Текст книги "Среди людей"
Автор книги: Израиль Меттер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы.
Груз раздавливал меня.
Я останавливался замертво.
Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.
– Задумался, интеллигент! – беззлобно кричал мне снизу кладовщик.
И тогда я вспоминал Катю.
Она возникала передо мной в горловине люка.
– Вы все можете, – говорила она мне. – Я вас жду наверху.
На подгибающихся ногах я шел к ней.
Религия моей любви к ней не раз выручала меня.
– Вы все можете, – слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.
– Вы ничего не боитесь, – говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.
– Я люблю вас, – доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество.
Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавливать в памяти не факты – они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, тогдашнее отношение к окружающей действительности.
Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога: войти в нее голым от сегодняшнего опыта и сегодняшних мыслей.
Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше на той дальней планете ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая.
Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.
Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.
Я не знаю, в какой степени именно этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?
О чем я думал в те годы? Чем жил?
Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.
Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.
В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.
Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.
Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего решения. Я был щедр – меня хватало на земной шар.
Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.
Я верил в то, что говорил. И говорил то, во что верил.
На этот раз отдел работников умственного труда Биржи направил меня учителем в школу ФЗУ. Школа помещалась в Александро-Невской лавре, в здании, где прежде жили монахи.
Дважды в день мне приходилось шагать вдоль знаменитого кладбища, мимо могил.
Я не испытывал при этом никакого трепета.
Все, что касалось старого уклада жизни и смерти, представлялось мне канувшим в учебники. Я жил в торопливом и голодном любопытстве к завтрашнему дню: вечером зачеркивалось то, что происходило утром. Я не понимал еще, что человек, лишенный прошлого, похож на однодневное насекомое.
Школа ФЗУ имени Тимирязева выпускала автомонтеров. Фабзайчата – так называли тогда этих учеников – были настолько пестры по своей подготовке, что мою математику мне приходилось кромсать на ничтожные кусочки, которые можно было глотать не разжевывая.
В те годы был изобретен специальный термин для этого метода – пропедевтический. Я совестился спросить, что обозначает это слово, и до сих пор так и не удосужился выяснить его подлинный смысл,
Однако суть его состояла в том, что мысль, требующая научного доказательства, внушалась полуцирковым способом.
На урок геометрии я приходил к своим фабзайчатам, груженный обрезками фанеры. Эти обрезки – наглядные пособия – подвешивались на стене у доски, я дергал их, как фокусник, за ниточки, и получалось, что большой фанерный квадрат, громоздившийся на гипотенузе, распадался на два меньших квадрата, расположенных на катетах.
Проделывал я это с необыкновенной ловкостью, не поначалу мне чудилось, что в углу моего класса беззвучно рыдает старый грек Пифагор.
Сколько раз, уже много позднее, мне пытались внушать все тем же пропедевтическим методом истины, несравненно более спорные, чем бессмертная Пифагорова теорема!
В ФЗУ я работал недолго. Вряд ли кто-нибудь из моих учеников запомнил меня: ничему серьезному я научить их не мог.
Но они-то, эти бесшабашные мальчики и девочки, обучили меня одному: желанию быть понятым. Когда входишь в класс, где за партами сидят сорок оголодавших от невежества ребят, разевающих на тебя свои шумные галочьи рты, ты не можешь позволить себе подлой роскоши быть непонятым!
В ФЗУ мне уплатили первую зарплату – шестьсот рублей. Это было в два-три раза больше, чем я проживал до сих пор в месячный срок.
Старик шофер, преподававший ребятам автомобильную езду в моих группах, получал в кассе деньги вслед за мной. Увидев мое глупое от счастья лицо, когда я рассовывал бумажки по карманам, шофер сказал:
– Есть к вам разговор, товарищ преподаватель.
Я подождал его у входа, полагая, что разговор пойдет о наших учениках: бывало, что мы с ним помогали друг другу. Старика ребята любили; он ездил еще на первых автомобилях в России, был гонщиком, служил шофером у кого-то из великих князей. С князем они не поладили: выпивши у царя в Зимнем дворце, князь пытался сесть за баранку в состоянии алкогольного опьянения. Степан Иванович этого баловства терпеть не мог. Сперва он уговаривал князя по-хорошему, а потом, не сдержавшись, обложил его матерными словами. Князь очень расстроились, тоже психанули, и произошла между ними непоправимая размолвка.
– И уже того уважения, – рассказывал Степан Иванович, – у нас не стало. И я подал на расчет. А тут как раз и Февральская революция.
– И больше вы его не встречали? – спрашивали ребята.
– Врать не буду, не встречал.
Глядя на Степана Ивановича, я не сомневался в правдивости его рассказа. Он был человек самостоятельный – есть такое слово в народе. Что же касается великого князя, то, черт его знает, разные, вероятно, случались великие князья. Написал же один из них: «Умер, бедняга, в больнице военной» – тоже нетипично для семьи Романовых.
Дождавшись Степана Ивановича у входа, я пошел с ним через Лавру на Старо-Невский.
– Выпьем пивка? – предложил старик.
Мы зашли в «культурную» пивную, – так она официально называлась. Старик заказал пару пива – здесь подавали его с моченым горохом и с густо посоленными крохотными сушками.
Пиво я не любил, но из уважения к Степану Ивановичу потягивал его медленно и солидно.
– Глупостей много, – сказал вдруг старик. – Почему именно «культурная» пивная? Значит, если я здесь нарежусь, то я кто? Та же буду свинья. Это знаете кто придумал? Деревенский мужик. Он прикатил в город, и ему охота срочно откреститься от своей темноты. Вот он и пошел называть по-новому: культурная парикмахерская, культурный сортир. Прислонил серьезное слово к дерьму – и рад.
Я ответил что-то в том духе, что тяга к образованию, к культуре – явление положительное. Степан Иванович вежливо кивал, но слушал без всякого интереса. На середине какой-то фразы он внезапно перебил меня:
– Покуда не женились и деньжата завелись, надо вам построить костюм.
Я невольно взглянул на свою потертую толстовочку.
– Если желаете, – сказал Степан Иванович, – можно сходить к одному портному. Он раньше фраки шил. А нынче работает в спецмастерской. На горбунов шьет и на дипломатов.
Попасть в эту мастерскую было сложно, но старик шофер помог мне. На руках у меня оказался ордер, а знаменитый портной был предупрежден о моем существовании. Насколько я понял, Степан Иванович дружил с ним с давней поры. По какому разряду я был зачислен в клиенты – как горбун или как дипломат, меня не волновало.
Я хорошо запомнил этого мастера не потому, что он построил мой первый костюм: он поразил мое воображение.
Когда я вошел в мастерскую, Яков Захарович пил чай.
Поодаль, на широких столах, скрестив под собой ноги, сидели брючники.
Яков Захарович пил свой чай с лимоном за отдельным маленьким столиком. Седой, стройный и элегантный, со светлым платочком в верхнем карманчике отлично сшитого бархатного пиджака, он поднялся мне навстречу, небрежно принял из моих рук ордер и отложил его на столик не глядя.
– С вашего разрешения, я допью чай, – сказал Яков Захарович.
Он протянул мне журнал мод.
– Ознакомьтесь, – сказал Яков Захарович. – Я буду очень огорчен, если вы отсюда что-нибудь выберете.
В двадцать лет у меня не было четкого представления о модах, поэтому, я листал журнал без всякого воодушевления. Возможность ничего не выбирать устраивала меня.
– Приступим, – сказал Яков Захарович, подымаясь и разминая свои длинные, тонкие пальцы, как музыкант перед роялем. – Попрошу вас пройтись до окна и затем – на меня.
Как заговоренный, я дошел до окна.
– Держитесь свободней, – мягко попросил Яков Захарович.
Я приблизился к нему, как он велел.
Он положил свои легкие руки мне на плечи и едва ощутимым нажатием пальцев как бы извлек из моей фигуры одному ему слышимую мелодию будущего пиджака.
Это не было шарлатанством. Я стоял перед художником. В эти краткие минуты я был его любимой темой.
– Лидия Николаевна, – окликнул кого-то Яков Захарович, – попрошу вас записать размеры.
И, осторожно бродя пальцами по моему телу, он тихим голосом диктовал, не подряд, а с паузами, во время которых по его лицу проносились тени волнения и мыслей.
– Правое плечо – восемнадцать сантиметров, – диктовал Яков Захарович. – Левое – семнадцать. Правая лопатка на полсантиметра выше левой.
Заметив, вероятно, мою растерянность, он сказал:
– Не пугайтесь: каждый человек своеобразен. И только настоящий мастер может разгадать эту тайну.
Лучшего костюма, чем сшил мне Яков Захарович, у меня не было в жизни. Даже через двенадцать лет, блокадной зимой сорок первого года, я получил за этот костюм на Кузнечном рынке баснословную цену – три килограмма дуранды.
И все-таки Яков Захарович запал мне в душу не этим. Он первый отнесся ко мне как к своеобразной, ни на кого не похожей личности.
Все обрушилось под откос, как только я встал на ноги. Профессор Голованов с семьей возвратился из Харькова в Ленинград.
Больше года мы не виделись с Катей. За это время я получил от нее два письма, из которых можно было понять, что она чувствует, но нельзя было сообразить, что она делает. Я и сам писал ей такие же письма: они были вне времени.
Я понял из ее письма, что она рассталась со старшим оперуполномоченным ОГПУ Тышкевичем и вышла замуж за артиста Астахова. Катя упоминала об этом мельком, как о само собой разумеющемся поступке.
С Болеславом Тышкевичем она сошлась еще в то время, когда я жил в Харькове.
Он был старше нас лет на десять, этот загадочный блондин с неподвижно-породистым лицом интеллигентного аскета. Впрочем, даже глядя на него, я выдумывал его наружность. Человек, профессией которого являлась каждодневная борьба с контрреволюцией, не укладывался для меня в рамки своей определенной внешности. Его лицо, даже когда я смотрел на него, было размыто легендой.
В это лицо Kaтя выстрелила из нагана.
…Гуляя с ней, застигнутые ливнем, мы постучались к нему, – он жил подле университетского сада. Увидев, что мы промокли, Тышкевич дал нам свою одежду. Мне достался плащ, а Катя надела его галифе, гимнастерку и высокие сапоги. Оба мы, и Тышкевич и я, смотрели на нее влюбленными глазами.
Она прохаживалась по комнате, грохоча сапогами не по росту.
Подле дивана на тумбочке лежал наган, патроны были рассыпаны радом. Катя взяла наган и, зажмурившись, прицелилась в Тышкевича.
– Страшно? – спросила она.
– Нисколько. Он не заряжен.
– А говорят, что с оружием нельзя шутить, – сказала Катя.
– Говорят, – ответил Тышкевич.
– И вам нисколечко-нисколечко не страшно?
Он пожал плечами, не сводя с нее околдованного взгляда.
– Ладно, – сказала Катя. – Я только скомандую, как в книжках.
И она скомандовала:
– По врагам революции – огонь!
Комната взорвалась от выстрела. Тышкевич упал. Но тут же, приподнявшись на колени и придерживая окровавленное лицо, он сказал:
– Запомните: я чистил револьвер… Положите его около меня.
«Скорая помощь» увезла Тышкевича через десять минут. Пуля пробила ему щеки навылет, не зацепив кости. В протоколе было записано, что ранение произошло в результате неосторожного обращения владельца с оружием.
Этот выстрел решил судьбу их отношений. Катя ухаживала за Тышкевичем, покуда он болел. Она вкладывала в это столько своей вины и восхищения его мужеством, что уже ничего другого не оставалось, как наградить Болеслава самым дорогим, что у нее было, – собой.
Их брак привел родителей Кати в ужас. Чекист у самовара, за чайным столом, в доме петербургского профессора – этого Анна Гавриловна вынести не могла. Она прокляла бы дочь, если бы не знала, что Кате наплевать на ее проклятие. Федор Иванович ужасался вслед за своей женой – он все, кроме своей работы, делал вслед за Анной Гавриловной, – но борьба с заразными болезнями занимала его глубже, нежели то, что творилось дома у самовара.
– Я требую, чтоб ты поговорил с ней, Федор, – теребила его Анна Гавриловна.
– Непременно, – кивал он.
– Катенька, – ловил он свою дочь в коридоре мединститута, – нам бы надо с тобой обсудить…
Поднявшись на цыпочки, она целовала его в щеку.
– Я сидела на твоей лекции, ты у меня просто прелесть, папочка!
– Тебе правда понравилось?
– Ужасно! И всем нашим девочкам – тоже.
Вспомнив свою тягостную отцовскую обязанность, Федор Иванович бормотал:
– Дело в том…
– Дело в том, что мама просила тебя поговорить со мной. Ее не устраивает Тышкевич. А меня не устраивает, что ее не устраивает. Я могу не бывать у вас дома. А ты ко мне будешь приходить на тайные свидания, хорошо, папа?
Растерявшись, он отвечал:
– Хорошо.
Дома Анна Гавриловна спрашивала у него:
– Ты поговорил с ней?
– Поговорил.
– Ну и как она реагировала?
– Обещала подумать.
Этот брак был обречен с первого дня. Он был основан на Катином восторге. Когда же восторг протерся и залоснился на сгибах каждодневного общения, то внезапно оказалось, что Тышкевич вполне ординарная личность. Его многозначительная молчаливость объяснялась тем, что ему нечего сказать.
У всех у нас был в то время один способ, при помощи которого мы оценивали человека, – стихи. Никто из нас, кроме Саши Белявского, не писал стихов, но страсть к ним представлялась нам непреложной.
Когда мы громко выли Блока и Есенина, Маяковского и Багрицкого, у Болеслава Тышкевича глохло лицо. Он смотрел на нас вежливо-мертвыми глазами. И этого Катя не могла ему простить.
Я хорошо понимаю, насколько легковесно было судить о людях по этому поэтическому принципу. Но как быть, если даже сейчас мне все еще продолжает чудиться, что человек, расцветающий от строчек: «опять, как в годы золотые, три стертых треплются шлеи, и вязнут спицы расписные в расхлябанные колеи», – что человек этот догадывается о чем-то, о чем догадываюсь и я. Это как бы пароль для прохода назад, в мое поколение.
По велению случая в огромном городе Катя оказалась моей близкой соседкой – Головановы поселились в Озерном переулке. А я-то целый год ходил мимо этого переулка запросто, даже не подозревая, какой смысл он приобретет для меня, когда сюда в угловой дом переедет Катя.
Все близлежащие улицы – безликая прежде Знаменская, унылая, как труба, Бассейная, – все трамвайные маршруты впадали теперь в Озерной переулок и столбенели у дома на углу.
Этот дом на углу еще долго умирал для меня, постепенно и по частям. Сперва отсохли и отвалились окна, затем омертвело парадное, и только балкон держался на расшатанных кронштейнах моих воспоминаний. Он и сейчас еще, облупившийся и навсегда пустой, висит как ни в чем не бывало.
Нового Катиного мужа, артиста Астахова, я прежде не знал. Вероятно, Катя что-то рассказывала ему обо мне – он встретил меня как старого и доброго знакомого.
Маленький, быстрый, круглый, без двух главных зубов в передней части рта, Игорь Аркадьевич Астахов мало походил на артиста. В доме Головановых он приживался так же трудно, как Тышкевич. Ко всему прочему, Астахов почти ничего не зарабатывал. Что-то у него не складывалось с артистической работой, она была у него случайной, то в одном временном театре, то в другом, – срывы не обескураживали его. Он носился с какими-то новыми театральными идеями, в которых я ничего не смыслил.
Ко мне Астахов был полон дружелюбия. Получалось даже как-то так, что я заслуживаю его особого доверия именно потому, что люблю его жену. Порой мне казалось, что Астахов умышленно связывает меня своим доверием. Опутанный им, я чувствовал себя подлецом. Когда они ссорились, я чаще всего принимал сторону Астахова. В этом не было никакой логики, кроме той, что оба мы были заворожены Катей.
По-моему, она никогда не понимала, каких мучений мне стоила эта близость к их семье. Раздираемый ревностью, я выискивал в Астахове недостатки и не находил их. Я пытался утешить себя чудовищным Катиным характером, заботливо перебирал ее пороки, бормоча их вслух для большей убедительности, – все это отлетало от одного прикосновения к ней.
Когда становилось совсем невмоготу, я исчезал. Но она не позволяла мне исчезать. Приходил Астахов.
– Куда вы девались? – спрашивал он.
– Работы много.
– Брехня, – смеялся Астахов. – Не валяйте дурака. Идемте пить чай. Катя ждет нас.
– Я не могу, у меня – тетради…
Он садился со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.
– Она вас чем-нибудь обидела?
– Ничем.
– Я же свой человек, – говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. – Мне вы можете рассказать.
– Так ведь нечего рассказывать. Просто я занят: надо проверить тридцать контрольных.
Астахов вздыхал.
– Вы мне оба ужасно надоели. Она там сидит и плачет, что вы не идете, а вы здесь сидите и бубните, что у вас тетради. И самое смешное – почему-то я должен разбираться в ваших отношениях!.. Вставайте. Пошли!
И я вставал и шел. По дороге, держа мой локоть, Астахов убеждал меня:
– Не сердитесь на нее. Она к вам замечательно относится,
Катя так радовалась моему приходу, что я обмирал от счастья. Я пил с ними чай, останавливая время, – кроме этого стола, за которым она сидела сейчас, мне ничего на свете не надо было. Даже присутствие Астахова не слишком меня угнетало. Я научился уговаривать себя словами Кати:
– Когда вы наконец поймете, что вы существуете отдельно от всех! Вам этого мало?
Она говорила это яростно, с такой силой убежденности, что я обмякал и сдавался. Но стоило мне расстаться с ней, как мутные волны ревности били меня об стены домов. Тот же чайный стол, за которым я только что был счастлив, тот же Астахов, милым шуткам которого я только что смеялся, Катя, та же Катя, все та же Катя, принадлежавшая другому, рвали меня на куски. Я кружил по Озерному переулку, таясь в тени домов, светились на весь земной шар три угловых окошка, хлопала входная парадная дверь на тугой пружине, люди входили и выходили из этого дома, не представляя себе, в какой дом они входят, висел в небе балкон, меченный моей мукой. Он был единственный от горизонта до горизонта. Сперва гасло одно окно, потом второе – это еще можно было вынести. Третье окно, в спальне, гремело в меня светом, и, когда свет мерк в нем, я подбирал себя, замертво, с земли и уползал к себе на Саперный.
Профессор Голованов умер в тридцатом году, и спустя неделю после его похорон я переехал в Озерной переулок. Анна Гавриловна попросила меня об этом – она опасалась, что у них отнимут лишнюю площадь.
Жизнь у Головановых была мне в тягость. Несчастье, соединившее нас, обрело со временем буднюю форму, я оказался лишним внутри него.
Горе Анны Гавриловны стало стойким делом ее существования, она жила для того, чтобы помнить Федора Ивановича и наращивать память о нем все новыми и новыми подробностями. Это горе не было показным, но оно строго отбирало для себя только тех людей, которые были причастны к нему и полезны ему. Они нужны были горю, как топливо огню. Все, что не относилось к утрате, оборачивалось для Анны Гавриловны неприличием.
Режим печали вдовы стал так деспотичен, что даже Катя не выдерживала его. Она болела сердцем по отцу, но хотела жить дальше, не задерживаясь в том месте, где он погиб.
Астахов и я чувствовали себя в этом доме виноватыми. У Игоря Аркадьевича было дело – он мог открыто любить Катю, на это Анна Гавриловна мало оскорблялась. Что же касается меня, то мое постоянное присутствие ограждало ее от нахальства управхоза, но одновременно я напоминал Анне Гавриловне, до какого же страшного уровня дошла ее жизнь.
У меня хватило бы терпения и сил вынести это – я жалел Анну Гавриловну, – добивало меня мое бесправное состояние рядом с Катей.
На моих глазах, ежедневно и поминутно, Астахов грабил меня, обкрадывал до нитки.
Вечера мы проводили вместе. У меня было свое место за их столом. Все было у меня в этом доме: висело мое полотенце в ванной, мое пальто на вешалке в прихожей, мои домашние туфли стояли под моей кроватью. И ничего здесь мне не принадлежало. Единственной собственностью была моя непроходящая боль.
Лежа ночью в постели, я вслушивался в чужое безмолвие. Из-за стены доносилось похрапывание Астахова – он смел храпеть рядом с Катей. Он все смел, лежа рядом с ней. Когда храп внезапно замирал, жизнь останавливалась во мне. Я накрывал свою голову подушкой и, контуженный тишиной, принимался шепотом выводить алгебраические формулы. Сквозь пух подушек, сквозь стройность выводов меня выволакивало на поверхность мое больное воображение.
Утром, по воскресеньям, мы завтракали вместе.
Катя спрашивала:
– С кем вы разговариваете по ночам?
– Ни с кем.
– Не врите, господин учитель, – подмигивал Астахов. – Вчера мы слышали, как вы трепались на какую-то тему.
– Это со сна, – сказала Катя. – Что вам снилось?
– Наверное, урок.
– У вас был странный голос, – сказала Катя. – Я даже хотела постучать вам в стенку, но Игорь не разрешил.
– Голос как голос, – сказал Астахов. – Чего ты к нему привязалась?
Жить так дальше я не мог. Пытанный бессонницей, я приходил на свои уроки в школу. Здесь, в классе, на виду у ребят, я опоминался. Ощущение своей необходимости ставило меня на ноги. Это свойство учительской работы не раз приходило мне на помощь. Класс, парты, лица учеников, обращенные ко мне, ограниченность сорока пяти минут, непроизвольное чувство самоуважения, вызванное немедленной необходимостью совершить важный поступок, – все это как бы брало меня за шиворот и со звоном встряхивало. Я давал урок.
За моей спиной, локоть к локтю, стояли добрые, проверенные веками наставники: Шапошников, Вальцев, Киселев и Рыбкин. Рядом с точностью истин, которые они проповедовали, моя боль становилась приблизительной. Я совестился Шапошникова и Вальцева, Киселева и Рыбкина. В сущности, я был еще полуграмотным юнцом – подвиг составителей учебников вызывал мое безмерное уважение.
Та нищая математика, которую я знал, продолжает и сейчас восхищать меня. Рушатся миры, дичают целые народы, эпохи предают себя, а параллельные линии продолжают пересекаться только в бесконечности. И сумма углов треугольника по-прежнему равна двум прямым…
И вот я оказался на Урале, в городе Свердловске, – в тридцать первом году он еще помнил себя Екатеринбургом.
Все случилось внезапно.
На доске приказов, прибитой в коридоре школы Тимирязева, кто-то повесил объявление, что обком профсоюза учителей вербует добровольцев для работы в учебных заведениях Урала.
Мне было решительно все равно, куда ехать и кого учить. Я должен был исчезнуть. Я еще не догадывался тогда, что человек лишен этой возможности, ибо, куда бы он ни исчез, главный груз его жизни малой скоростью следует за ним.
На этот раз я знал, что Катя не станет оплакивать мой отъезд. Ей было не до этого. Экзаменационная сессия, частые размолвки с матерью, неустроенность Астахова уводили ее в сторону от меня.
Узнав, что я завербовался, она сказала!
– Ну что ж, может, вы и правы.
Злоба свела мне рот. Я ответил:
– Подробности письмом.
– Господи, до чего вы мерзкий тип! Ну почему вы злитесь?
– Не обращайте внимания. Чисто нервное.
– Я вас ненавижу, – сказала Катя.
– Не имеет решающего значения, – ответил я.
Поезд уходил в шесть вечера. С утра, пока дом спал, я попытался уложиться.
Большая корзина стояла на двух стульях, а вокруг, на полу, на кровати, на подоконниках, были разбросаны мои вещи. Я попробовал укладывать их подряд, как попало, но, когда корзина была заполнена до краев, в комнате оставалась половина барахла. Хотелось все бросить и ехать вот так, в чем стоишь. Эта квартира доконала меня.
– Кавалер де Грие, – сказал я себе. – Дерьмо собачье.
Корзина не закрывалась. Я сел на ее скрипящую крышку и с трудом накинул петли.
Свердловское гороно определило меня в Урало-Сибирский коммунистический университет, в комвуз. Отныне я стал именоваться ассистентом кафедры математики. Уроки мои отныне именовались лекциями.
Эти солидные названия – университет, кафедра, лекция – тешили мое зазеленевшее тщеславие; кажется, я всерьез считал себя научным работником.
Меня захлестнул педагогический восторг. Этому восторгу способствовало то, что в комвузе я мог до дна, без остатка, тратить все, что знал. В работу, как в прорву, шли любые сведения, почерпнутые мной в жизни. Их было не так уж много, и я возвращался после занятий с площади Народной Мести к себе домой опустошенный и обессиленный.
Уровень знаний студентов комвуза был так невысок, что даже мое самодельное образование было покрыто для них снеговой шапкой труднодосягаемой вершины. Секретари райкомов партии, сельских и заводских партийных ячеек, председатели сельсоветов и райисполкомов – эти немолодые люди сидели передо мной в бывшем особняке миллионера Демидова и старались не проронить ни одного слова из того скудного запаса знаний, которым я расточительно с ними делился.
В деревнях и селах прошло детство моих комвузовцев. Они обучались грамоте у сельских дьячков, в церковно-приходских школах, в трехклассных городских училищах. Это было так давно, что один из моих студентов в анкете, в графе «образование», раздраженно написал: учился при царе Горохе. Бездонную пропасть между их огромным жизненным опытом и их малограмотностью заполнить было трудно. Комвуз перебрасывал через эту пропасть мостки. Балансируя, по ним можно было ходить.
Мне было проще, нежели другим преподавателям. Мне не приходилось присаживаться перед моими студентами на корточки, я стоял перед ними в рост. Их благоговейное отношение к арифметике не казалось мне наивным. Постигнутое деление десятичных дробей приводило их в восхищение, которое я разделял вместе с ними. Для меня было счастьем, что я могу их чему-то научить.
Способ, при помощи которого я это делал, был изобретен мной в одиночку. Комвузовцы не воспринимали абстрактных категорий. А я хотел быть понятым во что бы то ни стало. Проявляя немыслимую изворотливость, я пытался находить любому математическому понятию употребление в повседневной действительности.
– А где это применяется в жизни, на практике? – каждодневно спрашивали меня студенты.
Вопрос этот не возмущал меня. В ту пору я считал его совершенно естественным. Мне представлялось непреложным, что даже политические события могут быть рассмотрены в аспекте математики. Я сочинял задачи на производственные темы, на оборонные, на колхозные.
Я был убежден, что математика – наука классовая. Спрос на эту точку зрения был велик, я искренно разделял ее и проповедовал. Глаза моих студентов загорались пламенем, когда я рассказывал им, что есть математика кулаков, капиталистов и математика рабочих в союзе с беднейшим крестьянством.
В «Анти-Дюринге» и «Диалектике природы» я выискал три-четыре примера, сгодившихся для обоснования моей позиции. Фридрих Энгельс здесь ни при чем.
Сейчас, оборачиваясь назад, на то время, я с особенной тщательностью пытаюсь соблюсти непотревоженным мое тогдашнее мироощущение.
Втуз-городок строился километрах в пяти от Свердловска.
Здесь, в чистом поле, в степи, наскоро ставили громадные неуклюжие корпуса. Улиц между ними еще не было, казалось, что раскинулся тут под просторным небом каменный цыганский табор. Шестиэтажные дома пестрели разноцветными заплатами: низ был выложен из красного кирпича, а дальше шло в дело все, что попадалось под руку, – серый, белый и желтый камень.
Не было дверных и оконных петель и ручек, рамы намертво забивались гвоздем-соткой, двери висели на кожаных обрезках, не достигая пола; половые доски, настланные из свежесрубленной сосны, высыхая, стонали и задирались дыбом. Уральские непокорные ветры со свистом врывались под подоконники и осыпали штукатурку на пол. Ветер сновал по длинному полутемному коридору – он освещался только двумя окнами в торцах.
В недостроенные корпуса втуз-городка, в пыль, в грохот, в строительное безумие въезжали студенты. Над их головами возводились этажи, под их ногами настилался пол, ржавая вода в трубах водопровода подымалась только до третьего этажа. Во всю длину узких умывальных комнат протянулись железные корыта, над ними висели рукомойники с подсосками. От вони аммиака слезились глаза и першило в глотке.
Я был счастлив. В пятом этаже комвузовского корпуса мне дали комнату. Окно во всю стену, застекленное мелкими шибками, искажающими божий свет, выходило на дальнее озеро Шарташ. Туман с Шарташа сочился в щели, оседая за ночь на моем приютском байковом одеяле.
Я был очень счастлив. У меня было любимое дело, не дававшее мне опомниться. Вокруг меня жили люди, которым я был остро необходим, и в благодарность за это я любил их. Это были люди, владевшие чем-то, в чем я невнятно разбирался. Их усилия, воля и ум представлялись мне государственными. Я видел в них аскетов, жертвующих своим благополучием ради блага народа.
Поливаемые злыми уральскими дождями, засыпаемые снегом, по щиколотку в глине, по колено в сугробах, заметенные колючей пылью, они ранним утром шли из нашего корпуса по пять километров в один конец до площади Народной Мести, в комвуз. Темень стояла над землей, когда тем же путем они возвращались во втуз-городок. Пустяковая стипендия кормила их впроголодь.
Городские магазины были пусты. Порожние консервные банки стеной высились за спинами одичавших в одиночестве продавцов. Из этих же банок вздымались крепостные башни в витринах. И висели аншлаги: «Бутафория».