему сказал еще на перроне – улица Энгельса, пятнадцать, – и теперь он уверенно вел меня по теплым ташкентским улицам.

В этот ночной час город уже остудился от жары. Сквозь кислый смрад эвакопунктов, теплушек и вокзалов, стойко забивший мои ноздри, пробивался сейчас легкий, летучий запах отдыхающей зелени.

Мне казалось, что я не иду, а плыву в этом внезапном покое.

Никаких усилий не требовалось от моего усталого тела, оно не испытывало враждебного сопротивления среды. Я шел, одураченный тишиной, темным простодушным небом, в котором позванивали незнакомые мне веселые звезды.

Отпустив узбека у дома номер пятнадцать, я присел на крыльцо и перемотал тряпье, которым были обмотаны мои распухшие ноги. Они были обуты в просторные галоши, подвязанные бечевкой.

Дом спал. По его одноэтажному фасаду чернели пятьокон. Я пытался угадать, которое Катино. Странно – торопливость не колотила меня. Я мог бы и дольше сидеть на этом крыльце, окруженный сладким неправдоподобием. Блокадный голод вышиб из меня нетерпение.

На мой стук дверь открыла Люся. Эту толстуху зовут Люсей, – Катя писала мне о ней.

Она сказала:

– Ой, вы приехали! А Катя ушла ужинать…

Что-то заметалось на ее толстом сонном лице. Мы внесли мой багаж в дом.

Люся не зажгла свет в той комнате, куда мы вошли, но по запаху я понял, что это Катина комната. Все, что происходило в эту ночь, добиралось до меня медленно, застревая и разжижаясь по пути. Быть может, мое истощенное тело оборонялось именно так: оно подбирало для себя посильные эмоции.

Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи – какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.

Возле аккуратно застланной постели, на тумбочке, стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.

Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.

– Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, – сказала Люся.

Я снял пальто и попросил вынести его во двор – в нем могли быть поездные вши.

На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.

Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям дистрофика, – в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.

А Кати все не было. Я не испытывал беспокойства по этому поводу – волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила.

Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было: вероятно, Люся успела убрать ее.

Это тоже было мне безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед – вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.

А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.

– Ой, – сказала Люся, – уже двенадцать. Я пойду кней навстречу.

Мы пошли вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.

Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него – метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.

Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.

– Здравствуйте, – сказал я, дойдя до них.

– Кто вы такой? – спросила Катя.

– Ты с ума сошла, – сказала толстуха. – Это же Боря.

Мы пошли рядом.

«Вот и все, – вяло думал я. – Оказывается, не так уж сложно».

Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения. В общем-то, меня стукнуло крепко – я не помню, как мы дошли до дому.

Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.

Я спросил у нее:

– Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?

– Да, – сказала Катя.

– Давно?

– Полгода.

– Почему же вы не написали мне?

– Я сопротивлялась этому, – сказала Катя. – Я думала, что это пройдет.

– Здорово же вас забрало, если вы даже не узналименя.

– Не потому, – сказала Катя. – Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне было плохо, Я совсем не умею жить одна…

– Все не умеют, – сказал я.

– Я была совсем одна. Я была такая одна…

– И он вас пожалел?

– Он меня ужасно жалел.

Я спросил:

– И часто он тебя жалел?

Это верно, Зинаида Борисовна;– время от времени я занимался литературным баловством. Иногда это даже носило характер хулиганства. С Сашей Белявским мы отправили в «Харьковский пролетарий» маленький рассказик Чехова, заменив в нем только дореволюционные должности героев современными. Даже фамилии их оставались нетронутыми. В «почтовом ящике» газеты нам ответил заведующий литературным отделом. Разобрав недостатки рукописи и отклонив ее, он просил нас учиться у классиков – Чехова и Тургенева.

Саша писал стихи – вы это знаете. В ту пору почти все мои друзья сочиняли стихи. Время, что ли, было такое? Меня эта страсть не коснулась. Когда во мне возникало желание выговориться стихами, я кричал чужие строчки, – этого вполне хватало. Громко читая их, я как бы сам переселялся в эти строчки и гордился тем, что живу в них, что мне удалось так превосходно высказаться.

Я не ждал и не требовал от стихов, чтобы они объяснили мне окружающую действительность. Я даже влюблялся в стихи, не до конца мне понятные. Поэтическое бормотанье волновало меня, как знахарство, как магия. Не помню я деления поэзии на лирическую и гражданскую. На смелую и трусливую. Мне и моим друзьям не нужно было разъяснять в рифму преимущества нового социального строя. И оборонять его от нас тоже не надо было. Вероятно, мы испытывали потребность, чтобы стихи – если уж они что-нибудь должны объяснять – объяснили нам нас же самих.

Мы были хорошими читателями. Нам и в голову не приходило, что мы можем подсказать поэту, о чем и как он должен писать. Хороший поэт для меня и сейчас колдун. На каких травах настояны его стихи – тайна для меня; если бы я в нее проник, колдовство бы исчезло.

До моего уха доносились глухие раскаты боя между литературными направлениями, невнятица их названий катилась мимо: я любил поэтов и враждовавших между собой. Гораздо позднее я узнал их тогдашние теоретические декларации, и, как правило, эти декларации только снижали мое преклонение перед кумирами. Мне кажется, читатель нередко испытывает разочарование при близком знакомстве с любимым поэтом. Гениальные стихи всегда лучше, чище и оглушительней самого гения, ибо в стихах выражены самые высокие его свойства.

Имею ли я право рассуждать об этом, Зинаида Борисовна? Получилось так, что ваши письма о Саше Белявском пустили в ход какой-то механизм внутри меня, и теперь он тикает вне зависимости от моей воли. Я потерял контроль над ним. Прошлое беспорядочно мечется во мне. Казалось бы, при этом я должен с лунатической легкостью излагать события своей жизни. Почему же мне так трудно пишется?

Литература не стала моей профессией. Я – любитель. Мое сочинительство возникло случайно.

Живя в военном лагере и обучая курсантов военного училища математике, я люто скучал вечерами. Отлучаться в город не разрешалось. Возможно, от скуки я сочинил тоненькую рукопись. Она была напечатана, но это нисколько не изменило моих жизненных намерений. Профессия учителя по-прежнему увлекала меня, хотя я продолжал чувствовать себя в ней все менее уверенно. Тщеславие литератора не пустило во мне серьезных корней, – я исписался тотчас, в первой же рукописи. И моя жизнь как бы утратила свою целенаправленность: не став литератором, я постепенно переставал быть учителем.

Как всегда бывает, я понимаю это сейчас гораздо полнее и глубже, нежели понимал в те времена. Беспокойство, одолевшее меня тогда, привело лишь к одному – еще сильнее я затосковал по Кате.

Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен. В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.

Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.

Поезд пришел ночью. Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона. Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.

Вещей у нее было немного – два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.

В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить.

Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати, Астахова и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою долю, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.

С вокзала мы поехали по Невскому. Квартиры для Кати у меня не было, но я создал для нее сейчас этот пустой, рассветающий город – я очень на него рассчитывал. Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.

Оттого что Невский был пуст, я населял его своим беспорядочным воображением. Два полководца – Кутузов и Барклай – ждали нас у Казанского собора, приспустив свои бронзовые плащи. У «Астории» гарцевал Николай Первый.

По Катиному московскому паспорту мы сняли самый дешевый номер. Его окна выходили во двор гостиницы и упирались в стену.

И опять провалилось время и не было никаких мыслей, кроме одной, безумной – удержать это бессмысленное существование. От неполноты счастья, поминутно ощутимой, я терял голову. Не веря в то, что это продлится, я бросал все ради того, чтобы оно длилось. Изменялись пропорции окружающего меня мира. Отсекалось ненужное сейчас, сегодня, сию минуту. Я слышал и видел только напролом – к Кате.

…Был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство. Мне не вспомнить, когда же это было…

В письменном столе, в правой тумбе, еще долго лежали конверты, надписанные ее рукой. Они продолжали приходить ко мне уже в то время, когда мы разошлись. Последнее ее письмо я получил в конце войны. Соседка по лестнице, чудом пережившая блокаду, вручила мне конверт в сорок пятом году. Я не стал читать это письмо. Оно было мертвое. Оно было чужое, написанное как бы не мне и не Катей. Переписывались два незнакомых мне человека, я не имел права вникать в их отношения.

Раза три в год, приводя в порядок стол, я натыкался на эти нераспечатанные конверты. Они торчали во мне, как невытащенные осколки, заросшие диким мясом. Боли уже не было, но в этом месте утратилась гибкость суставов, я вроде бы не сгибался в этом месте.

Война и блокада явились рубежом – все, что происходило потом, уже без Кати, всплывает в памяти стройно, по первому моему зову.

…Я позвонил Зинаиде Борисовне из Душанбе и сообщил ей номер поезда и номер вагона.

По правде говоря, я сильно волновался в предвидении этой встречи. Мы переписывались лет пять. Письма были нечастые, – все темы в них давно исчерпались. Но само существование Зинаиды Борисовны взболтнуло во мне мое прошлое. Возможно, это произошло бы и независимо от нее, по законам моего пенсионного возраста, однако наличие человека, знающего подробности твоей жизни, создает для тебя собеседника. Мне было к кому обращаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю