355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Среди людей » Текст книги (страница 25)
Среди людей
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:49

Текст книги "Среди людей"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

Расстегнув ворот кителя, Зубарев снова кивнул.

– Известна ли вам дальнейшая судьба вашего сына? – спросил Сазонов.

– Он погиб при эвакуации через Ладогу, – спокойно ответил Зубарев. – Я трижды наводил справки, последний раз в сорок шестом году.

– Прошу прощения, имя вашего сына?

– Иван.

– Не могли бы вы сообщить какие-нибудь особые телесные приметы ребенка: шрамы, бородавки, родимые пятна?..

– Он жив? – быстро спросил Зубарев.

– Определенно утверждать не могу, – сказал Сазонов. – Но есть некоторые основания полагать… – Он не закончил фразу и вынул из кармана фотокарточку Кравченко. – Эта фотография вам ничего не говорит?

С фотографией в руках Зубарев подошел к свету. Сазонов поднялся следом и встал за его спиной. Сделал он это потому, что ему хотелось быть ближе к Зубареву в тот момент, когда надо всей силой своей веры поддержать его, может быть, слабо затлевающую надежду.

– Я ничего не понимаю… – сказал Зубарев, медленно рассматривая карточку; он обернулся с виновато-беспомощным лицом. – Ему было три года… Война ужасно отшибает память, Все время встречаешь людей, которых ты когда-то встречал, и не можешь вспомнить, кто они. У вас так бывало?

– Бывало, – сказал Сазонов.

– Вы могли бы узнать своего сына через шестнадцать лет?

– Мой сын пропал без вести в сорок третьем году.

– Вы его искали?

– Искал, – сухо ответил Сазонов.

Зубарев снова стал всматриваться в фотографию. Сазонов увидел сзади, как постепенно краснеют его уши.

– Вы спрашивали относительно примет, – сказал Зубарев. – В зиму перед войной я катал его на финских санях с горы. Сани опрокинулись. Я тоже упал и придавил его ногу к железному полозу. Пришлось зашивать, шрам, должно быть, остался… Может быть, это вам поможет?

«Почему вам?» – подумал Сазонов.

И, словно угадав его мысль, Зубарев поправился:

– Я нехорошо сказал… Как ваше имя-отчество?

– Николай Васильевич.

– Поймите меня правильно, Николай Васильевич. Я должен точно знать, я должен быть совершенно уверен, что это мой сын…

– Какую ногу вы ему ушибли?

– Сейчас вспомню. – Он вытянул перед собой руки, придав им такое положение, в котором они были много лет назад, когда он толкал впереди себя финские сани с ребенком. – Правую!

Все это он проделал быстро и не совсем сознательно, не видя или не понимая, что делает.

Сазонов больше задерживаться не стал. Сказав, что известит Зубарева в случае надобности, он ушел.

По дороге в Управление Сазонов раздраженно корил себя, что зря рассказал совершенно постороннему человеку о своем сыне.

И еще он подумал, как бы сам вел себя, если бы к нему пришли с той же вестью, с которой явился он. Скрипнув зубами, он даже зажмурился – так пронзительна была эта мысль. И все-таки… и все-таки он тоже хотел бы быть уверен, что найден именно его сын.

Много лет назад, потеряв надежду найти сына, он пробовал пить, но горе, настоянное на водке, становилось еще крепче. Уже давно ясно было, что эта военная формула «без вести пропавший» ничего иного не означает, как смерть, однако ожесточенная вера в эту формулу приносила облегчение, она была похожа на веру в загробную жизнь.

Вернувшись в Управление, Сазонов тотчас же написал письмо Федору Кравченко с просьбой сообщить, имеются ли у него какие-нибудь особые телесные приметы – шрамы, бородавки, родимые пятна – и где они расположены.

Ответ пришел быстро.

У Федора Кравченко на правой ноге, под коленкой, оказался шрам.

«Искал я еще чего-либо подходящего, – сообщал солдат, – но в остальном тело у меня чистое, а откуда взялся ко мне этот шрам, сказать не умею».

Не медля, Сазонов написал в политотдел воинской части: он просил отпустить Кравченко в краткосрочный отпуск для свидания с отцом.

В отделении уже знали о предстоящем свидании, такие события случались не часто, и весть о нем разнеслась по коридорам Управления.

Примчался редактор многотиражки, сказал, что под это дело надо отвести три колонки на второй полосе.

– Кстати, товарищ Сазонов, вы не выясняли, солдат – отличник службы? – спросил редактор.

Сазонов ответил, что этими подробностями он не интересовался.

– А у Зубарева есть правительственные награды?

И этого Сазонов не знал.

Капитан Серебровский, находившийся тут же в комнате, строго сказал редактору:

– Вы мало пропагандируете гражданский розыск. Ему надо придавать широкое политическое звучание!.. Молодежь должна воспитываться на этих примерах.

Редактор обернулся несколько оробело: он знал, что газета всегда что-нибудь мало пропагандирует или недостаточно отражает.

– А вы могли бы, товарищ капитан, написать об этом конкретном случае статью для нашей многотиражки? – спросил редактор.

Серебровский боком, вопросительно посмотрел на Сазонова.

– Может, – сказал Сазонов.

Через два дня приехал Федор Кравченко. Прямо с вокзала он явился в Управление городской милиции. Как только он вошел в комнату, у Сазонова исчезли последние сомнения: казалось, что это Зубарев справил себе солдатский парадный мундир, яростно начистил новые сапоги, постригся под машинку, выпил волшебной живой воды и, как в добрых народных сказках, сбросив со своего хребта лет двадцать пять, возник перед столом Сазонова.

Свидание назначено было на час дня, и солдат, доживая последние минуты как Федор Кравченко, вытянувшись на стуле и ломая в руках фуражку, слушал Николая Васильевича.

Изредка Кравченко повторял:

– Ясно. Ясно. Ясно.

А в конце беседы он смущенно попросил:

– Запишите мне, пожалуйста, товарищ майор, мою новую фамилию, имя и отчество на бумажке.

Сазонов придвинул к нему листок бумаги и протянул перо.

– Лучше сами, – попросил Кравченко.

И на удивленный взгляд Сазонова ответил:

– Руки мокрые, товарищ майор.

– Вы в Питере давно не бывали? – спросил Сазонов таким необычным тоном, что Серебровский, сидевший за дальним столом, поднял голову и посмотрел на своего начальника..

– С довоенного времени.

– Вот что я вам посоветую, товарищ Зубарев Иван Михайлович. – Сазонов сдержанно улыбнулся. – До прихода вашего отца осталось время. Спустись-ка вниз, пересеки площадь и выйди к Неве. Погуляйте малость, пусть вас продует ветерком… – И, сделав паузу, уже торжественно, словно вручая орден, повторил: —…Товарищ Зубарев Иван Михайлович… – Дотронувшись до плеча солдата, Сазонов подмигнул ему: – Давай, дружок, иди дыши!..

Отец пришел раньше назначенного срока. К этому времени, по тем или другим причинам, в комнату набилось довольно много сотрудников. Все они чего-то медлили, копались, делая вид, что их здесь задерживают совершенно неотложные обстоятельства.

Кое-кто из них был не очень в курсе дела, и Серебровский шепотом давал им пояснения.

Сазонов досадовал на всю эту глупую суетню, но делать замечания при Зубареве не хотел. И только заметив, что грудастая машинистка, похожая на пожилую русалку, уже трижды огибает стул, на котором сидел Зубарев, и при этом все время утирает платочком свои выпученные глаза, Сазонов поднялся, отозвал ее в сторону и тихим резким голосом произнес:

– Здесь не театр, Катерина Ивановна!

– Господи, в вас нет ничего человеческого! – трагическим тоном прошептала машинистка, но из комнаты все-таки исчезла.

Минут через десять вернулся с Невы солдат. В комнате стало тихо.

– Ну вот, – сказал Сазонов, обращаясь к бывшему моряку. – Разрешите поздравить вас с нахождением сына.

Солдат остался стоять на том же месте, на котором стоял. Зубарев же быстро поднялся, зацепил локтем столик, стоявший рядом, столик качнулся, графин с водой полетел на пол; растерявшись, Зубарев пробормотал: «Ничего, я уплачу…» – и пошел к сыну.

Солдат протянул руку и сказал одеревеневшим голосом:

– Здравствуйте, папа.

Они поцеловались неловко, как двое малознакомых мужчин.

Затем Сазонов попросил разрешения сфотографировать их для альбома. Он дважды торопливо щелкнул аппаратом, понимая, что их надо как можно скорее отпустить вдвоем на улицу.

На прощание оба Зубарева долго пожимали руки всем без разбора (Сазонов в это время возился с объективом).

Зубарев-старший, пожимая руки, приговаривал:

– Спасибо большое. Большое спасибо. Спасибо большое. Большое спасибо…

И, обойдя таким образом всех, предложил:

– Хорошо бы нам сняться с кем-нибудь из вас на память!

Он обвел глазами смущенно примолкших сотрудников, остановился взглядом на красавце Серебровском, чуть подавшемся вперед, и попросил его:

– Пожалуйста, товарищ капитан. И я хочу, и Ваня…

Сазонов сфотографировал их втроем.

Эта фотография была помещена в городской газете рядом со статьей оперуполномоченного Серебровского, перепечатанной из милицейской многотиражки.

В то утро, когда вышел номер городской газеты, подполковник Парашин встретил Сазонова на лестнице Управления.

– Рад за тебя, старик! – еще издали крикнул Парашин. – Большое дело сделал!

Он помахал газетой.

– А главное, – Парашин прищурился, – Серебровского в люди вывел! И как я его недосмотрел!.. Подумать только: давность шестнадцать лет, а он, понимаешь ли, помог разыскать и восстановить здоровую советскую семью.

И подполковник Парашин гулко расхохотался, потрясая газетой.

Сазонов вяло улыбнулся.

КАТЯ
история одной любви

Друг моего далекого детства Саша Белявский погиб под Киевом в первый год войны. Но еще задолго до его смерти мы виделись с ним так редко, что, встречаясь, испытывали оба странное чувство: давнее знакомство обязывало нас к близости, но близости этой не было, пожалуй именно из-за давнего знакомства.

Нас связывали детские воспоминания, окаменевшие, как на любительской фотографии. Все, что мы помнили, можно было перечислить по пальцам: какая-то, уже нереальная, дача под Харьковом, гамак, на котором мы качались, жуки в спичечных коробках, гроза с градом, игра в индейцев. Доброе, глухое детство, отгороженное от всего мира, от злого потока внешней информации, как теперь принято говорить, – оно не давало нам права на взрослую дружбу.

Мы росли в очень разных семьях. Отец Саши, крещеный еврей, был видным харьковским юристом. В моем нищем дворе на Рыбной улице к таким людям относились путано: их уважали, но с оттенком презрения.

В конце двадцатых годов я уехал с, Украины в Ленинград, и с тех пор мы виделись с Сашей от случая к случаю: то он приедет в командировку на север, то я появлюсь у своих родных в Харькове. Встречаясь, мы начинали с того места, на котором остановились в детстве, и уже никак было не сдвинуться вперед.

Я знал, что Саша окончил филологический факультет. Он знал, что я ничего не окончил.

Обстоятельства гибели Саши Белявского мне были неизвестны. Кто-то из наших общих друзей сообщил еще в горестном сорок первом году, что Саша пропал без вести, когда наши войска оставляли Киев. Печальные известия того времени шли на людей стеной.

Года через три я получил письмо от Сашиного отца. Сергей Павлович писал мне, что розыски сына ни к чему не привели. Очевидцев его гибели не было, однако один из офицеров разведки известил Сергея Павловича, что видел Сашу последним. С пехотным полком армейский переводчик Александр Белявский попал в окружение. Полк пытался прорваться сквозь кольцо, Саша сражался в строю, как боец, однако пробиться из окружения удалось немногим – Саши среди них не было.

Вот, собственно, и почти все, что я узнал о друге моего далекого, глухого детства.

Однако с течением времени я стал получать редкие письма от харьковских мальчиков и девочек. Они были теперь пенсионерами и, располагая свободным временем для того, чтобы обдумать прожитую жизнь, собирали вокруг себя свое прошлое. Из тьмы времен возникали для меня, вырванные пламенем чужих воспоминаний, картины моего немудреного детства. Они были косноязычны для постороннего, я не мог бы их пересказать…

Среди писем, которые я получал от девочек и мальчиков пенсионеров, среди их фотокарточек, против которых бунтовала моя память, я стал получать любезные послания из Самарканда.

Писала мне Зинаида Борисовна Струева.

Сколько я ни ворошил свои воспоминания, мне никак было не припомнить этого имени. А она-то знала о моем детстве, о моей юности все. В каждом своем письме Зинаида Борисовна походя упоминала людей и события настолько точно, что я диву давался.

Откуда ей было знать о моем нищем дворе на Рыбной улице? Я и сам-то смутно помнил, как стриг на скамейке Леньку Брагина: стащив у отца машинку для стрижки, я уговорил Леньку, гнусавого моего соседа по лестнице, дать мне возможность овладеть парикмахерским искусством. Машинка впилась в ужасающие Ленькины кудри и повисла на них в десяти сантиметрах от его низкого лба. Вопли моего клиента согнали во двор все население нашего трехэтажного дома. Я был порот отцом нещадно. Об этом писала мне Зинаида Борисовна.

Она писала и о том, что я был влюблен в Нару Золотухину. Откуда это имя – Нара?.. Я прикоснулся своими неумелыми губами к твоей розовой щеке, Нара. Мы стояли с тобой за кулисами самодельного зрительного зала тридцатой трудовой семилетней школы.

Ты только что прочитала со сцены стихи Брюсова: «Каменщик, каменщик в фартуке белом, что ты там строишь?» И каменщик отвечал – тюрьму. Я поцеловал тебя в щеку, коченея от восторга. А потом мы пошли провожать тебя вчетвером, твои одноклассники, ты была пятой, и из этих пяти человек я чудом остался один на свете, потому что тебя тоже нет.

Фантастический двор на Рыбной, 28. Я не помню, каким он был до революции. Да и само это понятие – революция – являлось к нам во двор долго и по нескольку раз.

Я проходил потом по учебникам все то, что составляло мою жизнь. Однако сеть, при помощи которой историки пытаются уловить явления действительности, эта сеть состоит из слишком крупных ячеек – мой двор, вся моя жизнь проваливаются в эти ячейки, и я всегда остаюсь мальком, неинтересным для истории.

История легко объясняет судьбу целого класса, но не в силах разъяснить жизнь одного человека. Впрочем, это и не входит в ее обязанности. Потому что если закономерности целого класса обрушить на судьбу каждого человека, то ему не снести своей ноши.

Я хотел бы, чтобы ко мне относились как к неповторимой личности. И готов платить тем же всему человечеству.

Есть один способ сделать себя неповторимым, хотя бы для себя. Нужно вспомнить свою юность. И тогда покажется, что она удивительна. Когда рядом с тобой в юности живут твои сверстники, всем нам представляется, что у нас одна судьба. Проходит время, наши судьбы извиваются и закручиваются, они горят, как бикфордов шнур, и каждый из нас гаснет или взрывается по-своему…

Во дворе нашего дома стоял пулемет. Он был обращен стволом к подворотне. Ворота заперты наглухо, а в единственном парадном подъезде круглосуточно дежурила самооборона. Пять-шесть мужчин, расставив на нижней лестничной площадке ломберный стол, круглые сутки играли в преферанс.

Мой отец тоже входил в эту самооборону – так она называлась в нашем дворе. У отца была пагубная страсть к огнестрельному оружию. Он собирал револьверы, никогда не стреляя из них.

Странная аберрация памяти происходит, когда думаешь о своих родителях, – они всегда для нас старики. Моему старику отцу было в те годы недалеко за сорок. Он годился бы мне сейчас в сыновья.

В каком же это было году, Зинаида Борисовна? Я стою, зажатый коленями отца, в хоральной синагоге. Громкое бормотанье обступило меня со всех сторон. Шелковые полосатые талесы покрывают плечи и спины молящихся. Никакой веры нет в моей душе. Для меня это игра, которую придумали взрослые. Я вижу, что им наскучивает играть в нее.

В перерыве между службами они до отказа заполняют квадратный синагогальный двор. Молитвенная пленка скуки, придававшая их глазам одинаково сонное выражение, рассеивается. Шум, как пар, стелется над двором. Мне непонятно и неинтересно слушать, о чем они говорят. Сейчас я догадываюсь, что они говорят о политике.

Много лет спустя я бывал в костелах, мечетях и церквах. Насколько же больше святости, истовости и благолепия во всех этих храмах. Я имею в виду не архитектуру, а религиозный климат молельного дома.

В моей семье верили в бога буднично. Меня заставляли молиться. Но понуждали меня к этому так же, как к приготовлению уроков. Религия на Рыбной улице была синонимом респектабельности, соблюдения приличий.

В тринадцать лет, в день своего совершеннолетия, я произнес положенную речь в присутствии гостей. Она была написана мной на двух языках: на родном, живом – русском и на мертвом для меня – древнееврейском, Речь начиналась словами: «Дорогие родители и уважаемые гости!» Больше я из нее ничего не помню. Не помнил и тогда, когда произносил, ибо среди гостей сидела за столом ослепительная Таня Каменская; в ее каштановых волосах плавал бант. Она работает сейчас библиотекарем в городе Харькове. Мы виделись с ней в шестидесятом году. Когда я вошел в ее квартиру на Каплуновской улице, Таня успела шепнуть мне в дверях:

– Пожалуйста, не говори при муже, сколько мне лет.

Она могла бы и не предупреждать меня: Тане Каменской тринадцать лет навсегда, на всю мою жизнь. И когда придет мое будущее детство – не может же оно исчезнуть бесследно, оно должно воротиться, – я явлюсь к Таниному нынешнему мужу и скажу ему:

– Если вы порядочный человек, верните мне мою Таню. Даю вам честное слово мальчика, что я пальцем до нее не дотронусь.

Мы возьмемся за руки и медленно спустимся по лестнице. Медленно, потому что у меня больное сердце, а у Тани разбиты подагрой ноги.

Вот наш двор. Мы сядем на лавочку. Таня поправит свой бант. Сперва мы посчитаемся:

 
Энэ-бэнэ-рэс,
Квинтэр-квантэр-жэс.
Энэ-бэнэ-раба,
Квинтэр-квантэр-жаба!
 

Всегда получается, что я – жаба. Мне начинать.

– Ух, какая ты красивая, – скажу я ей.

– Спасибо за комплимент, – ответит Таня. – Раньше ты мне этого не говорил.

– Я робел.

– Раньше ты говорил мне, что я давлю фасон.

– Но ведь ты же понимала, что я люблю тебя?

– Мало ли, что я понимала. Ты должен был сказать.

– Я люблю тебя.

– А зачем ты купил мороженое Лидке Колесниковой?

– Чтобы ты ревновала.

– И когда мы играли во флирт цветов, ты послал ей «Орхидею». Я посмотрела потом «Орхидею», там было написано: «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».

– Так это же Пушкин.

– Ты посылал не от Пушкина. Ты посылал от себя, Я проревела всю ночь.

– Твоя Лидка дура. Она нужна мне, как собаке «здрасьте»…

Мы сидим с Таней на лавочке.

Через три года умрет Ленин. Через двадцать лет в Харьков войдут немцы.

Эти походы в свое прошлое изнурительны. Перед тобой лежит черновик твоей жизни – никому ведь не дано жить начисто, – и ты не имеешь права вымарать ни одной строчки. Может быть, я ничего и не вымарывал бы, но я бы непременно вписал.

У историка Нечкиной есть книга – «14 декабря 1825 года». В тоненькой этой книжке рассказан, час за часом, один день русской истории. Восставшие полки выстроены офицерами-декабристами на Сенатской площади. Они ждут сигнала к выступлению. Николай гневно мечется по Зимнему дворцу. Перевес на стороне декабристов. Они ждут. С секунды на секунду должен появиться Трубецкой. По условиям заговора он – глава восстания. По его команде полки ринутся в бунт. Трубецкой опаздывает. Трубецкой не приходит. Николаю удается собрать войска и разбить наголову бунтовщиков.

Дочитав книжку Нечкиной, студенты спрашивают у нее на лекциях: ну, а если бы Трубецкой не опоздал? Если бы он прискакал вовремя?

Академик Нечкина отвечает им: истории противопоказаны эти вопросы. У истории нельзя спрашивать – если бы… Все закономерно у этой зануды истории.

Но у себя-то я имею право спрашивать?

Разве в масштабах моей крохотной жизни так уж все закономерно?

Сколько раз я хотел поступить не так, как поступал. Значит, мой личный Трубецкой тоже опаздывал? Он скакал где-то за моими плечами, иногда мне казалось, что я слышу усталый храп его коня, а порой видна была только пыль на горизонте. Сукин ты сын, ваше сиятельство. И конь под тобой не жеребец, а мерин.

В двадцатом году в нашем доме приключился пожар. Ночью загорелась сажа в дымоходе. Весь день до этого во всех этажах пекли «гoменташи» – треугольные пирожки с маком. Их положено печь в канун веселого праздника пурим. Старый дымоход не выдержал этого ритуального накала – пожар поплыл по вертикали, спалив три квартиры.

Мы сидели во дворе на узлах с бельем. Да еще стоял рядом с нами, прямо на земле, таз с этими глупыми гоменташами; волнуясь, мы жевали их один за другим.

Я не помню ни причитаний матери, ни растерянности отца.

Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни – незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.

– Хорошенькая история, доктор! – прошептал отец.

– Сколько ему лет? – спросил дежурный врач. Я ответил.

– Доктор, – сказал отец медленно, но разборчиво, – старикам везде у нас почет, я слышал это по радио…

– Лежите тихо, дедушка, – сказал врач и пошел к своему столику.

– Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кислородной палатке, – сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой халата.

Отец умер на третьи сутки. Молоденькая сиделка – она дежурила в тот вечер одна – попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.

Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше – он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на старых носилках.

Прости меня, отец.

Мы похоронили тебя на Преображенском кладбище. В пустой задней комнате кладбищенской конторы тебя обмыли две старухи и одели в костюм, который ты носил по праздникам столько лет, сколько я тебя помню. Задремывая и просыпаясь, старухи зашили тебя поверх костюма в саван одной длинной ниткой, без узелков. Теперь я знаю, для чего это делается: на том свете, в который мы с тобой по-разному не верили, ты выдернул эту нитку в один прием и предстал на Страшном суде, разутый, в своем лучшем костюме. У тебя было что порассказать Иегове. Не так уж хорошо он устроил наш белый свет, чтобы иметь право вызывать людей на Страшный суд. И разве мог он хоть чем-нибудь испугать тебя после того, что ты видел на своем веку. Вызвать пьяного харьковского квартального и потребовать право на жительство? Обвинить тебя в том, что ты ешь мацу с младенческой христианской кровью? Призвать гитлеровцев на небо?

Я спокоен за тебя, отец, на том свете. Тебе некого и нечего там бояться.

После пожара мы переехали на Черноглазовскую улицу. Окна нашей квартиры выходили вровень с тротуаром, и я быстро научился распознавать людей по ногам.

Над калиткой нашего дома висела скромная вывеска: «Психиатрическая лечебница докторов Жданова и Гуревич».

Лечебница помещалась в одноэтажном желтом флигеле, обращенном одной своей стороной в сад. Больные, которых в те времена называли запросто – сумасшедшими, жили в лечебнице подолгу. Большинство из них были тихопомешанными. Добрые и вежливые, они бродили по нашему двору и по саду без всякого присмотра. Забредали они и к нам домой в подвальную квартиру.

Первое время я дичился их, а потом привык. Мне и моим товарищам они не казались такими уж безумными. Интересы и наклонности взрослых чаще всего чужды детям, быть может поэтому я не всегда замечал в черноглазовских сумасшедших разительные отклонения от нормы.

Заходил к нам в подвал Воробейчик. Мать угощала его чаем с сахарином. Он сидел за столом, церемонно подобрав коротенькие ноги в кальсонах под стул. Кажется, у него была мания величия, но я этого не чувствовал. Очевидно, величие его не обременяло окружающих: оно было настолько для него внутренне бесспорным, что не требовало никаких внешних подтверждений. В этом смысле деликатное безумие великого Воробейчикавыгодно отличалось от безумия нормальных людей. Ласково гладя меня по голове, он иногда бормотал речи, обращенные к Учредительному собранию.

Вероятно, каждая эпоха порождает своих сумасшедших: самый замысловатый бред больного мозга есть в какой-то степени отражение действительности. Человек сходит с ума на современную ему тему.

За единственным решетчатым окном лечебницы Жданова и Гуревич металась в ночной рубашке растерзанная Соня: в буйном помешательстве ей мерещилось, что ее насилует эскадрон донских казаков.

Привозили к нам больных с Поволжья – они сошли с ума от голода. Их черные, обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.

Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделенной любви, решал нам алгебраические задачи.

Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью. Они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.

Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, – я не забыл вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он читал их?..

…С Сашей Белявским мы открыли курсы по подготовке в вуз.

Курсы были самоделковые: Саша уже учился на первом курсе филологического факультета, а меня уже в первый раз не приняли на медицинский. Вдвоем мы сколотили группу малоспособных абитуриентов и за небольшую плату натаскивали их по программе средней школы.

На мою долю пришлись точные науки, на Сашину – гуманитарные. Вот тогда-то я и сделал для себя важное педагогическое открытие: если ты чего-нибудь не понимаешь до конца, начни это преподавать. Объясняя своим ученикам математические правила и физические законы, решая с ними примеры и задачи, я изнемогал от скудости своих познаний. Однако внезапно меня осеняло. Это случалось в ту секунду, когда я и сам доходил до сути. И моя наивная радость узнавания приобретала магнетическую силу. Мои ученики превращались в моих сообщников. Быть может, запоздалый дикарь, додумав-шийся до колеса, испытывал те же чувства.

Я калечил своих учеников напропалую, но они поступали в вузы, изумляя экзаменаторов необычностью методов рассуждения, граничивших с невежеством. Что касается меня самого, то каждую осень канцелярия медицинского института возвращала мои документы.

Отец определил меня подручным монтера в частную электротехническую мастерскую.

Я стал рабочим.

Хозяин мастерской, нэпман, брал подряды в государственных учреждениях. Два мастера-электрика с двумя подручными выполняли эти подряды. Таким образом, из нас, из четырех, выкачивалась прибавочная стоимость. Вероятно, она была очень невелика, ибо вся хозяйская мастерская помещалась в низкой, полутемной дворницкой. Вдоль стены стоял длинный, неопрятный верстак, по углам валялись ломаные люстры, бра и настольные лампы. Когда подряды иссякали, мы чинили этот хлам.

Хозяина я видел редко. Иногда он заходил в мастерскую, останавливался на пороге. Франтовато, не по возрасту одетый, в форменной инженерской фуражке, хотя инженером он вовсе и не был, хозяин обводил свою мастерскую печальными выпуклыми глазами. Его толстое лицо оплывало на белоснежный воротничок, как свеча. Никаких указаний он нам не делал, – стоял, засунув руки в карманы просторных чесучовых брюк.

Я был у него однажды дома: хозяин послал меня с какой-то запиской к жене. Неряшливо одетая, красивая и грубо-молодая, она распаривала мозоли, опустив маленькие крепкие ноги в таз. Лениво прочитав записку из моих рук, она сказала:

– От жлоб на мою голову!

Я подождал немного, но она больше ничего не добавила.

Хозяин спросил у меня:

– Что она делала, когда ты пришел?

Я постеснялся сказать, что она мыла ноги.

– Читала, – ответил я.

– Что-нибудь передала мне?

– Привет, – ответил я. На большее у меня не хватило фантазии.

– Ты добрый мальчик, – сказал хозяин. И дал мне полтора миллиона на одно пирожное.

Прослужив у этого странного нэпмана год, я осенью, заполняя институтскую анкету, назвал себя рабочим. Меня вызвали в приемную комиссию.

– Подручный монтера, – громко, брезгливым голосом прочитал председатель комиссии. Он посмотрел на меня – Это ты и есть подручный монтера?

– Я, – прошептал я.

– Тогда задаю наводящий вопрос: что такое курцшлюсс?

Я молчал. Мастер, с которым я работал, называл короткое замыкание – коротким замыканием. Мастер не употреблял слова «курцшлюсс». Но он был хороший мастер.

– Товарищи члены комиссии, – сказал председатель, – картина, по-моему, ясная: перед нами очередная липа. Есть предложение – вернуть хлопцу документы.

И мне вернули их.

С тех пор, с юношеских лет, я не люблю свои документы. Я живу с ощущением, что в моих документах всегда что-то не в порядке. Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.

В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.

Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами.

Саша Белявский был среди нас аристократом. Он переехал с Рыбной на Сумскую– на главную улицу города. Она называлась теперь улицей Карла Либкнехта. Павловскую площадь переименовали в площадь Розы Люксембург. Для нас это было не будничным переименованием, а близкими зарницами мировой революции.

В квартире родителей Саше принадлежала отдельная комната с двумя коврами – над диваном и во весь пол. На собственном письменном столе у него лежал большой нож слоновой кости. Сейчас такие ножи перевелись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю