Текст книги "Снежные зимы"
Автор книги: Иван Шамякин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Я знал с самого начала, что третьего решения нет. Но готов ли был я сам выбрать? Вчера я расстрелял бы его без разговоров. От отчаяния. От сознания своего бессилия перед их мощью, – они разглядывают в бинокль Москву. Наконец, мстя за хлопцев. Сегодня все переменилось. Я – командир, я осуществляю Советскую власть в захваченном врагами районе. Военные законы суровы. Борьба насмерть. Но и в этих законах должны быть отражены высшая мудрость, гуманность и справедливость моего народа. В чем же они? Что тебе скажут партизаны? Может быть, стоило спросить у отряда? Но где много людей – там иной раз бушует стихия. А тут нужны спокойствие и размышление.
«Михей Селиванович, твое слово».
Вздохнул дед.
«Отпустите его, детки, с богом. Мы – не они. Доктор говорит: пальцы ему придется отрезать. Калека. Больше воевать не пойдет».
Люба сказала:
«Ну, дед, удивил ты меня!»
Я долго не мог произнести ни слова. Прислушивался, как оттаивало в сердце что-то, что застыло, замерзло, зачерствело в последние дни и что могло превратить сердце в камень. Спасибо тебе, дед. Ты – наша совесть.
– Пиши, комиссар. «Трибунал отряда «Смерть фашизму» постановляет: рядового немецкой армии… как его… взятого в плен, отпустить. Раненых не расстреливаем!»
Я сам отвез его на железную дорогу. Развязал глаза. Иди. До станции километров десять. Дойдешь – твое счастье. У тебя, кажется, начинается лихорадка. Иди, но не забывай, что смерть подстерегает тебя на нашей земле повсюду! И другим об этом скажи!
В самом лучшем настроении объезжал я до вечера дальние дозоры. Заехал в Пригары к нашему старосте. Обдумали с ним, как намолоть муки, зерно у нас было закопано. На мельницу надо везти не десять пудов, а две-три тонны. Чтоб хватило отряду на зиму. Для кого молоть? Под чьей маркой? Чтоб не возникло подозрений. А то и хлеб потеряешь, и людей. Вернулся – Будыка за ужином ухмыляется во всю морду.
«А тебе известно, что мы не только «языка» привезли?»
«А кого еще?»
«О, не знаешь? Чудо! Мадонну. Да еще, кажется, с младенцем».
«Какую мадонну? Что ты несешь?»
«Правда. Учительницу. Ночевали в одном селе, она пришла, на колени перед Павлом упала. Они знакомы. «Или, говорит, возьмите с собой, или убейте. Не могу больше». У нее муж в полиции. «Лучше, говорит, умереть, чем быть женой изменника».
Меня будто ветром сорвало.
«Вы что, с ума сошли? Ты за кого там был? Начальник штаба отряда! Окруженская тряпка!»
Потом Валентин признавался, что никогда не видел меня таким разъяренным. Стоял, побледневший, навытяжку. Оправдывался, как мальчишка:
«Брат твой ее знает. И Шуганович».
«Ты когда мне об этом докладываешь? Кто здесь командир? Вы что – уже меня похоронили?»
«Комиссар нас встретил, я думал – он сказал…»
«Кто тут командир? – кричал я на Шугановича и Павла. – Почему я на вторые сутки узнаю, что в отряде появился новый человек? Кто разрешил?»
«Я привез!»
«Ты думаешь, если ты мой брат, то можешь тащить в лагерь кого захочешь? Кто она?»
«Жена Свояцкого».
От удивления даже гнев мой потух. Я давно знал, что мой коллега по райисполкому – заведующий дорожным отделом – стал заместителем начальника районной полиции. А должен был быть с нами. Присутствовал на совещании, которое проводил секретарь обкома, был зачислен в отряд. Отвечал за продуктовые склады. Хорошо, что не за оружие. В лес, когда пришли немцы, не явился, как, между прочим, не явился и тот человек, которого обком назначил нашим командиром. Но тот исчез бесследно. А этот вынырнул. На месте складов мы нашли пустые ямы. У нас, одиннадцати, кто сразу пришел в лес (теперь уже осталось девять), с этим человеком были свои счеты. Мы твердо решили спросить у него как-нибудь, куда девались продукты и одежда.
И вот жена его здесь, в лагере. Он жил не в райцентре, а километров за восемь – в Хобылях, и жену его я встречал редко, однако помнил. Свояцкий женился года два назад. Как-то вскоре после свадьбы мы с председателем исполкома заглянули к ним – поздравить молодых. Ей-богу, я растерялся после Павлова сообщения. Может быть, воспользоваться женой, как приманкой для Свояцкого? А что, если она приманка на нас, если это хитрый ход полиции?
«При первом же подозрении я расстреляю не только ее, но и вас. Всех троих. Кто из вас даст гарантию, что она не шпионка?»
«Какая шпионка?! Она, может, через неделю или две родит».
Ну и ну! Умеют хлопцы удивить! Тут уже я снова, как говорится взвился.
«Родит? Да вы что – ошалели?! Что у нас тут – роддом? Детские ясли? Чтоб до утра духа ее не было! Завязать глаза – и на все четыре! В любую деревню! Только не к нашим связным!»
«Немца ты пожалел! – вдруг, разозлившись, закричал Павел. – А своего человека – на мороз, в завируху. Такую… А куда она пойдет? Сирота. И не здешняя. С Витебщины. Мы ей в техникуме всем курсом помогали. Она говорит: лучше повешусь, чем назад к полицаю…»
Что она повесится, меня мало трогало. А вот что брат мой, оказывается, вместе с ней учился, а значит, хорошо знает, немного успокоило. И Шуганович знает. И тоже – за нее. Ишь как сморщился, когда я приказал вывезти из лагеря. Один Будыка наблюдает со стороны, как будто его это не касается, с ухмылочкой своей дурацкой: рад, верно, что вина падает не на него.
Черт с вами! Довольно у меня забот без вашей бабы!
«Только пеленок вам и не хватает! Вояки! Юбочники! – И Павлу: – А немцем меня не попрекай! Гуманист сопливый!»
А потом, в тот же вечер, опять душевная депрессия. Какие мизерные дела! Взяли немца и того отпустили. Поссорились из-за бабы. А завтра что? Опять будем сидеть по землянкам и слушать, как воет вьюга? Идет гигантская битва. Умирают миллионы. Решается судьба Родины. Что сделать, чтоб помочь Москве?
Досталось в тот вечер и Будыке за его усмешечки. Долго он потом так не усмехался. Распек Рощиху за непропеченный хлеб. Да с той что с гуся вода.
«А ты мне печь человеческую построил, что кричишь, как на женку?»
Я должен строить ей печь! Скоро потребуют – подавай нам пеленки! Ох, довели они меня в тот вечер до белого каления, соратники мои!
Но в конце концов все заслоняла одна мысль – что делать? Не можем пускать под откос эшелоны. Не имеем сил, чтоб вести бой с гарнизонами оккупантов. Неужто нет больше дел? Нет, есть! Смерть тем, кто продался фашистам! Кобики и Свояцкие должны почувствовать, что измена не остается безнаказанной, что есть суд народа. И что хозяева в районе не они, а мы, партизаны!
В то утро опять мела метель. Я не помню дня в том декабре, когда не шел бы снег. Недаром декабрь у нас называют – снежень! Все, что двадцать три года держится в памяти. – все происходило в метель. Мы ехали утром по полю, и глаза нам и лошадям больно сек морозный снег. Не такой мягкий, не такой ласковый, как сегодня. Но и этот славно сыплет. Завтра будет такая же зима, как тогда. Надо возвращаться. Я далеко зашел. Ничто не мешает теперь думать дома, грея спину у радиатора.
Глава IV
Из-за поворота безлюдной улицы вынырнула машина. Ударила в глаза снопом света – ослепила, просигналила. Антонюк отступил к штакетному забору: дорога и тротуар скользкие. «Волга» пролетела мимо и вдруг резко затормозила. Пассажир с переднего сиденья окликнул:
– Иван Васильевич!
Машина тихо пятилась назад. Его, Антонюка, преемник, Андрей Петрович, о котором сегодня шла речь.
– Ты куда на ночь глядя?
– Гуляю.
– Вот сила воли у человека! Пускай камни с неба падают – он будет гулять. Сто лет проживешь. Садись, подвезу. Не догуляешь – не беда.
«Почему такое внимание? Знает, что я отказался, или, наоборот, уверен, что я соглашусь вернуться в качестве его подначального?». Мальчик лет четырнадцати вежливо поздоровался, когда Антонюк сел рядом с ним. Андрей Петрович повернулся всем телом, лицо к лицу…
– А мы с сыном совершили первую вылазку на подледный… На море наше синее. Слабо. Десяток окуньков.
«Мне завидуешь, что гуляю, а сам в рабочий день ловишь рыбу». Сын сказал:
– Где ж ты хотел поймать – у берега? Ты же боялся дальше пойти.
– Лед еще слабый. Но посидеть приятно. Тишина.
– Клевало хорошо. Если б за остров пошли…
– Ну, там никогда не брала.
– Что ты, папа! Забыл? А помнишь, в прошлом году… Не успеваешь вытаскивать.
– Так разве за островом? Это ж в затоке у Семкова…
– У Семкова к весне, а то зимой, на каникулах. Когда Володька Кузьмин с нами ездил. И дядя Василь.
Отец и сын спорили по поводу прошлогоднего лова и прошлогоднего снега и мороза. У Ивана Васильевича, защемило сердце. Острой болью кольнула тоска по сыну. И появилось чувство вины перед ним. Странно, такое чувство не в первый раз уже приходит. Непонятно – почему? Раньше или позже Василь должен был выполнить святой долг гражданина. Он, отец, счел, что парню будет на пользу, если он выполнит этот долг пораньше, пройдет самую суровую школу, где не нежат, не гладят по голове, однако… Что он сделал для того, чтоб сын избежал тех заскоков, той путаницы в голове, за которые пришлось наказывать?
Работал, не жалея себя, это так. Но неправда, что совсем не оставалось времени заняться детьми. Поехать на охоту время находил. Пробовал брать с собой сына. Мальчику не понравилось. Больше не поехал – жалел убитых зверей. Мать растрогала такая чувствительность сына. Ах, какой ребенок! Какое сердце! Ольга вообще против охоты. Даже теперь. Как же можно было приблизить его, как повлиять? Нет, чувство вины не оттого, что сорвал с учебы, из университета: армия тоже университет. Чувство вины оттого, что, по сути, не за что было наказывать парня. Ректор это понимал. А он, отец, неожиданно проявил сверхпринципиальность. Обидели, оскорбили слова сына: «Ты сам закоренелый сталинист!». Теперь все это кажется наивным.
Было время, когда дети обвиняли нас во всех прошлых грехах, наших и чужих, в тех, которые при объективном подходе можно было отнести за счет ошибок роста, становления, и в тех. что творились по воле, злой или больной, одного пли нескольких человек. Но мы, отцы, так же огульно, как огульно нас обвиняли, отметали всё, цеплялись за прошлое и невольно пристегивали себя к тому, к чему не имели отношения, что отрицали всей своей жизнью, работой и борьбой за осуществление идеалов, завещанных Ильичом. Мы так же огульно, без разбору, обвиняли и еще сейчас обвиняем детей, что они не такие, как мы, что, мол, куда им до нас, мудрых, непогрешимых, закаленных в боях. А по сути, всем нам, и отцам и детям, нужно немножко больше объективности, самокритики – той самой, о которой так много говорится.
Нам не следует думать, что дети хуже нас, а детям – что они всегда умнее. Лада проникает в тайны материи и даже антиматерии, но ока никогда не узнает того, что знает он, ее отец, что приобретено богатым опытом нелегкой жизни.
Каждому человеку – свое. И каждому поколению свое. И ничего нельзя зачеркнуть из того, что было. Дети должны учиться не только на наших героических делах, но и на ошибках прошлого, чтобы их не повторить. Истины общеизвестные, почти банальные. Их легко провозглашать. Но нелегко осуществить. Когда дети были маленькие, он изредка рассказывал им о своих партизанских делах, конечно, о самых героических. Они слушали с восторгом. Подросли – начали скептически улыбаться: не верили, что он такой герой. Видели обыкновенного человека, которому ничто человеческое не чуждо. А его обидело, что они равнодушны к его прошлому. Отдалился. Только теперь вот сблизился с дочкой, стал понимать. А сын далеко. Как найти путь к сыну? Что сделать, чтоб они поняли друг друга? Андрей Петрович все-таки спросил на прощанье:
– Когда на работу? Значит, не знает. Ловил рыбу.
– Не боишься, что я потребую, чтоб вернули на мое место?
Андрей Петрович хмыкнул.
– Не боюсь.
– Знаешь, что не вернут? Или метишь выше?
– Не знаю. И не мечу. Сам прошусь в институт.
– В науку?
– Зря я слепил глаза над диссертацией?
– Модным стало – идти в науку.
– Верное дело.
– Это правда: дело верное. Да только наука что-то не сильнее. Особенно сельскохозяйственная.
Андрей Петрович опять засмеялся.
– Подожди. Покончили с волюнтаризмом – двинем науку.
Уверенность – позавидуешь. А руководитель – посредственный. Для дела лучше будет, если он подастся в науку. Там только рекомендации дают, а здесь – приказы. И сколько среди них ненужных, невыполнимых! Жена сказала с укором:
– Где ты шатался? Тебе звонили. От Петра Федоровича. Просит зайти. Завтра.
– Я еду к Васе. Ночью. Симферопольским. Ольга Устиновна побелела.
– Что случилось?
– Ничего. Просто мне захотелось поговорить с сыном. Имею я право на такую прихоть?
– Неправда.
Увидел: Ольга подумала невесть что. В первый год она жила в страхе за здоровье и жизнь сына, пока не съездила к нему, не увидела – возмужавшего, бодрого.
Иван Васильевич обнял жену за плечи.
– Какая ты паникерша! Клянусь: это – моя фантазия! Ходил-ходил – и надумал. Встретил одного товарища с сыном. На рыбалку ездили.
Она заглянула в глаза – поверила. Молча сжала руку – поблагодарила, что он думает о сыне и хочет повидаться с ним. Но и другое ее тревожило.
– А как же там? – кивнула вверх.
– Подождут. Обходились два года.
– Ты недоволен разговором?
– Предложили отдел… Я ответил: только на свое место.
– Так оно необходимо тебе, это место?
– Мне необходимо, чтобы некоторые поняли…
– Опять воюешь? Боже мой!
– Два года я ни с кем не воевал. Можно наконец позволить себе такую роскошь?
– Тебе кажется, что не воевал. А сегодня приходила Милана. Жаловалась. Кто-то им сказал, что по твоему предложению горком назначил комиссию проверять институт. На что тебе еще задирать Будыку?
– Почему это он так испугался комиссии? Обычная общественная группа госпартконтроля. Что-то же нам, пенсионерам, надо делать.
Ольга Устиновна сказала неуверенно, осторожно:
– Ваня, а может, погодить с поездкой? Тебя просят зайти, а ты… будто удираешь. Что подумают?
– Я вольный пенсионер. У меня свои планы.
– А все же… – Чувства ее раздваивались: так хотелось, чтоб муж поехал к сыну, но не меньше – чтоб он скорей вернулся на работу. Сейчас такая ситуация!
– Я надоел тебе дома? – попытался пошутить Иван Васильевич.
– Не надоел. Но я не могла не видеть, как тебе необходимо быть в коллективе, среди людей. И на любой должности. Зачем тебе чины?
– Нет, мне нужен чин! Чтобы наиболее эффективно отдать свой опыт да и ту энергию, что накопил за два года отдыха.
– Ты на любом месте умеешь работать.
– Что-то тебя потянуло на комплименты. Собери чемодан.
– А может, хотя бы завтра?
– Оля, я не люблю отменять свои решения. Ты знаешь. У меня не часто возникало желание поговорить о сыном. К сожалению, не часто. К сожалению.
– О чем ты хочешь с ним говорить?
– Ни о чем. Просто так. О жизни. Может, ему будет легче служиться…
У матери глаза наполнились слезами счастья.
– …а мне воевать, как ты говоришь… с волюнтаристами. Слово-то какое! А?
Глаза жены мигом высохли.
– Ох, Иван, Иван! Когда ты угомонишься?
– Когда накроют крышкой. Да и тогда еще буду пускать биотоки и не давать кому-нибудь спокойно спать.
Появилась Лада из своей комнаты. Остановилась в дверях, взлохмаченная, хмурая, как всегда после того, как основательно посидит над квантовой теорией. Может быть, недовольная, что голоса родителей ей помешали.
– Слышу, предки ведут ученую беседу. На современном уровне. О биотоках.
Когда-то Иван Васильевич возмутился, услышав, как сын сказал вот так – «предки», а Лада через неделю повторила, конечно, неслучайно, это слово, и в ее устах оно прозвучало как шутка. Вспомнил это и еще острее почувствовал тоску по сыну. Лада везучая. Ей все удается. Нет, неправда. При чем тут удача или неудача? Лада – талант, помноженный на недевичью трудоспособность. За это он любит дочь и все ей прощает даже «предков».
– Познать тайну биотоков – до этого мы еще должны дойти. Но я боюсь, что люди не очень-то обрадуются, если кто-нибудь научится улавливать каждый импульс. Тебе, отец, было бы приятно, если б сидел где-нибудь некто и читал твои мысли? Все о чем ты сегодня думал, о чем вспоминал, о чем мечтал. Иван Васильевич на миг смутился, вспомнив, о чем: чем вспоминал, пока бродил по городским улицам, помолодевшим от снега. Лада как будто угадала его мысли. Представил, как бы все, наверное, усложнилось, если б в самом деле кто-нибудь сумел настроиться, к примеру, на его «волну», запеленговать в любом месте, в лесу, в постели, в самолете, и «вести» – день, два, неделю, записывать все, что приходит ему в голову. А может быть, наоборот, все упростилось бы? Люди значительно лучше понимали бы друг друга, проникнув в недра души, больше верили бы, меньше подозревали бы в тайных намерениях. Высказал дочери это, последнее, соображение. Она на миг всерьез задумалась. Но тут же скептически скривилась:
– Ты идеалист, папа. Тебе хочется все открытия науки использовать для совершенствования человека.
– И общества.
– Тем более это идеализм. Пепел Хиросимы не сблизил людей, а еще сильней разделил их на враждующие лагери. Вот тебе великое открытие!
– Неправда, Лада! – энергично возразила мать. – Пепел Хиросимы сблизил людей. Всех хороших людей.
– Слышишь голос матери! – поддержал Иван Васильевич.
– Я где-то читала, что у матери – голос сердца, а не разума. Боюсь, что, когда у меня заговорит сердце, я плюну на расщепление атома и поверю в прочность мира. В первом слове моего ребенка для меня будет больше смысла, чем в любой формуле квантовой механики. А покуда наоборот: я верю только в формулы. Но не верю, что, овладев метолом расчета сложных атомов, я стану лучше.
– Все это, дочка, слова из модных книжек. Проза. Мы с мамой отлично знаем, что ты не такая. И мне хочется, чтоб ты так же серьезно, как законы физики, изучала и другие законы – жизни, борьбы… Пепел Хиросимы разделил не людей, он еще больше разделил классы, которые никогда не могли и не могут примириться…
– Вот видишь – разница только в словах! И ты сам подтверждаешь мои мысли: значит, все-таки вражда, которая всегда кончается трагедией. Доказал еще Шекспир.
– Но есть не только пепел Хиросимы. Есть Дубна, куда ты ездила. И есть Братская ГЭС. И Асуанская плотина… Это объединяет люден. Люди все больше понимают, что будущее человечества здесь – в Дубне, в Асуане.
– Человечество, оно, папа, как атом, частицы его – классы, нации, государства, партии – несут заряды. А еще со школы я знаю, что взаимодействие заряженной частицы с атомным ядром, которое приводит к превращению этого ядра в новое ядро, называется ядерной реакцией. Взрыв – новое ядро. И новые заряженные частицы. Заколдованный круг. Ничто не может существовать без заряда. Где же перспектива покоя?
Иван Васильевич удивился. Случалось, что и раньше они спорили, и Лада с юношеским пылом старалась сбить отца сложными математическими формулами и категориями, которые он не мог знать. Но редко она из законов физических делала такие вот социальные выводы.
– Где ты это вычитала?
– Папа, ты обо мне плохого мнения.
– Не считай, что делаешь открытия. Еще до нас с тобой, давно… Да и в наше время немало есть таких мудрецов, которые переносят законы физики, биологии на общество. Почитай у Ленина. Великими учеными стали те, кто открыл законы физики, и те, кто открыл законы общественного развития. Но не те, кто хотел механически перенести…
Лада засмеялась.
– А ты неколебим, дорогой папочка, в своих убеждениях. Я иногда завидую твоей твердости. Мне хочется, чтоб и в моей кибернетической машине был, такой же порядок. А то у меня часто путаются плюсы и минусы… А ты представляешь, как может измениться окончательный результат, если перепутать знаки?
Мать не любила таких слишком ученых рассуждении. Сказала с укором:
– Ты путаешь не только знаки. Не запутайся в людях.
Лада поняла, засмеялась.
– Не волнуйся, мама. У меня математический расчет.
– Я еду сегодня к Василю. Что ему передать? – спросил Иван Васильевич у дочки. Спор был прерван.
– Почему так вдруг?
– Это трудно объяснить – и отцовский гнев, и отцовскую тоску. Когда-нибудь ты поймешь.
– Я понимаю. – Лада посерьезнела, задумалась, но тут же рассмеялась. – Передай, что у меня появился еще одни жених. Пускай поздравит. – И, увидев, что отец удивился, объяснила: – Тебе мать не рассказывала? Ко мне серьезнейшим образом сватается Феликс Будыка. Вот как выросли мои акции! Поднялись до кандидатов. Вчера пригласил в театр. А я спросила, какие места, пошла и купила еще один билет, рядом, на мое счастье, место было свободно. И пригласила Джозефа, малийца. О, как они смотрели друг на друга! Помереть можно. У негра, когда гас свет, белки сверкали. Страшно делалось. Думаю, как даст сейчас Феликсу в поддыхало. Вот был бы спектакль! Черный студент побил белого кандидата. Сенсация!
Иван Васильевич не слишком весело улыбнулся.
– Не шути с огнем, Лада.
– О! Но ведь надо знать, кто из них горит, а кто тлеет. Посоветуй мне выйти за Будыку. Веселенькую жизнь я устроила бы свекрухе!
– Милана Феликсовна неплохая женщина.
– О, папа! Ты ли это? Может, в самом деле хочешь посватать меня за Будыку? Засиделась в девках? Признайся, тебя это волнует? В классических романах каждого отца волновало. Графа Ростова, например, князя Щербацкого…
Дочка развеселила таки Ивана Васильевича.
– Я, видно, дурной отец, потому что никогда не думал ни о твоем, ни о Майином замужестве.
– Слава богу. Хоть в одном отцовская психология прогрессивна.
Обычно Лада прерывала разговор с родителями внезапно – надо заниматься. Десять минут для разрядки – и хватит, дисциплина у нее железная. В тот вечер они беседовали долго, то всерьез, то шутливо. Никто не мешал. Ольга Устиновна побежала по магазинам: надо собрать сыну гостинец. Напоминание мужа, что неделю тому назад отправили ему посылку, не остановило мать. Как можно ехать с пустыми руками!
…Нет, ни в чем я не считаю себя виноватым. Ни перед кем из вас. И никто из вас не имеет права судить меня! Разве только ваша мать. Перед ней я грешен, но – странно – никогда не казнил себя за это. То, что я сказал молодому моралисту, который хотел напугать тем, что знает мою тайну, правда: тот Антонюк остался там, за межой, и всё осталось вместе с ним. Нет, вздор. Никто не хоронил одного Антонюка и не родил другого. Какая межа? Когда и что она разделила? Никогда я не раздваивался, кажется. Да нет, раздваивался все-таки. Иначе прожить нельзя.
«Вы, отцы, точно попы… Вам страшно, как бы мы не додумались до отрицания того, что вам кажется святым…»
Нет, дочка. Мне не страшно. То, что для меня свято, вам никогда не перечеркнуть, потому что оно было, есть и будет свято для всех. За это я не боюсь. И будущее ваше не тревожит, потому что знаю – жизнь ваша будет лучше, чем моя. А что значит лучше? Спокойненькая? Больше достатка?
«А я не верю, что от овладения методом расчета сложных атомов стану лучше…» Любишь ты, Лада, пускать шпильки. Ты проникла в строение материи куда глубже, чем я за всю свою жизнь, за все годы учения, и по логике ты должна стать лучше. Усовершенствованная модель. Но, к сожалению, не всегда так бывает. Наука не одна. Наук много. Есть еще гигантский и чертовски сложный атом, который называется человечеством… Однако я повторяю твои слова. Мы, отцы, похожи на попов не из-за страха, что дети додумаются до отрицания чего-то, а оттого, что любим повторять прописи, известные каждому младенцу, и выдаем старые, как мир, истины за нашу отцовскую мудрость.
Опять остановка? Почему на этом перегоне поезд останавливается у каждого столба? А снег все идет. Вон в свете фонаря какие кружат мотыльки. Пришла зима. Не рано? Кто-то садится. На таком полустанке? Только бы не ко мне в купе. Эгоист.
Но ведь сколько угодно мест, вагон пустой. Мимо. Слава богу. Я должен все-таки разобраться в себе. Почему возникло это непонятное чувство вины перед детьми? Не только перед Василек. Но и перед Ладой. Перед Витой. Перед всеми детьми. Какими всеми? Не уносись, пожалуйста, в мир абстракций. Истина всегда конкретна. Ладе завидуют. Я и сам завидую такому таланту. И горжусь. Хотя подчас становится страшно за нее. Но сегодня этого не было. Сегодня грызет совсем другое. Значит – Василь. Может быть, ты давно забыл уже, как бросил мне суровое обвинение? А я помню, и у меня это болит. Моя вина, что ты плохо знал, кому я служил и как служил. Я никогда не умел рассказывать о себе, тем более вам. Не умел или некогда было? А может быть, боялся? В самые высокие, героические периоды моей жизни случались такие события, складывались такие ситуации, что вам, юным, их не понять. И однако я должен был больше рассказывать. И не реагировать так болезненно на твои слова, каковы б они ни были, помнить, что в юности сам был такой же горячий. Да и не только в юности. Мне, наверное, надо было вот так же спокойно и рассудительно разобраться в твоей вине. Но у всех у нас нервы, у меня они изрядно-таки потрепаны, а ты и до того не раз бил по этим стертым струнам. В младших классах приносил пятерки, а в старших – тройки. Звонки директора, классной, деликатные просьбы последить за сыном. Могло это меня тешить, радовать так, как радовали Ладины грамоты и медали?!
Под нажимом матери я пошел на унижение: просил за тебя, когда ты поступал в университет. За Ладу не надо было просить. Было больно, и теперь больно, что ты, мой единственный сын, не такой, как твоя сестра. Ну, пускай не выдающийся, хотя бы обыкновенный, как все. А так ли уж хорошо быть серенькой посредственностью? Собственно говоря, что я о тебе знаю? Что ты возглавил компанию крикунов, где, конечно, были лодыри и, возможно, хулиганы. Им лишь бы пошуметь. Но разве все такие? Сам ректор говорил: были ребята способные и умные. Против чего вы протестовали? Против одного дурака и приспособленца? Или против методов преподавания? Кто в этом разобрался по существу? Якобы вы требовали: Марксизм-ленинизм должны преподавать настоящие ленинцы!» И устроили обструкцию тому типу. Но он и сейчас ежедневно поднимается на кафедру, жирненький, розовенький, довольный собой, и читает, наверное, все по тем же старым конспектам, сделав небольшие купюры и такие же вставки, чтоб связать с современностью.
Умные люди в ректорате, в горкоме и тогда понимали, что сурово карать вас не за что. Наказать надо было за форму протеста, а не за существо. Чтоб не распускались, не действовали, как анархисты. Надеюсь, что теперь, в армии, ты это понял. Боюсь я встречи с тобой, хотя она и не первая. Но сам я, кажется, стал другим. Тогда я был уверен, что все вы заслуживали более сурового наказания, что с вами обошлись либерально и что я единственный поступил мудро, посодействовав, чтоб ты оказался в другом «университете», где так не нянчатся с подобными анархистами.
Но теперь я думаю: если вы по существу были правы, то как иначе могли вы выразить свое юное возмущение подлостью и невежеством? Разве не так же запротестовал я против очередной глупости и невежества в ведении хозяйства? Так почему – ответь сам себе в этом пустом вагоне, под стук колес, – почему то, что ты всю жизнь делал сам, у сына, у его друзей посчитал крамолой? Показалось, что они замахиваются на то святое, что ты завоевал кровью, смертью близких? Нет, и тогда я так не думал. Если б нечто подобное учинила Лада, я, наверное бы, реагировал совсем иначе. А ты всем своим поведением усугублял недовольство, разочарование. И произошел взрыв. Наверное, и в самом деле невозможно объяснить отцовский гнев, как и тоску. Прими во внимание, еду я не затем, чтоб успокоить совесть и загладить свою вину перед тобой. Я не мать, чтоб плакать и раскаиваться. Сейчас не могу объяснить, зачем мне эта встреча, но чувствую, что она нужна и тебе и мне, что она в чем-то поможет. В чем? «Бороться с дураками»? Но какой борец из пенсионера? Пойти на предложенную должность? И помогать таким, как Андрей Петрович, пробиваться в науку? Научились некоторые выбирать места, где вернее! Я никогда не выбирал.
Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…
Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…
Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»
Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.
«Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»
Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.
«О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»
Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я – человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, – может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым – ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.