355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Снежные зимы » Текст книги (страница 23)
Снежные зимы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:16

Текст книги "Снежные зимы"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

   Сыграли «Лявониху». Один раз наш холодный клуб согрелся – дыханием людей. Было полнехонько. Приняли на «ура». Хохотали – дрожали стены. А мне не понравилось. Собственная игра не поправилась: не такой Лявониху представляла, какую сыграла, хотя женщины ахали от восторга: «Все по правде». Но еще больше не понравился Толя в роли Глуздакова. Не его роль. Не тот типаж, не то амплуа, как говорил нам в институте актер Малиновский.

   Смотрела в зал на первый ряд, на лысого Сиволоба и со смехом думала: вот кому играть Глуздакова! Может, предложить? А Толя вообще не за свое дело взялся. Дарования у него актерского – ни на грош. Энтузиаст без таланта. Сказала ему это – обиделся. Вот удивительное явление! Толю за работу критикуй сколько хочешь – не обижается, отбивается, доказывает свое, но беззлобно. А сказала, что он плохой актер, даже побледнел весь, зубы показал: «Ты у нас гений! Ермолова новая!» На этой почве можно серьезно поссориться. Теперь я знаю, чем можно допечь уравновешенную, деликатную, обворожительную Марьевну: сказать, что она бездарная художница. А я убеждаюсь, что это действительно так: учит она рисованию не лучше Корнея Даниловича. Но учеников старших классов очаровала, особенно хлопцев. Красивая. Хлопцы любят красивых. А может быть, это и неплохо? Пускай хоть так развивают свой эстетический вкус.

   Получила от Васи письмо. Длинное, сердечное, ласковое. Признается мне в любви. «Вернувшись сюда, в горы, наедине с собой, в караулах, я почувствовал, что там, в Минске, встретил наконец то единственное счастье, без которого казнь не имеет смысла. Я встретил тебя». И так – на шести страницах. Никто еще не писал мне таких писем. И все началось сначала: заныли раны, почти уже зажившие, больно сжалось сердце. Единственный человек, который, кажется, по-настоящему полюбил… Кошмар какой-то! Вася, славный мой, напрасно это все. Если и неправда, что ты кровный брат мой, все равно ты брат и ничего, кроме дружбы, между нами быть не может. Никогда. Но что ответить, чтобы не сделать так же больно и тебе?

   Долго думала. День, второй. Сегодня показала Васино письмо маме. Прочитала моя дорогая мамочка – побледнела. Испугалась опять. Но теперь ее страх понятен, я и сама испугалась, когда первый раз прочитала. Для матери были бы чудовищным святотатством такие отношения между нами. Она в отчаянии сказала: «Боже мой, как мы все запутались».

   Сразу не придала значения этим словам. А теперь думаю о них. Кто в чем запутался? Выходит, есть еще какие-то тайны. От кого? Какие? Спросила у матери, что ответить Василю.

   «Напиши, что у тебя есть жених, что выходишь замуж. Чтоб он не надеялся».

   Удивил меня ее совет. И разозлил.

   «А почему я не могу написать, что он брат мой? Почему? – И тут я впала в истерику, кричала: – Почему мы лжем друг другу? Почему играем в жмурки? Столько лет скрывала тайну моего рождения! Святые грешники! Он, комбриг твой, и сейчас боится сказать правду своей семье! Герои! Обыватели! Покой свой боитесь нарушить! Не желаю брать с вас пример! Человек тянется ко мне всем сердцем, а я должна морочить ему голову? Ради чего? Нет, я напишу правду!»

   Странно – мама не возмутилась, не обиделась. Покорно сказала: «Напиши правду. Так будет лучше. Всем нам».

   Прошел еще один день, а я так до сих пор ничего не написала Василю. Кажется, начинаю понимать и маму и Ивана Васильевича. Нелегко бывает сказать иной раз правду, не зная, как ее могут принять, что она принесет близкому человеку: радость, горе? Подумаю, как может взволновать, расстроить мое письмо человека, который, возможно, стоит у страшного оружия, изо дня в день живет рядом с опасностью, – сердце стынет. Да если и не сидит он там на ракете или на атомной бомбе, все равно спокойно он это не примет: напишет отцу, – неизвестно, как напишет! – потребует объяснений; письмо прочитает Ольга Устиновна, Лада. Это же своего рода цепная реакция. Почему я должна одним махом причинить стольким людям неприятность, поссорить, столкнуть лбами. Не лучше ли одной помучиться немного – и успокоиться. В конце концов действительно все раны заживают. Да и какая это рана? Так, глупость. Недоразумение. Когда-нибудь буду рассказывать всю эту историю со смехом. Ничего писать не буду. Ничего не было. Все осталось по-прежнему. Школа, ученики, мама, Олег, которого я все-таки люблю.

   Легко решить: не буду писать. А он прислал второе письмо. Такое же нежное, горячее. Обещает писать каждый день. Веселенькая у тебя начинается жизнь, Виталия Ивановна, Вспомнила мамин совет. Написала, что есть жених и я вот-вот выйду замуж… Прошу простить, желаю счастья… И еще много всякой ерунды. Как малограмотная сентиментальная дура. Хорошо, что не отослала это идиотское письмо. Несла на почту и не донесла: разорвала па мелкие кусочки, пустила по ветру. Пускай летят. Гадко стало, что обманываю такого человека. Если бы хоть в самом деле кто-нибудь всерьез посватался. Олег, или Толя, или хоть черт лысый. Так нет же, не хотят, гады. Олег полезет целоваться – надаю оплеух. Но что написать Васе, чтоб не было глупости, лжи, чтоб не обидеть его?

   Написала Василю. Написала, что я:

   Во-первых, незаконнорожденная – это все же в какой-то мере правда!

   Во-вторых, очевидно, от сознания своего неравенства с другими, у меня сложился плохой характер – несдержанная, злая, меня не любят ученики, товарищи по работе (боже, какое вранье и какой поклеп на себя!). Если ты, мол, увидишь меня в будни, а не на празднике, не в гостях, уверена – отрезвишься и горько разочаруешься. А я не хочу этого. Я суровая реалистка. И так далее, и так далее. Сорок бочек арестантов… Однако не удержалась – оставила лазейку: «Но и при таком своем характере я умею быть верной в дружбе. Если не пугают все эти мои качества, останемся добрыми друзьями. Более того – я хотела бы с тобой дружить. Я уверена: твоя доброта, чистота, твой романтизм должны благотворно повлиять на меня. Помоги мне стать лучше».

   Одним словом, нагородила противоречивой чуши. Теперь жалею, что и это письмо не пустила по ветру или не вклеила в дневник, а отправила все-таки. Теперь, как влюбленная девчонка какая-нибудь, со страхом, с замиранием сердца буду ждать ответа. Чувствую: больно, очень будет больно, если Вася больше не напишет. Вчера Олег хотел поцеловать, когда мы остались дома вдвоем. Я решительно отстранилась:

   «Нет!»

   Удивился. Огорчился.

   «Все-таки я не понимаю тебя. После поездки ты совсем изменилась. Что произошло?»

   «Я попала на свадьбу. И мне самой захотелось замуж».

   «Разве замужество – это штамп в паспорте, а не вера в человека, в его чувства?»

   «Пригласи свою бывшую жену – побеседовать. Я хочу знать правду о ваших отношениях не только от тебя».

   Как он вскипел.

   «Правда одна! То, что я рассказал! А тебе надо бы судьей быть, а не педагогом. Ты не веришь людям! Требуешь невозможного!..»

   «Ничего невозможного нет. Могу сама съездить к ней, если ты так боишься».

   «Вот оно что! Наконец-то ты раскрылась. Теперь вижу: никакой любви в твоей душе нет! Ты пустая и холодная. Один женский и мещанский расчет да. нежат быть, еще самолюбие толкнуло тебя на связь со мной».

   «Выбирай слова, господин директор!»

   «Я говорю о душевной связи».

   «Если есть расчет, душевной связи быть не может».

   «Но ты разыгрывала любовь, как плохая актриса. Кружила мне голову».

   «Бедный мальчик! Его обманули! Не поздно переменить адрес. Я дам новый: Адалина. Она ждет не дождется».

   Почувствовал мой нареченный, что давление поднялось до предела, может произойти такой взрыв, что от наших отношений не останется и обломков. Дал задний ход. Подлизывался. Льстил. Успокоилась. Не стала ругаться. Но попрощалась холодно. И – никакого раскаянья. Видно, он правильно понял: нет у меня того чувства, из-за которого забываешь все на свете. Или, может быть, такое чувство бывает лишь в семнадцать? А в двадцать три – трезвая рассудительность? Ой, нет! «Любви все возрасты покорны».

   Шумит весна. После последней предвесенней вьюги – «ехала масленица» и нагнала снегу под стрехи – наступило тепло. Солнце майское. Поплыл снег. Заревели ручьи. На улице – потоп. В учительской стоят резиновые сапоги – переходить из одного здания школы в другое. Но теперь это приятная прогулка, не то что осенью, когда сапоги оставляешь в грязи. Люблю широкие реки. Правда, в последние две ночи стало подмораживать. Может высушить и не будет такого разлива, как, помню, однажды, когда я училась еще в школе. Тогда наша узенькая Хлява стала прямо-таки Амазонкой – другого берега не видать. Удивлялись люди – столько воды!

   Сегодня вскрылся лед. Стреляло, как из пушки. Сорвала урок в седьмом, ходили смотреть ледоход. Ведь мы натуралисты! Не обошлось без приключения.

   Подогнало к берегу большую льдину. Костя Вусик прыгнул на нее и меня позвал:

   «Виталия Ивановна, поплывем?»

   Как озорная девчонка, прыгнула на льдину, следом за учеником. Оттолкнулся он. Закружило нас и понесло. Понесло на середину речки, где неслись другие льдины. Испугалась я. Не за себя. Я хорошо плаваю. За него, за мальчишку, хотя он, чертенок, плавает, наверное, еще лучше. А он – молодец: хоть бы что.

   «Не бойтесь, говорит, Виталия Ивановна, у меня ведь жердь. Мы в прошлом году с хлопцами до самой Лешни плыли».

   Люблю людей смелых. Никак до сих пор не могу понять: мама смелая или трусиха? Что ее привело в отряд? Смелость? Мужество? Ненависть? Жажда борьбы? Или только любовь к И. В.? Но, должно быть, и для этого нужно немало мужества – пойти за любимым в такое время на такую опасность в таком положении. Думаю: пошла бы я? Давно думаю. Может быть, за кем-нибудь и пошла. Но за Олегом, кажется, не пошла бы. Привет, старушка! Додумалась. Дописалась. Радуйся!

   Письмо от Васи. Ответ на мое. Он делает то же самое: разоблачает себя. Все свои недостатки. Большинство из них, конечно, выдумал, так же как я. И такой же несдержанный, грубиян, за это из университета исключили. Необразованный, некультурный: «до сих пор с ошибками пишу». Ошибки я нашла только две, мелкие. Стиль, правда, не ахти какой, но не все же обладают литературным талантом; мне, например, лучше бы пойти на филфак, но еще девочкой я возненавидела горы замызганных тетрадей, над которыми мама слепила глаза, теперь хоть я ей помогаю.

   До чего может дойти это наше самораскрытие, самобичевание? До абсурда? До презрения друг к другу? Но я не хочу презирать! Я хочу любить! Однако как отвадить его от себя? Как сказать, что о такой любви, о какой он пишет, и думать нечего? Вернуться к басне о замужестве? Может быть, из-за этих мыслей я сегодня такой фортель выкинула, что сейчас самой и стыдно и смешно. Шло комсомольское собрание; я – член бюро и потому еще в комсомоле. Толя Плющай долго и скучно – живой ведь парень, интересный, а на трибуне – зануда! – рассказывал о недавнем Пленуме. Я не слушала – думала о своем. А когда он кончил и спросил, у кого есть вопросы, я, как школьница, подняла руку.

   «Что там у тебя?»

   «Толя, почему ты не женишься?»

   Девчата прыснули, кто-то из ребят захохотал басом, словно гром петровский прокатился. Толя, бедняжка, как он растерялся! Покраснел, посинел, побелел. А потом взвился, крикнул:

   «Ты что – пьяная?»

   Выручил меня инженер-плановик Петро Хрипач:

   «Так спали же все, Толя. Почему не устроить разрядочки? Ведь тут не академики, а комсомольцы».

   Но несчастного Толю не обрадовала такая оценка его доклада. После собрания он пошел со мной и всю дорогу «распекал». Говорил, что мой поступок совсем не к лицу учительнице, члену бюро, кандидату в члены партии, что, по сути, это хулиганская выходка, что если бы он. Толя, был какой-нибудь бюрократ и пожаловался Лескавцу, поставил вопрос официально, то я могла бы. не успев вступить в партию, очень просто схватить выговор. Понимала, что сконфуженный, разозленный Йог наш мелет чепуху, пугает, – никто за такие шутки выговоров не дает, а потому отвечала ему опять же шутками. Но Толя никак не мог успокоиться. Проводил до дому, зашел к нам, стал жаловаться маме. Я сказала:

   «Толик, давай я тебя поцелую, и ты сразу все забудешь». Испугался, чудак, даже попятился от меня. Замолчал и быстренько смылся. Мама смеялась. Люблю, когда мама смеется!

   Аделька сегодня весь день сияла, как масленый блин. И вертелась вокруг меня, добренькая, сверхвежливая, деликатная – прямо расстилается. Я сразу поняла, что готовит какую-то гадость, но никак не могла догадаться – какую. После уроков выскочила из школы вместе со мной. На улице – грязь по колено. Возле хат протоптана тропочка, в самых грязных местах ребята положили кирпичи, жерди. Так пробираемся. Я – в простых сапогах и потому шла смело, быстро – нарочно, зная, что Аделька мужицкой обуви никогда не наденет, она – в шикарных ботиках. Ей нелегко было идти за мной. Но шла. Бежала, как собачка, следом. И трещала, как сорока. Начала с признаний в любви. Такого лицемерия я не могла стерпеть. Остановилась, круто повернулась. От неожиданности она чуть не плюхнулась с кладочки в грязь.

   «Вот что, Аделя, любовь твою я знаю. Кидай свою жабу сразу, не бойся, проглочу».

   Съежилась, смутилась, словно заколебалась на минутку, но все-таки выдала:

   «Одарка видела, как Олег Гаврилович целовался с Сиволобихой. Позавчера, после занятий кружка».

   Я засмеялась. Громко. И, ей-богу же, весело, от души. Потому что сразу представила сцену: Олег и Сиволоб схватились за чубы из-за этой Марьевны. Спектакль на весь район! Потом вспомнила, что Сиволоб лысый, у него нет чуба, и стало почему-то еще смешней. Аделю разозлил мой смех.

   «Не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу притворщиков! Хохочешь, а на сердце кошки скребут – разве не видно!» И, возмущенная, повернулась, пошла обратно. Скребут, Аделька, больно скребут. Сейчас здесь, дома, за дневником, особенно чувствую. Но черт с ними, с кошками! В конце концов, все раны заживают. И не такие! Так даже лучше. Ставим точку, уважаемый Олег Гаврилович!

   Иван Васильевич дочитал дневник, поднял голову. И – глаза в глаза. Надя сидела по другую сторону стола, напротив, по-женски горестно подперев щеки руками. Так она села, когда он начал читать. И за все это долгое время – тетрадь изрядная! – ни разу не шевельнулась, не изменила позы, ни словом, ни движением, ни вздохом не остановила, не помешала. Но Иван Васильевич все время чувствовал ее взгляд, она читала вместе с ним и в то же время следила за выражением его лица – как он реагирует на ту или иную запись, Иван Васильевич изо всех сил старался не выдать своих чувств, хотя иногда это было очень нелегко.

   Теперь смотрела со страхом – ждала, что скажет он, единственный человек, которого позвала на помощь и который явился скорей, чем она надеялась. Он и на этот раз шел от станции пешком. Но теперь не декабрьская дорога, твердая, как асфальт. Пришлось месить грязь. От усталости ныло тело. И разболелась нога. Раненая. Двадцать лет молчала, а тут вдруг дала о себе знать. Он невольно сморщился от острой боли – Надя вздрогнула. Чтоб хоть на миг отвести ее мысли, отвлечь чем-то, он сказал:

   – У меня болит нога.

   Она ждала других слов, и эти, кажется, еще больше испугали, не смыслом своим – ненужностью в такой момент, когда им надо говорить не о себе – о Виталии. Где она? Иван Васильевич глядел на знакомое лицо, в знакомые глаза. Знакомые? Нет, глаза почти незнакомые. Странно. Говорят, самое постоянное у человека – глаза. А у Нади глаза изменились. Никогда не видел таких больших – наверное, оттого, что похудела, таких глубоких – может быть, от пристального взгляда – и печальных. Печальными видел ее глаза и раньше, но то была совсем иная печаль. Вообще Надя очень изменилась с декабря, и, конечно, все это произошло за последние три дня, после того, как исчезла неизвестно куда дочка.

   Когда он пришел, Надя была в большом черном платке. Платок этот испугал. Но когда она, хотя и путано, рассказала, что произошло, и Антонюк понял, что пока еще ничего трагического не случилось, он прежде всего почему-то попросил снять платок. Надю это как будто приободрило. Она послушно сбросила платок и, пока он читал, сидела с непокрытой головой. Но волосы не были так старательно причесаны и приглажены, как тогда, в декабре. Иван Васильевич заметил в растрепавшихся прядях на висках немало серебра.

   Глаза все время были сухие, ни одной слезинки не блеснуло ни при встрече, ни сейчас. Иван Васильевич и после прочтения дневника не поверил в ту беду, которую вбила себе в голову испуганная мать. Не видно, чтоб Виталия трагически относилась к жизни: девушка на все умела взглянуть рассудительно, оптимистически, даже с юмором. Но они во многом виноваты – мать и он. Видно, если назвался отцом, надо было идти дальше – взять на себя определенные обязанности, определенную ответственность. Беды он пока что не предвидел. Однако дневник потряс его. Может быть, потому не приходят слова утешения – не обычные слова, банальные, а такие, каких ждет Надя, веря, что только он один может их сказать.

   Не выдержал Надиного взгляда – опустил голову, стал листать тетрадку, чтоб убедиться, показалось ему или в самом деле Виталия не всегда ставила даты, только в особых случаях. Да, это так. Какие же события она отмечала особо? Сообщение Адели, что Олег целовался с другой. Но ведь это могло быть просто сплетней завистницы. Иван Васильевич искал в тетради другие даты. Ах, вот – после того как побывала у него, у отца. Самые тяжелые страницы. Надя не дождалась его утешений – заговорила сама, стала рассказывать то, что уже рассказала, пока он снимал пальто, только в другой последовательности и с другими подробностями.

   – Она спросила, Иван… совсем спокойно… О, если б ты видел, как она спросила! «Это правда?» – и с гадливостью ткнула мне это письмо… Я даже не прочитала… Я увидела фамилию Свояцкого и все поняла. Я ответила: «Это правда. Но ты пойми…» Она закричала: «Не надо мне твоих объяснений! Не надо!» Я заплакала. Вита молчала. Сквозь слезы я прочитала письмо. Иван… Кто его написал? Это не из честности, не для того, чтоб сказать правду. Нет. От злобы. От великой злобы, Иван… Кому мы причинили зло? Почему наша тайна не могла остаться тайной для нее? Она верила, что ты отец. И радовалась… Ты почувствовал, как она радовалась. Ты читал… Как ребенок…

   – Я вел себя позорно, когда она приехала. Нельзя останавливаться на полпути.

   – Не кори себя, Иван. Виновата я. Надо было сказать ей правду. Давно. Все забывается. Все раны заживают. Ой, нет, Иван, не все заживают. Сколько таких, от которых умирают!

   – Надя, пожалуйста, без трагедии. Ничего ведь не случилось. Поживет где-нибудь у подруги, успокоится… и вернется. А если и не вернется, останется работать в другом месте… Не можешь же ты всю жизнь держать ее возле себя?

   Надя ничего не ответила на его слова. Помолчала.

   – Я вспоминаю, Иван… Я теперь вспоминаю все до мелочей, и многое меня пугает. Не помню, долго ли я плакала. Не помню – не сразу, нет, может быть, через полчаса, а может быть, и через час она вдруг ласково обняла меня. «Успокойся, мама. Я ведь ни в чем тебя не виню. Наверное, другие матери поступали так же. И я, когда стану матерью, возможно, тоже буду такой. Наверное, многое дети не знают о своих отцах». Я ждала, что она начнет расспрашивать о Свояцком. Иван! Я потому и скрывала, что не могу говорить о нем без ужаса, без омерзения. Как он растоптал мою душу. Может быть, это нехорошо, я за это наказана, но только тогда, когда ты сказал, что его нет в живых, я почувствовала себя свободной. Я радовалась… И вот он ожил. Он и мертвый мстит! Кому понадобилось это написать? Зачем? Иван!

   – Надя! Пожалуйста, успокойся.

   – Ты знаешь, Иван… Потом, поцеловав меня, Вита начала наводить порядок… На столе, на этажерке, в шкафу. Особенно старательно, очень уже старательно переставляла книги, как будто искала нужную ей. Она ведь вообще по характеру беспорядочная, у нее часто книги, вещи валяются где попало. Сперва мне так и показалось, что она ищет какую-то книгу или тетрадь. Я знала, что она ведет дневник, но ни разу не заглянула в него. «Вита, ты ищешь что-нибудь?» – «Нет!» – грубо оборвала. И тогда я испугалась, Иван.

   Мне показалось, что она прощается с книгами. Страшно, Иван, когда человек прощается с вещами. Ты видел когда-нибудь? Я не сводила с нее глаз. Но скоро она бросила перебирать книги. Легла и притворилась, что спит. Никогда не ложилась днем. А потом встала – начала готовиться к урокам. Говорили мы о будничных вещах, как обычно, только меньше… немногословно, не по-женски. И уже вечером, слушая по радио музыку. Вита задумчиво сказала: «Надо обо всем рассказать Лескавцу». Ох, как меня обожгло, Иван! Я даже не подумала, что ей придется пройти еще через это испытание. А она думала, Иван. Выходит: перебирала книжки, лежала – и думала. Я сказала, что пойду сама и все объясню, моя ведь вина, не ее. «Нет! Я сама!» – сурово так крикнула, со злостью. Но глаза загорелись. Мол, хватит, наобъясняли, напутали, теперь я сама буду распутывать, не маленькая. Но мне стало легче после ее выкрика. Правду говорю, Иван. Я верю людям… верила, что поймут… Лескавец, другие… Не себя я оберегала, не за себя боялась. За нее. Ты знаешь. И может быть, даже лучше, что наконец открылась правда. В тот момент, ей-богу же, простила доносчику. Нельзя всю жизнь скрывать тайну, да еще от самого родного человека. Нельзя! А потом Вита спросила, когда его осудили, в каком году, где. Спокойно спросила. Как о чужом. И это меня еще больше успокоило. Правда, вечером опять было напугала. Услышала, что идет этот… Олег Гаврилович, спряталась за занавеску, попросила сказать, что нет дома. Я ведь тогда не знала об этом. – Надя тронула тетрадь, брезгливо поморщилась, сцепила пальцы. – Боже мой! Надо же так, чтоб все навалилось сразу! Я не верила этому человеку, не верила, что он принесет Вите счастье.

   Директор и ему не понравился тогда, в декабре, когда они познакомились с ним здесь, но Иван Васильевич старался быть беспристрастным, даже попробовал проникнуться симпатией. Не очень-то приглядно выглядит этот человек и по дневнику девушки, которая всерьез собиралась связать с ним свою жизнь. Но зачем растравлять свежую материнскую рану?

   – Адалина… или как ее?.. Могла возвести поклеп.

   – Ах, Иван, разве лишь в том беда, что он поцеловал эту раскрашенную куклу или она его… Нет! Эгоист! Себялюбец! Он так и не понял Витиной души. Если б он был другом, к которому можно прийти и все рассказать… Окажись я вот так на распутье, я поехала бы к тебе, Ваня. Несмотря ни на что. А к кому поехала она? К кому, Иван? Я дала телеграммы всем подругам, с которыми она когда-нибудь переписывалась.

   – С парторгом… как его?

   – Наш? Лескавец.

   – Ему она сказала?

   – Не знаю.

   – Напрасно, Надя. Это же очень важно: как они говорили? Что она сказала? Что ответил он? Отсюда надо начинать…

   – Навряд ли говорила с ним Вита. Кто-нибудь знал бы уже… Сам бы он пришел.

   – Да как сказать. Судя по Витиным записям. Лескавец не такой простой человек. Я пойду побеседую с ним.

   Тогда только Надя вспомнила, что он с дороги.

   – Поешь, Иван.

   Иван Васильевич шел к конторе совхоза по грязной тропочке за огородами, примерно той же дорогой, по которой когда-то вела его Вита показывать «достопримечательности» Калюжич. Шел, глубоко задумавшись, и не сразу услышал, что его кто-то окликает:

   – Товаришок, а товаришок!

   Оглянулся. Его догонял старик с вожжами в руках, с топором, засунутым за веревку, подпоясывающую старый, много раз латанный ватник. Подошел, снял облезлый треух, поздоровался, поклонился. Ивана Васильевича даже немножко смутила такая почтительность – старорежимная какая-то. Подумал, что, может быть, дед успел уже «причаститься» с утра.

   – Так что извиняюсь, товаришок. Кем вы доводитесь учительке нашей… Надежде Петровне?

   Вопрос заставил насторожиться. И опять-таки смутил: кем он теперь ей доводится?

   – Она была в моем отряде. В партизанах.

   – А-а, – все понял дед, прищурил маленькие и хитрые, не промытые с ночи глазки.

   – Так слушай, товаришок, что я хочу тебе рассказать… Надежду Петровну пужать не хотел. Мало куда могла поплыть девка. Молодая – ветер в голове.

   Иван Васильевич почувствовал, что подгибаются ноги.

   – Куда поплыть, дед? Когда?

   – Да слушай ты по порядку. Во вторник было. Я одонки из-под совхозного сена подчищал. Думаю: все равно зальет. А на ином одонке, гляди ты, клок какой и оставили, не себе же брали. Не перетряхивали хворостьё… Покуда стояли стога – не пойдешь… Кто ведает – везешь откуда? С одонка или из стога… Припишут тебе. А я, товаришок, чужого крошки нигде. Да коли вода заливает добро…

   – Дед!

   – Вот так-то, товаришок. На челне перевозил сенцо. Челн добрый. На ём до Киева можно доплыть. Съездил я раз, два, посгреб пудик там, дерьмо, конечно, товаришок, подмоченное, да корова ест, не переборчива…

   – Дед! Так куда поплыла Виталия?

   – Разве ж я говорю, что поплыла? Может, и не поплыла. Я что говорю? Плыл третий раз под вечер уже, а на берегу стоит кто-то… Думаю, может, сам Сиволоб. Откуль, скажет, сено, дед? На Панском же еще стоги остались. Ни один год не оставались, а тут стоят. На посевную, что ли? Хотя кто теперь на конях пашет. Тракторами всё, товаришок. Как загудят!..

   – Дед!..

   – Вот я и говорю… Подплыл – ажио она, молодая учителька, дочка Надежды Петровны. Прогуливается. Антилигенция! «Добрый вечер, – говорит, – дед. Дайте я вам помогу». Она пехтерек взяла, а я в вожжечки навязал. Так зараз и перенесли. Сколько того сена, товаришок! Спасибочко тебе, дочка. Дай бог здоровья. И баба моя благодарность отдала. Покуль то сено прибрал, на чердак поднял. Пошел, чтоб челнок вытащить к вербам да замкнуть на ночь. Челнов у нас давно не крали… Да и замочек не от честного человека… от детей. Глядь-поглядь – нету челна. Вот, думаю, оказия. Кто-то из совхозников увидел-таки да перегнал, чтоб это самое… вещественное иметь. Клочок же какой-нибудь сена остался. Позовут завтра. Да я и не испугался. Легко ж узнать, откуда оно, сено-то, – с Панского или из-за березняка.

   – И челна до сих пор нет? – Иван Васильевич не узнал своего голоса – то ли так вдруг осип, то ли спросил шепотом.

   – Позавчера не искал… Ждал – позовут… А вчера баба говорит: Петровнина дочка съехала неведомо куда. Матка телеграммы бьет во все концы. Тут меня и тюкнуло, товаришок.

   Дед сперва говорил, то ли ребячась, то ли спьяна, а эти слова сказал серьезно и тихо, и закисшие глаза его стали проницательны, умны и печальны. Дед предполагал то, о чем с ужасом подумал Иван Васильевич. Дед молча, глубоко сочувствуя, глядел ему в глаза. Иван Васильевич ощутил острую боль в ноге. И страшную усталость. На миг стало дурно – почернело небо, и расплылось желтым пятном лицо старика. Испугался, что может упасть. Только раз в жизни, в партизанах, при воспалении легких случилось, – потемнело в глазах, закружились сосны, и он упал у входа в землянку.

   – Побелел совсем, товаришок. Не пужай ты Надежду Петровну. Бабы, они знаешь какие. Нервы у их слабые. Ну, пускай поплыла. Так молодые теперь всюду плавают, всюду ходят. Их хлебом не корми, а дай ескурсию. Она девка смелая. А челн добрый. На ём до Киева можно доплыть.

   Утро было хмурое, когда он шел со станции. Не по-весеннему холодное. А теперь облака рассеивались, выглядывало солнце. На водном просторе, сколько видит глаз, по волнам то тут то там прыгали зайчики. Если б не ветер, верно, стало бы по-весеннему тепло. Но ветер дует с реки… Холодный. Какая река? Речка. Ручей, на который он – столько раз приезжал – не обращал внимания. А Вита сказала: «Если б вы видели, как она разливается, наша речка!» Да, да, он помнит, она говорила, как разливается их речка… ее речка. Нет, не ее речка! Где она, речка?

   Теперь, в разлив, даже неизвестно, где она, речка. Там, где стоит еще одна верба по ветки в воде? Или там, где полощется в волнах лоза? Или здесь, возле этой песчаной косы, на которой растут вербы, ряд старых искореженных и одиноких верб? К одной из них цепью привязана лодка. Лодки надо запирать! От детей. Как надо патроны прятать от детей. Как она. однако, разлилась, эта никому не ведомая, не отмеченная на географических картах речка! Полесская речка. Вон где тот берег. У другой деревни. Как она называется, та деревня? Волны лижут песок. Волны смывают песок и когда-нибудь подмоют эти вербы. Или, может быть, волны намывают песок и вербы будут расти тут вечно? Она, маленькой, гуляла под этими вербами. Она ходила тут три дня назад. Помогала старику перенести сено. Кто виноват? Кто? Я? И я тоже. Нельзя прятать правду. Никакую. Как бы сурова она ни была. Опасно. Особенно нельзя прятать от детей. Особенно.

   Вернись, Вита! И я все тебе расскажу. Ты умная, ты поймешь. Зачем ты так наказываешь мать? Она не заслужила такой кары. Нет, не заслужила. Если б ты сама стала матерью, ты знала бы цену жизни. Она, знала, твоя мать. И я знаю. А ты не успела узнать. Вернись, Вита! Какой холодный ветер! И какие холодные волны. Размывают они косу или намывают? Небывало широкий разлив. Небывало? А может, он был таким и в ту снежную зиму? Снежные зимы! Большая вода! Иной раз они приносят беду. Но чаще дают радость – добрый урожай. Вита не верила этому. Как она писала? На песках – высыхает за неделю, на торфяниках – держится до июня. Выходит, снежные зимы не дают здесь урожая? Гудят тракторы. Где-то на базе. Выходят на посевную. «Кто теперь на конях пашет? Тракторами всё, товаришок». Да, тракторами. Вон они гудят! «Она девка смелая. А челн добрый». Ты мудр, дед. На твоем челне можно до Киева доплыть. Но зачем Вите плыть до Киева? А почему не плыть? Назло всем. И для разрядки. Я, кажется, становлюсь скептиком и паникером. А мне теперь нужны спокойствие и сила… Спокойствие и сила. На двоих – на себя и Надю. Зачем стою здесь, на этом ветру? Надо же что-то делать. Дать телеграммы во все пункты по речке… И дальше – по Припяти…

   Куда можно доплыть за три дня? Гудят тракторы… И зазвенел звонок. Где-то ближе. Иван Васильевич не сразу сообразил, что звонят в школе. А понял – содрогнулся. Припал лбом к старой вербе и застонал. Хотелось зубами грызть дерево.

   …Виталию нашли далеко – в Петринове, в больнице, с тяжелым воспалением легких.

Глава XVI

   Будыка поднялся со своего кресла-трона, раскинув руки, радостно приветствовал нежданного гостя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю