355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Снежные зимы » Текст книги (страница 19)
Снежные зимы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:16

Текст книги "Снежные зимы"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

   Удивляла эта непримиримость женщины, которая была всегда так добра к детям. Но Иван Васильевич понимал ее душевное состояние, хотя и не мог точно определить причину, потому что не одна, верно, а сочетание многих причин взбудоражили ее покой. Он щадил жену и помог Ладе отвести разговор в безопасное русло. Он был добр в тот вечер. Ни злости, ни раздражения, ни строгости, наоборот, не в пример Ольге, умиление и любовь.

   Но одно не проходило – ощущение вины. Перед Виталией. Странно. Ведь, в конце концов, ничего особенного не произошло. Мало ли из-за чего девушка могла так внезапно уехать. Пускай он смалодушничал, поддался страхам жены. Но еще неизвестно, как Виталия приняла бы разглашение их тайны. Хотела ли она этого? Может быть, уехала бы еще более поспешно? Может быть, даже возмутилась бы? А Василь? Действительно неизвестно, как отнесся бы ко всему этому сын.

   Такие женщины, как Ольга, кроме материнского эгоизма, обладают поразительной интуицией и мудростью. Редко случалось, чтоб выходило плохо, когда он поступал по совету жены. Но все эти размышления мало утешали, да и не одно ощущение вины грызло сердце. Оно что тот камешек, с которого начинается обвал. Росло, как снежный ком, как опухоль, другое – страх, что он, оторванный от большого дела, теряет характер, становится безвольном и не нужен даже детям – не авторитет для них. Такие приступы случались с ним в начале его вынужденного бездействия. Но тогда он становился злым и активным. Шел доругиваться с теми, с кем не доругался. Теперь ни с кем ругаться не хотелось. Теперь он добрый, мягкий. И эта мягкость не нравилась, пугала. Он провел еще одну бессонную ночь.

   «Мне звонил Антонюк, чтоб не запахивали ни одного гектара».

   «И я согласен с Антонюком. Мы подрубаем не сук – корни».

   «Иван Васильевич, что ты делаешь? Ты один – против всех».

   «Как видите – не один. Прислушайтесь к голосу тех, кто растит хлеб на поле, а не в кабинетах».

   «Это демагогия. Я вынужден официально доложить в ЦК».

   «Григорий Фомич, это давно сделали без вас. Докладчиков всегда хватает».

   «Я уважаю вашу принципиальность. Но почему я должен верить вам и не верить крупнейшим ученым, с которыми консультировались и которые целиком поддерживают эту идею? Есть расчеты…»

   «У меня тоже расчеты».

   «Я читал вашу записку. В ней много интересного, однако же…»

   Вот так – однако же… Ты – умный человек. У тебя хватило мужества недавно самокритично признать: «Мы иной раз допускали волевые решения». Иной раз… Те же, что были тогда пламенными защитниками новшеств, и теперь на первых местах. Их многоопытные помощники выписывают положения из моей записки и вставляют в доклады. Все правильно! Все поставлено на свое место! И я молчу! Я могу радоваться: победил.

   «Пойлу хоть погляжу на него. Не принять он меня не может. Просто интересно, как он будет теперь смотреть мне в глаза».

   «Не надо, Иван. Я знаю твой характер. Поругаешься. А кому это нужно?»

   Ты умная, Ольга. Кому нужно, чтоб я поругался с дураком и карьеристом? Кому нужно, чтоб я признал Виту?.. Ты – добрая. Ты не пилишь, не упрекаешь… Ты спишь… А мне опять надо глотать снотворное. Творить сон. Сон! И видеть во сне жизнь. Павел, ты хотел бы, чтоб она была твоей дочерью? Так было бы проще. Для всех. Для нее. Для Нади. Для Ольги и наших детей. Признаюсь: я думал об этом. Но не мог без твоего согласия. И Надя, видимо, не могла. Назвала Шугановича. Такого же чистого, как ты. Может быть, чувствовала, что он тоже любил. Так же, как ты. Молча, стыдливо, по-юношески. Я обокрал вас. Тебя – живого. Его – и живого и мертвого. Но ведь он ни одним взглядом не выдал своей тайны. А если б и выдал, было уже поздно. Так же, как опоздали твой бунт и твое признание. Я был ослеплен. Чем? Властью? Ответственностью, которую взвалил на себя? Горем? Болью за муки людей? Я был старше вас. Тебя, Васи. Я командовал вами. И такими, как Кравченко. Дедами. Я умел повести людей в бой. Но чего-то я не умел. Чего? Считал, что в главном – в верности народу, партии – у меня достаточно силы, убежденности, а человеческие слабости – их спишет война. Разве один я жил по этой формуле?

   Не знаю, как кому, а мне война ничего не списала. Раньше, когда был моложе, в работе, в суете я временами забывал о твоем осуждении, Павел. Но оно висит надо мной. И мне тяжело. Прости меня, брат. Я уверен: живой ты простил бы. О, как мне хочется поговорить с тобой! Сейчас. В эту бессонную ночь. Теперь модно показывать в кино, как убитые на войне отцы приходят к возмужавшим детям. Я еще не дошел до подобной мистики. Не хочу, чтоб ты приходил такой, каким ушел из лагеря. Такой ты ничего не поймешь. А если бы пожил, то, верно, понял бы и простил. Но все равно Вита никогда не могла бы стать твоей дочкой, Зачем же я спрашиваю, хочешь ли, чтоб она была твоей дочерью? Она – моя дочь!

   «Тебе ни разу не поручали контролировать сельскохозяйственные учреждения? Ха-ха! А я думал – ты сам боишься. Оказывается, тебя оттирают. Не подпускают близко к той области, где ты считался специалистом. Вот тебе и контроль! Идеалист ты, Иван. Весь твой контроль направляется теми, чью работу ты должен бы проверить в первую очередь. Но ты жаждал деятельности – и тебе подсунули мой институт. На. проверяй! И ты обрадовался – покажу себя. И ловишь блох. Неужели ты не видишь, что кому-то хочется столкнуть нас лбами? Кому-то это выгодно».

   Валя… Валентин Адамович… Ты был идеалистом, когда мы смотрели смерти в лицо. А стал циником. Что тебя сделало им? Ведь у тебя все шло как по маслу. Достиг таких высот! Не без помощи же людей ты поднимался. Теперь тебе кругом мерещатся интриги. А я, битый и тертый, не верю в такое хитросплетение интриг. И в высокий смысл всей нашей работы верю. И в контроль. И в критику. В воспитание и перевоспитание даже таких поседелых зубров, как мы с тобой. Но, в самом деле, почему мне ни разу не поручили проверить какое-нибудь сельскохозяйственное учреждение? Там я, наверное, разобрался бы лучше, чем в машиностроении. Оттирают? Кто-то боится, что я увижу и скажу больше, чем надо? Однако же никто не может зажать мне рот. И не могут списать меня окончательно. Вспомнили же, позвали, предложили… Да, заговорил гонор. А у кого его нет, гонора? Но мой гонор непохож на твой, Валентин. Я ничего не выгадываю для себя. Завтра я пойду к тем, к кому сохранил уважение, и скажу: «Дайте работу. Любую». Нет, я напишу… «Дорогой Петр Федорович! Не хочу выставлять себя ни героем, ни мучеником. Не буду говорить о прошлом. Время показало, кто прав… Не обещаю, что в будущем не испорчу кое-кому нервы. Но прошу дать возможность приложить мои знания агронома и опыт организатора к осуществлению тех задач, которые выдвигает партия и которые – верю – помогут быстро поднять сельскохозяйственное производство».

   Нет, «быстро» – не то слово. Быстро на земле ничто не вырастает. Попробовали уже ускорить выращивание хлеба и мяса – получилось то, что теперь назвали волюнтаризмом. Не так просто быть реалистом. В политике. В экономике. В жизни. Люди, прожившие по шесть-семь десятков лет – как дети: придумывают и желания, и мечтах и пути их осуществления, и возможные результаты всего этого. Лада утверждает, что кибернетические машины не оставят места для волевых решений. Любое решение будет проверяться математически. Какое? О посевах кукурузы? О заготовках мяса? Дорогой мой физик, а какая машина рассчитает, за кого и когда тебе выйти замуж? Какая машина решает, что лучше: сказать Вите правду, что ее отец изменник и детоубийца Свояцкий, или поддержать святую ложь о партизане? Что лучше – объявить всем вам, что Вита моя дочь, или… Включи свои машины, Лада!

   Ох, так конца не будет до самого утра. Надо сотворить сон. Но сильные средства Ольга прячет, считает, что они разрушают нервную систему. Она бережет мои нервы. Найти можно, за два года изучил все ее тайники. Но во всех комнатах спят дети. Не надо их будить. Пускай спят. Когда-нибудь и у них будет бессонница.

   После снотворного почти никогда ничего не снится. А мне хочется, Павел, чтоб ты пришел ко мне во сне. Хоть один раз. Я не мистик. Но я хочу почувствовать твою живую руку, увидеть живой взгляд твоих глаз. Неужто мы так далеки друг от друга, что даже присниться ты мне не можешь?

   А вот она приходит, Надя. Во сне. И так… особенно, когда я болею. Правда, теперь я болею редко, закалился, никакая хворь не берет. Говорят, на воине людей обходят обыкновенные мирные болезни. У меня – наоборот. Там, в лесу, только воспаление легких раза два или три валило с ног. Собственно говоря, с моей болезни все и началось.

   В марте уже, кажется… Да, в марте, потому что, помню, солнце припекало, снег осел, утром ехали по насту… Жумига, лесник, подсказал: хорошо бы на Журавлином болоте, через «гнилые жилы», через которые в самое жаркое лето не пробраться, перекинуть кладки, укрепить их и поставить вехи па тайных стежках, чтоб только партизаны знали, как выйти к этим переправам. Пока держит лед, можно подвезти бревна. Болото это было самым надежным оборонным рубежом, прикрывало лагерь с тыла. Но могло стать и ловушкой. Старый лесник оказался лучшим тактиком, чем мы с тобой, инженер Будыка.

    Потом в августе, когда боевые взводы совершали рейд за Днепр, кладки эти спасли людей. Кладки. И братья Казюры. Повезли бревна. На одной из дальних гнилин конь, рядом с которым я шел, провалился. Я бросился за топором, чтобы перерубить гужи. Испугавшись, конь рванул и подмял меня под себя. С головой окунулся в ледяную ржавую воду. Едва вытащили партизаны своего командира. Пока довезли до лагеря, обледенел, хотя пригревало уже солнце. Вечером – температура сорок. Даже фельдшер наш сразу поставил диагноз – крупозное воспаление. Дня три горел, бредил. Потом быстро стал поправляться. На нервах держался. Наступала весна – некогда залеживаться, надо готовиться к новым операциям. Пока Надя болела, я иногда заходил в женскую землянку – поглядеть на нее, на ребеночка, как растет. И каждый раз после этого становилось страшно; думал – куда их девать?

   А когда Надя поправилась и незаметно включилась в лагерную жизнь, да Рощиха еще нахваливала ее – какая работница! – страх мой прошел, стала она, как все другие, партизанкой. И встречались мы редко: на построение женщин не вызывали, приказания отдавать непосредственно ей незачем было – Рощиха отдавала. Ухаживали они за ранеными и больными, мыли, шили, латали. Работы в лагере хватало. Да когда еще ребенок на руках. Однажды я зашел в их землянку по какому-то делу или, может, просто захотелось посмотреть на ребенка в грустную минуту. В жарко натопленной землянке Надя была одна, качала малышку. Испугалась, увидев меня.

   «Как вам тут живется?»

   «Спасибо, Иван Васильевич»,

   «Как ваша Виталия?»

   «Спасибо, Иван Васильевич».

   «Что это вы – спасибо да спасибо? За что?»

   «Спасли вы нас…»

   «Не благодарите больше за это».

   Неловко стало мне. И неприятно. Обидно, что держит себя так приниженно. Хватило мужества бросить мужа-предателя, дом и за неделю до родов уйти в лес. На что надеялась? На нашу человечность? Вот держись и дальше так – мужественно, дерзко, с достоинством, женским, материнским. Не сгибайся ни перед кем! Так, помню, я подумал. Разговора у нас тогда не получилось. Во время болезни за мной ухаживала Рощиха. И крепко-таки надоела своей старческой воркотней. Вдруг однажды вечером приходит Надя – поставить банки. Фельдшера комиссар послал в Загонье – там болели дети, разгорелась эпидемия кори или скарлатины – не помню. Фельдшер поручил ей поставить банки. Сразу поразило, как смело она со мной поздоровалась, заговорила – с больным все смелые. И ловко, как профессиональный медик, делала свое дело.

   «Ложитесь на живот. Так. Подушечку под грудь, мягче будет лежать, – подняла сорочку, пожалела: – Ой, да на вас живого места нет. Любит наш Ефим Львович банки».

   Самогоном протирала спину. И это прикосновение нежных женских рук взволновало. Замер я, притих и… растерялся, как раньше она передо мной, не знал, о чем говорить. Укрывая меня кожухом, она тихонько провела рукой по волосам, пригладила их. взлохмаченные на затылке. Это было уже слишком. Женская ласка совсем расслабила волю командира. Остался мужчина, которому до душевного трепета хотелось этой ласки. В землянке горела яркая лампа: Будыка приладил ее у меня над головой, чтоб я мог почитать, оставаясь один.

   Надя села на табуретку поодаль, у столика. Я приподнял голову, чтоб видеть ее. Она не смутилась от того, что я разглядываю ее (очевидно, к больному женщины относятся, как к ребенку), но привычным движением оправила юбку на коленях. Такой обыкновенный, инстинктивный жест, который можно видеть много раз на день, находясь среди женщин. Но тогда и жест этот взволновал. И смутил, как мальчишку. Сейчас помню это ощущение.

    Выздоровев от послеродовой горячки, она за два месяца пополнела, порозовела. Показалась мне очень красивой. Я удивился, что раньше не замечал этого. Очевидно, из такого открытия и рождается любовь. Я опустил голову на подушку и спросил о ребенке:

   «Как ваша Виталия?»

   Надя теперь не сказала «Спасибо, Иван Васильевич», а начала охотно, как каждая молодая мать, рассказывать о дочке: что она уже смеется и многих узнает – Рощиху, фельдшера, Шугановича, любит, когда Ефим Львович выносит ее из землянки, сосны удивленно разглядывает. И еще много всяких мелочей. Но я плохо слушал. Вдруг обожгла мысль, что фельдшер или еще кто-нибудь не только будет нянчить ребенка, но может приголубить и мать. Семьдесят мужчин вокруг. И я восстал против этой мысли. Меня в самом деле точно обожгло. Что это? Мгновенная любовь и ревность? Или тщеславие? Какое? Мужское? Командирское?

   «Вождю племени – лучший конь и лучшая женщина».

   Нет, никогда я не был таким «вождем племени». Я мог погорячиться, мог наломать дров, но никогда не преступал партийных норм и человеческих законов. Да, могло быть тщеславие – и мужское, и командирское. Однако, безусловно, появилось тогда что-то, что сильнее воли, сильнее разума. Когда Надя сняла банки, и я перевернулся на спину, она наклонилась поправить подушку. Я взял ее руки и прижал к своим горячим щекам. Она сказала:

   «Не надо, Иван Васильевич», – но рук не отняла.

   Я поцеловал загрубевшие от работы пальцы. Тогда она вспыхнула, растерялась. Губы задрожали, глаза налились слезами. Я отпустил ее руки. Надя поскорей ушла. Потом призналась, что никто до этого не целовал ей руки. Я провел бессонную ночь. Вася Шуганович тоже не спал, храпел один Будыка. Вася спросил:

   «Не спится. Иван Васильевич?»

   «За день выспался. Больше недели отлеживаюсь. А ты почему не спишь?»

   «Умирают в Загонье дети. Что делать?»

   Мальчик мой дорогой, обо всем у тебя болело сердце: о соснах и о детях. О песнях. И о моем настроении. Утром Надя принесла завтрак в командирскую землянку. До этого всегда приносила Рощиха. Потом – обед. И ужин. Будыке это понравилось: его, кадрового офицера, возмущало, что Рощиха ворчит на нас, как сварливая теща, и бранит, как мальчишек. А Надя такая вежливая, деликатная. Приятней есть кашу, разложенную по мискам ее руками. Вася Шуганович, наоборот, почему-то хмурился. Чувствовалось, что Надя боится комиссара. Или стесняется. Вася такой мягкий был, чуткий, внимательный, интеллигентный, но его все стеснялись – и молодые и старые.

   На третий день Надя принесла обед, когда я снова был один; Шуганович отправился в пропагандистский поход по деревням – перед севом поговорить с селянами о нашей, партизанской весне. Будыка руководил строительством тайных складов. Я начал уже вставать. Сидел у приемника и ловил Москву, чтоб послушать последнюю сводку с фронтов. Нам приходилось экономить батареи, и приемник наш чуть шептал. Чтоб что-нибудь услышать, надо было почти прижаться ухом к динамику. Я пригласил Надю послушать… Мы сидели голова к голове, едва не касаясь друг друга, и я больше прислушивался не к передаче, а к ее дыханию, пьянея от аромата волос, которые пахли ребенком и хвоей. Очень хотелось обнять ее. Но сдержался.

   Возможно, она сама чувствовала опасность такого мужского окружения и инстинктивно искала защиты у того, кто сильней. Где ты был в это время, Павел? В разведке? Да, ты несколько дней не появлялся в лагере. Но ведь прошли месяцы. Три месяца, и за это время ты не собрался с духом сказать Наде и другим, что давно любишь ее, еще с техникума? Тебе она доверилась, с тобой поехала в лес, в таком положении, среди зимы. Ты мог стать ей ближе, чем кто бы то ни было. Какие мы были идеалисты все. Даже я. Даже суровая Рощиха. Кажется, в тот день Рощиха сказала:

   «Зачастила что-то Надя к вам в землянку. Раньше силком нельзя было заставить пойти… Гляди, командир, не вздумай крутить амуры. Узнаю – милости не жди. Разделаю на партсобрании, как бог черепаху. Недостает нам еще морального разложения».

    Наивная женщина! Хотела предупредить, а вышло наоборот. Взбунтовали ее слова, задели гонор, опять-таки командирский и мужской. Чтоб Рощиха мной командовала! Чтоб Рощиха указывала, что я имею право делать, чего не имею! Полюбить, выходит, не имею права! Потому что и здесь, в лесу, на войне, висит над головой ханжеская пропись. К дьяволу все прописи и условности! Я отвечаю за судьбу людей. Отвечу и за себя. И если это любовь – ничто не остановит меня, Рощиха, никакие твои предупреждения!

   – …Ты все еще не спишь, Иван?

   – Сплю.

   – Я проснулась и сразу услышала, что не спишь. Я по дыханию твоему узнаю… А ты еще шептал что-то…

   – Считал до тысячи, как ты учила.

   – Что тебя расстроило? Выкинь все из головы.

   – Там и так не очень-то полно.

   – Постарайся ни о чем не думать.

   – Стараюсь.

   – Снотворного не дам, не жди.

   – Я не прошу. Спи.

   – Просись на работу, Иван. Просись. Ты терзаешь себя.

   – Ты сама меня заводишь. Не мешай. Я буду спать.

   «Не бросайте нас, Иван… Не бросайте». «Надя, успокойся. Кто вас бросит! Держись рядом». «Если что – застрели. Прикажи хлопцам, чтоб застрелили…»

   «Что ты болтаешь? У кого поднимется рука?» «Иван, лучше смерть, чем попасть к ним. Лучше смерть…»

   «Мы будем отбиваться до последнего патрона». «Дай мне пистолет. Дай мне пистолет! Я должна иметь оружие!»

   «На тебе пистолет. И замолчи. Слышишь? У тебя – нервы».

   «Нет. У меня ребенок. Ребенок у меня, Иван!»

   Идет дождь. Шумит в искалеченных соснах. Мы лежим на опушке. Нас горсточка, семь или восемь человек. Но и в других местах – другие такие же группы. Это не прорыв из блокады. На прорыв мы уже ходили. Дважды. Не прорвались. Три дня нас молотили, что снопы цепами. Минами. Бомбами. Разнесли в щепу весь лес – последнее наше пристанище после перехода через Астаховские болота. Мы намеревались оторваться от них после недельного боя. Но у карателей тоже головы на плечах. Они разгадали наш маневр. Три дня полного окружения, полной блокады. Нечего есть. Нет патронов. Растаяла бригада. Эсэсовцам известны наши силы и возможности, и завтра они, наверное, прочешут лес с автоматами. Ждать нельзя. Единственный выход: спасайся кто как может! Нет, это не стихия. Это тактика, наша, партизанская. В самой чаще выкопали скрытую землянку, спрятали тех раненых, кто не может идти. Замаскировали. Не обнаружат собаки – кто-нибудь останется в живых. Вернемся, заберем, вылечим. Все остальные разбились на такие вот группки. Есть, кажется, даже по два человека. Без командирских приказов. Каждый выбрал, с кем ему идти и в какую сторону. Пойдет двадцать или тридцать групп. Кто-то наскочит на заставу карателей. Начнет неравный бой. Кто-то погибнет, Но под этот шум кто-то же и прорвется.

   Верю: большинство прорвется. И бригада будет жить! Как вовремя пошел дождь. Боже, если б я верил в тебя, возблагодарил бы тогда (да и теперь) за твою милость. Тот майский дождь – сколько спас он добрых людей! – приглушил шум шагов, смыл следы…

   Притупилась боль от раны в плече и самая жгучая боль – в сердце, боль и горечь поражения, разгрома. Что было – не переделаешь. И мертвых не вернешь. Надо думать о живых. Нет, сегодня каждый сам себе командир. Я верю в людей, в их хитрость и ловкость. Выйдут! Многие выйдут. И соберутся в условленном месте! Выйти бы только мне. В конце концов это не имеет большого значения. Кто-то же выйдет. Комиссар. Будыка, Косач, Катков… И соберет отряды, бригаду. Я могу лежать спокойно. Moг бы, если б не эта женщина, не этот полуторагодовалый больной ребенок… Проклинаю свою слабость: сколько раз собирался устроить их в безопасном месте, да так и не выполнил своего намерения. Надя убеждала, что для нее и Виты самое безопасное место при штабе бригады, при мне. О, женская привязанность!

   Перед наступлением карателей я отдал приказ: женщин, детей, больных расселить в деревнях, растворить среди населения. Кто не выполнил приказа? Надя пришла на болото с группой Будыки. Тихо. Только дождь шелестит в молодой листве кустарника. Неужто ни одна группа еще не двинулась? И вдруг просыпается ребенок. Кричит. Кричит на всю опушку. Голодный, больной. Мать качает, уговаривает, прикрывает личико, чтоб заглушить крик. Мать в отчаянии.

   Вот и пройди неслышно мимо часовых. Такой детский плач ничто не заглушит. Разве что стрельба. Канонада. Его уже, наверное, слышат. Пускай слышат, пускай знают, что мы тут, с женщинами, с детьми. Это может даже помочь другим.

   «Виточка, цветик, ягодка моя, замолчи, замолчи, моя маленькая. Боже, если бы ты знала!»

   Отползает в сторону кто-то из партизан нашей группы. На кой ему рисковать? Лучше он пойдет один или присоединится к кому-нибудь другому! И я не могу остановить его! Не могу приказать! Каждый пошел, с кем хотел, куда хотел. Таков последний приказ комбрига и комиссара! Главное – вырвать из этого адского котла хоть горсть людей, основу будущих новых отрядов. Лагун пошел с Катковым. Будыка остался с вами. Спасибо тебе, Валя. Спасибо. Всегда ты в опасности рядом!

   Еще один отползает. И меня охватывает страх, такой, какого не знал никогда, в самые критические минуты. Даже когда тонул в трясине и вокруг – никого. Это тоже страх одиночества. Но какого? Остаться одному с Надей и больным ребенком, который заходится от плача здесь, перед цепью карателей? Тогда уж действительно один выход…

   «Дай ребенка!» – Голос у Будыки осипший, чужой, суровый.

   «Не дам!» – Шепот, как вопль на весь мир, на всю землю. Отчаянный вопль матери. «Дай ребенка!»

   «Не дам! Стреляйте сперва меня! Меня…»

   «Кому ты на черта сдалась!» – Никогда так грубо Будыка не говорил с Надей. Неужто озверел перед лицом смерти?

   Но самое страшное, что я не имею сил оборвать его, приказать молчать. Однако что он надумал? Зачем ему ребенок? Ползет. Ползет к нам. Или от нас? Нет, ребенка я тебе не отдам! Умирать, так вместе!

   «На, напои ее самогонкой».

   «Виту?»

   «Виту».

   «Помрет…»

   «Не помрет. Уснет. Будет спать».

   Ты мудрец, Валька! Ты великий изобретатель, инженер Будыка. Запасливый человек. И предусмотрительный. Любой другой в этом пекле давно бы вылакал свою самогонку. А ты берег фляжку до последней минуты. «А вот теперь выпьем, – сказал ты, когда мы вышли без боя и на рассвете добрались до Прибарской пущи, шесть человек, Вита – седьмая. – Всем по глотку. Но пить честно. Первому – комбригу. А Вите больше не дадим. Маленькая пьянчужка!»

   И Надя засмеялась и заплакала, затряслась в нервном припадке, забилась о землю, о корни ели, под которой мы остановились. Не надеялась, что смерть минует и на этот раз. А кто надеялся?

    Незавершенное дело не давало покоя. Никто больше не звонил, не торопил, а все равно скребло на сердце: надо же как-то закончить эту проверку, сделать выводы, написать заключение. Не для того, чтоб обвинить кого-нибудь, напрасно Будыка нервничает. Чтоб обратить внимание партийных, хозяйственных органов на промахи в работе очень нужного института. Три дня писал заключение. Один. Поехал в институт, чтоб ознакомить Будыку и партком, прежде чем дать подписать членам комиссии. Чувствовал, что придется выдержать бой: секретарь парткома – за директора. Но именно это и расшевелило, взбодрило, заставило собраться. Таким он бывал перед каждым боем, там, в партизанах, где в боях проливалась кровь, и потом, в бескровных баталиях – на коллегиях, совещаниях, пленумах. Ехал и вырабатывал план обороны и наступления… Прикидывал, представлял аргументы люден, которые будут возражать, видел лица тех, кто будет молчать. А между прочим, почему они молчат? Слишком много молчунов для такого большого и квалифицированного коллектива. Стоит и об этом сказать. В длинном институтском коридоре перехватил зять. Будто нарочно подстерегал.

   – Иван Васильевич, хочу поговорить с вами, можно?

   – Здесь?

   – Ага.

   – Такое срочное дело, что нельзя подождать?

   – Можно, но…

   В голосе зятя и по всей фигуре не заметно обычной самоуверенности, развязности, иронии. Вернулась сыновняя почтительность, уважение к старшему, более умному; таким он был в первые годы жизни в доме у Антонюков. Это приятно поразило Ивана Васильевича, и он, как говорится, клюнул на приманку.

   – Где ж нам поговорить?

   – Да лучше тут, в холле.

   – Давай тут, если недолго.

   Они пошли по коридору к небольшому холлу, месту встреч курильщиков. Там стояли низкие кресла, два столика с пепельницами, по углам – пальмы, на одной висела табличка: «Не бросайте окурков в вазоны». Они не сели, стояли под пальмой: Геннадий ломал пальцы – видно, волновался.

   – Не знаю, как начать. Вот так… Я вам не чужой человек. Иван Васильевич, от моей работы зависит счастье нашей молодой семьи. Может быть, ошибся, что пошел сюда. Но ведь я не сам просил. И мне здесь нравится. Перспектива есть, если б поддержали. Но кто-то уже начинает плести интриги. Сперва все шло хорошо. Сам Валентин Адамович хвалил. Я старался. А тут вдруг заведующий лабораторией стал цепляться. Начались придирки. Я молодой инженер, могу ошибиться. Но разве так надо растить молодых? Сегодня в приказ попал. Предупреждение. Сразу предупреждение! За месяц. Я же знаю, как это делается. Предупреждение, потом – выговор. А там – будь здоров. И никакой профсоюз, никакой суд не спасет. Поговорите, пожалуйста, с Валентином Адамовичем. Попросите… Он слово скажет…

   Иван Васильевич отступил на шаг, как бы для того, чтобы лучше разглядеть уже довольно солидную фигуру в модном костюме: Геннадий купил себе новый костюм, перейдя в институт, чтоб быть на уровне молодых ученых.

   – Ты помнишь наш разговор, мою… не совет, нет… просьбу?

   Что-то изменилось в лине у Геннадия. Иван Васильевич не сразу даже понял, что это все те же отвратительные черты самоуверенности, превосходства. Зять воровски оглянулся: нет ли кого поблизости?

   – Вам же выгодно, чтоб я здесь прижился. Могу, если надо, такие фактики подобрать…

   – Пошел вон! – крикнул Иван Васильевич на весь этаж.

   Геннадий мгновенно смылся – знал характер тестя. Антонюка даже затрясло всего. Было ощущение, словно плюнули в душу. Желая помочь старому другу, коллективу, партийным органам, занимался он этой проверкой. Спорил, ссорился. Но не собирал «фактики». «А ты!.. Чуть задели тебя, указали, видно, на нерадивость, и ты готов собирать «фактики». Нашел себе кадр, Валентин Адамович! Можешь радоваться. Или ты уже сам раскусил его и дал команду выжить? Все равно это не делает тебе чести».

Глава XIII

   Называется – познакомил директора, партком с заключением, написанным в бессонные ночи. Папка лежит на столе в кабинете. Пусть остается Будыке на память. Черт с ним. Все. Точка. Никто не заставит его больше приходить сюда, заниматься этой проверкой. На кой черт это ему нужно! Оделся в приемной. Приветливая говорливая секретарша, которая не однажды угощала его кофе, не подняла головы от бумаг, не сказала ни слова – слышала сквозь дверь или успела переговорить с шефом? Иван Васильевич вышел, не бросив привычного «бывайте».

   Душевная опустошенность и безразличие не проходили. День. Второй. Иван Васильевич не выходил из своей комнаты. Лежал бессонной ночью. Лежал днем. Но мысли не бурлили, как обычно. Дремотно плыли, как у тяжелобольного, тусклым маревом. Ни обиды, ни горечи. Не жаль многолетней дружбы. Но подсознательно чувствовал, что именно то, что никого и ничего не жаль, больше всего и угнетает. Пытался заполнить пустоту воспоминаниями: может быть, проснется что-нибудь – боль, любовь или хотя бы злость; даже злости не было. Но вспоминалось почему-то главным образом детство, такое далекое. Не было оно безоблачным, но и горького, печального было в нем не так уж много. Да и что детские горести по сравнению с теми, что пришлось пережить потом? Вообще воспоминания детства размягчают, убаюкивают человека, расслабляют волю. Приятно, сладко – даже сердце щемит, но ничто не заводит пружины эмоций. Механизм возбуждения, взрыва бездействует. Жена талдычит свое:

   – Хандрить начинаешь, Иван. Плохой симптом. Иди попроси, что-нибудь ведь предложат. Соглашайся на любую должность, лишь бы с людьми, в коллективе.

   – Никуда я не пойду. Надо будет – позовут.

   – К чему он, твой гонор? А если не позовут больше?

   – Значит, обходятся без меня.

   – Но ты-то сам не можешь обойтись без работы. Разве я не вижу! Не с твоим характером.

   – Тебе кажется. Пенсионер – довольно массовая профессия в наше время. Пожить за счет общества – немалый соблазн.

   – Иван, от кого ты прикрываешься шутками? От меня? Я насквозь тебя вижу.

   Иван Васильевич не сказал, что, к сожалению, Ольга видит не все на этот раз, во всяком случае, не понимает причины его хандры. Хотя и сам он не мог толком осознать этой причины. Разочарование? Но разве он был так уж очарован Будыкой? Нет. Не однажды расходились во взглядах на жизнь. Ссорились. В конце концов, ничего нет удивительного, что такого человека, как Будыка, отклонение работы в первом туре сильно расстроило. Он, Антонюк, не понять этого не мог. У каждого свои слабости. Слабости Будыки он знает лучше, чем собственные. И сто раз прощал их ему. А вот этого простить не мог. Не злобной фразы, что у Антонюка «примитивный ум», – это глупости! – а злобного признания, что для него. Будыки, провал с премией – трагедия. Но теперь уже все равно: переживай свою трагедию один! Вместе мы переживали настоящие трагедии.

   – Поехал бы на охоту, – посоветовала Ольга.

   – Охота уже запрещена. Пора бы тебе знать.

   – На волка не запрещена. Походил бы по лесу. Лес тебя бодрит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю