355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 3)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

– Хорошо живешь, – говорил Осокин, глядя в окно. – Красотища тут у вас, бог ты мой! Так бы и жил всегда, не уезжал.

– Так живи, кто тебе не велит?

– Не могу, брат, не волен.

Однажды он попросил Ивана позировать и в два или три приема набросал его портрет. Ивану портрет понравился. Однако сам Осокин не разделял его восторга.

– Баловство это одно, – сердито сказал он, – несерьезная работа. Ты бы вот увидел картины Федотова…

– Да где же я их увижу?

– Как где? Поезжай в Москву, либо в Петербург…

Иван глянул на него удивленно – шутит или всерьез говорит. Не поймешь.

– Легко сказать, в Москву, – вздохнул Иван. – До Москвы рукой не дотянешься. Да и кому я там нужен?..

* * *

Дважды в неделю, субботним вечером и в воскресенье, Осокин напивался, бил себя в грудь кулаком и плакал.

– Нет никакого спасения, Ваня, – жаловался он сквозь слезы, – душа горит, гибнет душа-то!

И чем-то напоминал в эту минуту брата Николая.

– Ты не слушай меня, – говорил Осокин, – не езди в Москву. Худо тебе будет, как мне вот сейчас. Хотел многого, а чего достиг? Федотов меня убил напрочь… картинами своими, лучше мне и не видеть бы их… Кто я такой, чем занимаюсь? Разве это живопись? Ты, Ваня, плюнь на все, не езди в Москву. Сгинешь.

– Хорошо, хорошо, – обещал Иван, – не поеду, ты только успокойся, ложись спать. Я не поеду.

А у самого уже созрело твердое решение, и ничто не могло его поколебать: он поедет, непременно поедет! Он должен стать художником, и он им станет, чего бы это ни стоило.

Осокин понемногу утихал. Иван выходил на улицу, брел не спеша вдоль набережной. Темнело. За Тоймой ржали кони. Бренчали ботала, чистым звоном заливались колокольца. Глухо и твердо стучали копыта. Приезжал на разгоряченном жеребце брат, осаживал его у самых ворот. У жеребца раздувались ноздри и дико кровенели глаза. Этот жеребец, серый, в яблоках, был чистым наказанием – к нему боялись подходить, он зверем смотрел на всех, а к Николаю привязался, был послушен в его руках и ходил за ним преданно, как собака. Случалось и такое – Серко выходил из конюшни, бродил по ограде, нервно вздрагивая атласной кожей, тихо ржал, словно бы вызывая своего хозяина. И, не дождавшись, осторожно ступал копытами на крыльцо, поднимался по лестнице на второй этаж… Кто-нибудь в это время выглядывал в коридор, испуганно вскрикивал. На шум выходил Николай, брал Серка за гриву и уводил, ласково приговаривая: «Ну что ты, что ты, глупый?»

Как-то за ужином Иван сказал:

– Я уезжаю.

Отец отложил ложку и внимательно на него посмотрел.

– Куда, ежели не секрет?

– В Москву. Поеду учиться.

– И чему ж ты надумал учиться?

– Художеству, – сказал Иван, и в голосе его прозвучали решительность и непреклонность. Дарья Романовна обхватила руками голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, запричитала:

– Господи, да где ж это видано, чтоб из купецкого сословия в художники? В роду у нас еще такого не было… Боже праведный, чем мы прогневили тебя?

На другой день пришла старшая сестра Александра с мужем, заносчивая и своенравная, а теперь к тому ж еще и богатая – стахеевские доходы исчислялись миллионами. Муж ее, Дмитрий Иванович Стахеев, был мягок, осторожен, хоть и себе на уме, к Шишкиным относился с уважением и об Иване имел собственное суждение: «Парень с головой, только не знает, куда руки приложить».

Сестра, едва переступив порог, спросила:

– Ну, что тут у вас стряслось? – И посмотрела сердито на Ивана. – Учиться надумал? Раньше-то чего ж не учился? Ждут там тебя, в Москве-то, гляди, с распростертыми руками…

– Ждут или не ждут, а поеду, – твердо сказал Иван.

Мать опять плакала, причитая.

– Загинет парень, совсем загинет. Все ж художники горькие пропойцы, пропащие люди. Вон и Осокин, когда трезв, человек куда с добром, а напьется, смотреть жалко.

Дмитрий Иванович тоже вмешался.

– Чудак ты, Иван, – заговорил мягким, вкрадчивым голосом, – честное слово, чудак. Подумай сам: рисовать ты и без того можешь, кто ж тебе запрещает, а делом в Москве не займешься. Какое там для тебя дело?

– Я же сказал, буду учиться, – стоял на своем Иван.

– А жить чем?

Иван промолчал. Об этом он как-то не подумал, да и думать сейчас не хотелось: учатся другие, не пропадет и он.

– А мне тут одна мысль пришла в голову… – все тем же мягким, ровным голосом продолжал Стахеев. И, чуть помедлив, предложил: – Хочешь, лавку тебе отдам? Ту, что напротив канатного завода… Там одних товаров тысяч на семь. Вот тебе и дело! А рисование от тебя не уйдет… Ну, по рукам? – И он протянул руку, выжидающе глядя на Ивана. Но тот сидел неподвижно, опустив голову.

Сестра Александра ошарашенно смотрела на мужа, лицо матери оживилось, глаза засветились надеждой. И лишь отец оставался строгим, непроницаемым.

– Ну что вы, зачем мне лавка? – сказал Иван. – И прошу вас, не отговаривайте меня.

Отец вдруг встал, шагнул к окну и долго стоял, отвернувшись. Если и он не поддержит, подумал Иван, тогда придется уйти из дома без родительского благословения. Как же иначе? Наступила неловкая пауза, все смотрели на отца и ждали, что он скажет, – его слово решающее. «Нет, – мысленно возразил Иван, – никто за меня не может решать. Никто».

– Пусть едет, – сказал отец. – Коли решил твердо, пусть едет. – И, повернувшись, глядя на Ивана, добавил: – Да чтобы не кончилось так, как уже было однажды…

– Да ведь это, тятенька, совсем не то, что в Казани! – обрадованно воскликнул Иван. – Душевному делу учиться буду. Как же можно ему изменить?..

– И душевное дело легким не бывает, – возразил отец.

А Дмитрий Иванович, словно враз его подменили, словно и не он только что обольщал Ивана лавкой, весело и оживленно заговорил о Москве, припомнил своего приятеля, важного московского купца, который состоит чуть ли не в совете того самого училища, куда собрался Иван.

– Коли на то пошло, – заявил Дмитрий Иванович, – я сам тебя сопровожу и представлю Пахомову, а он, будь уверен, все как следует уладит. Ну, по рукам?

Иван улыбнулся и на сей раз без раздумья пожал Стахееву руку, да так нерасчетливо, что тот ойкнул. И головой покачал:

– Ну, брат, и силища! Да тебе с твоими руками разве художником быть?

В конце лета Иван распрощался с Елабугой. Выехали ранним августовским утром. Блеснула в последний раз лезвиями берегов Тойма и скрылась за поворотом, уплыл за пригорок пятиглавый собор, и побежали мимо зеленые поймы, леса и перелески. Стояла тихая, зрелая пора, но ни один лист еще не упал с дерева – осень обещала быть теплой и долгой. Иван задумчиво смотрел по сторонам. До последнего дня отъезд казался ему легким и беспечальным событием, и вот позади остался родной городок, в котором родился он и вырос, мать со своими вечными молитвами, отец. И с той минуты, как он сел в повозку и лошади тронулись от ворот, с той минуты как бы оборвалась какая-то невидимая нить – все, что было до этого, осталось позади и уходило все дальше и дальше от него, а что впереди – неизвестно. Ивану было грустно, тоскливо и немного боязно – как-то все уладится, примут ли его или посмеются и дадут от ворот поворот? Стахеев дремал, уронив подбородок на грудь, и лицо его было безмятежным.

Отъехали верст десять, когда сзади, из-за поворота, показался всадник и стал нагонять их. Иван узнал брата. Николай все эти дни был в Сарапуле, а вернувшись, наверно, и узнав, что Иван уехал, кинулся вдогонку. Вот он уже совсем близко. Иван спрыгнул с возка и пошел навстречу. Остановились друг против друга, молчали, не находя нужных слов.

– Уезжаешь?

– Уезжаю.

– А я вернулся, а тебя уже нет… – сказал Николай. – Заседлал Серка и следом… – Он улыбнулся грустно и похлопал Серка по крутой шее. – Догнали вот. Ну, прощай. Будь счастлив, Ваня. Если можешь, не держи на меня зла. Забудь старое. – Они обнялись, крепко, молчаливо прощая друг другу все старые обиды. Расцеловались. Сердце у Ивана сжалось, и слезы подступили к горлу.

Чтобы не выказать минутной слабости, он быстро вскочил на повозку и помахал оставшемуся позади брату. Николай стоял, держа Серка в поводу.

– Я тебе напишу, – крикнул Иван. – Слышишь?

Николай кивнул, и вид у него в эту минуту был жалкий, растерянный.

– Прощай, – тихо сказал Иван.

И опять катился возок с пригорка на пригорок, по широкой равнине, качались по сторонам от дороги спелые хлеба, и то ли брели по ним, как вечные странники, то ли стояли дозорными высокие, с богатырской статью сосны. Так и запомнились Ивану Шишкину эти могучие сосны под чистым августовским небом, среди хлебов.

* * *

Москва поразила Шишкина не столь величием своим, сколь шумной многоликостью, пестротой толпы. Гудела Москва, что тебе пчелиный улей, торопилась невесть куда, словно сама себя хотела обогнать. Погода и здесь была хороша, солнышко припекало. Сверкали, переливаясь золотом, маковки многочисленных церквей.

Остановились на посольском подворье. И в первый же день Стахеев повел Ивана на Красную площадь. Шли вдоль кремлевских стен, веяло от которых глубокой древностью, несокрушимостью. Ивану представлялась площадь размеров необычайных, а увидел он каменный пятачок, стиснутый со всех сторон лавками да торговыми рядами, и не мог утаить разочарования, сказал:

– Так это ж у нас в Елабуге соборная площадь не меньше. А я думал…

– Не спеши, – попридержал его Стахеев. – Это с непривычки такой она кажется – видишь, горбом выпирает… Вот и не охватишь всю ее одним взглядом… А как оглядишься, да присмотришься, да раз десять вдоль-поперек прошагаешь – вот тогда и оценишь.

Булыжная мостовая вывела на высокое лобное место, к собору с чудным многоцветьем куполов. Тут уж пришла очередь Шишкину удивиться – такого он и представить не мог, хоть и видел не раз рисунки с этого собора, литографии.

– Ух ты! – воскликнул Иван, задрав голову, с изумлением разглядывая многоцветную «вязь» куполов, как бы плавающих в воздухе, живущих отдельно и от земли, и от неба. – Нерукотворно. Какое чудо-то!

– Собор Василия Блаженного, – торжественно сказал Дмитрий Иванович, таким тоном произнес, будто он, Стахеев, и есть создатель этого чуда. – Гордость русского зодчества. Барма и Постник построили в честь победы над татарским ханством… – И помолчал, полюбовался вместе с Иваном красотой собора. – Слухи живут, будто Барма и Постник одно и то же лицо, один человек.

– А выдавал себя за двоих… Зачем?

– Такое сотворил и сам, наверно, испугался: да может ли один-то, под силу ли одному такое? А может, и не так все… – усомнился Стахеев. – Да теперь уж какая разница – собор стоит. Триста лет без малого!..

За собором, внизу, текла Москва-река, чуть поуже Тоймы, а тут, на площади, своя река, людская, неспокойная. И не поймешь, откуда и куда течет она, эта река, шумит, клокочет на поворотах… Неподалеку от лобного места толпа собралась – цыгане плясали. Толпа колыхалась, шумела, гоготала. Босой цыганенок подскочил к Шишкину, схватил его за руку, затараторил:

– Господин хороший, пригожий, дай полушку, спляшу на ушках, добавь копейку, спою под жалейку… А хошь, на животе спляшу?

– Да зачем на животе-то? – засмеялся Иван. – Ног у тебя нет, что ли?

– А я как хошь могу, – похвастался цыганенок, но тут его оттерли, и цыганенок затерялся в толпе, так и не успев показать своего искусства. Огромный бурый медведь, оскалив желтую пасть, шел на задних лапах. Толпа расступилась враз, образуя широкий проход, словно ее одним взмахом рассекли надвое. Парень в красной рубахе, держа в руках цепь, весело и горласто выкрикивал:

– А ну расступись, народ, царь лесов идет!.. Сам с усам, танцор и грамотей, может повеселить и потешить людей…

Пахло потом, шерстью, горячими кренделями. И все неслось, вертелось, мелькало перед глазами, у Ивана голова кругом пошла от этой колготни. Ну и Москва, думал он с восторгом, сплошная карусель! А Москвы-то он, можно сказать, еще и не видел…

Вечером Стахеев повел Ивана к своему приятелю, знатному купцу Пахомову. Принял он их приветливо, искренне обрадовался Стахееву – были у них, видать, свои общие интересы. Пахомов расспрашивал о Елабуге, интересовался урожаем в При-камье, а сам все поглядывал на Ивана, смущенно сидевшего в уголке на диване.

– Учиться, значит, решил? Что ж, дело похвальное, – одобрил Пахомов. Потом долго, с интересом разглядывал Ивановы рисунки: «Недурно, недурно». И посоветовал перво-наперво посетить открывшуюся на днях в училище живописи и ваяния, на Мясницкой, выставку двух знаменитых живописцев – Айвазовского и Лагорио.

Такое пропустить было грешно.

Иван едва дождался рассвета. Ночь показалась ему бесконечной. Несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, глядя в темный потолок. Вспоминал Елабугу, мать с отцом, с трепетом думал о завтрашнем дне… Наконец рассвело. Иван поднялся, оделся и вышел на улицу. Было прохладно, остывшие за ночь тротуары дымились под жесткими метлами дворников. Дворники были важные, молчаливые, презрительно щурились и чему-то улыбались, глядя на одиноко шагавшего по тротуару большого, неловкого с виду парня. Иван спросил, как ему пройти на Мясницкую. Дворник неопределенно махнул рукой. Объяснил: надо пройти ворота Китай-города, Лубянскую площадь, а там и до Мясницкой рукой подать…

Иван долго плутал переулками, сворачивал то направо, то налево, прежде чем отыскал нужную улицу. Однако пришел рано и торчал у входа еще битых два часа, пока не открыли выставочный зал.

Волнуясь, переступил порог училища, поднялся по крутой лестнице на второй этаж. Зал просторный, светлый, посетителей еще не было, торжественная тишина стояла, придавая особое всему настроение, даже воздух здесь был необычайно свеж и прохладен. Иван вступил в зал с великим волнением, шел осторожно, неслышно, чтобы не нарушить торжественной тишины, сдерживая дыхание, но не в силах сдержать набатного, гулкого стука сердца. Вошел и замер перед полотнами. Написанные красками, полотна были огромны, и море заполняло их до краев, казалось, вот-вот вода выплеснется и хлынет сюда, в гулкий и просторный зал. Шишкин провел рукой по лицу, щеки были горячие, руки дрожали от волнения. Он их спрятал в карманах, сжав пальцы в кулаки. И смотрел, смотрел, глаз не мог отвести от картин… Это какие же краски нужны и какое мастерство! Иван чувствовал себя маленьким, беспомощным перед этими гигантами, а все его рисунки, сделанные в окрестностях Елабуги, казались детским лепетом. Он стоял возле полотен час и другой, будто силясь разгадать тайну, но чем больше стоял, тем загадочнее, непостижимее казались картины. Почти физически ощущалась глубина моря, его живое, осязаемое дыхание. Можно было поверить, что Айвазовский писал красками, но можно было и усомниться в том…

Спустя почти сорок лет, уже будучи зрелым и признанным мастером, Шишкин попытается изобразить кусочек моря. Они с художником Боголюбовым, внуком Радищева, путешествовали тогда по Крыму, дышали морским воздухом, изнемогали под южным солнцем и время от времени брали кисти и краски… Юг не привлекал Шишкина, чужд был ему, непонятен. Этюд получился неудачным, по мнению самого Шишкина, море вышло мертвым, безликим и больше уже никогда не появлялось на его полотнах.

Но Шишкин тогда уже твердо стоял на ногах и к неудаче отнесся спокойно…

Каково же было ему сейчас, двадцатилетнему парню, приехавшему в Москву из провинции, имеющему смутное представление о живописи и впервые увидевшему настоящие, не просто умело, профессионально сработанные, а написанные рукою великолепного мастера картины!.. Рухнул и опрокинулся мир старых, наивных представлений об искусстве – тут он как бы прикоснулся, припал к чистейшему, живому роднику. И напугался, был потрясен и подавлен. Голову опустил – как далеко ему еще до этих вершин, так далеко, что, может статься, никогда он и не достигнет их, не поднимется на такую высоту.

Двадцатилетний Шишкин старался понять, в чем же секрет Айвазовского, но только годы спустя уяснил для себя, что любое талантливое произведение – по-своему загадка. И в этом прелесть его и сила, непреходящая ценность. Проходит время, и все новые и новые поколения стремятся разгадать эту тайну и каждый раз открывают для себя нечто новое, неповторимое.

Разгаданное никого не интересует.

Иван устал. У него разболелась голова. Он хотел освободиться, уйти от Айвазовского, забыть о нем хоть на время, отдохнуть, однако знал наперед, что сделать это не в силах, что не раз еще мыслями будет возвращаться к нему, искать суть и разгадку его страстной, фантастической живописи. Искать не для того, чтобы объяснить в конце концов Айвазовского, нет, скорее для того, чтобы понять себя самого, найти в себе силы на этот поиск.

Иван пошел к выходу и у самой двери столкнулся с Гине. Встреча была столь неожиданной, что он глазам своим не поверил, обрадоваться не успел.

– Саша! Бог мой, да откуда ты взялся-то?

Видно, и на Гине встреча с другом по казанской гимназии произвела не меньшее впечатление. Оба стояли, ошарашенно глядя друг на друга, тихонько посмеивались, трясли друг друга за плечи.

– Как ты здесь оказался?

– А ты?..

– Приехал вот с зятем, мужем старшей сестры. Решил попытать счастья. Хочу в училище поступать.

– Хм… – усмехнулся Гине. – Какое совпадение. И мне кажется, что мое счастье где-то здесь… на Мясницкой. Тоже вот решил поискать. Давно приехал?

– Вчера.

– А я смотрю и глазам не верю: ты или не ты? Ого-го, сколько ж это мы не виделись!.. Ну, здорово, братец.

Друзья обнялись неловко, расцеловались.

– Значит, вместе?

– Вместе.

– Кого-нибудь из наших еще встречал?

– Нет. Как уехал, так с тех пор никого не видел.

– Ну дела!.. Послушай, Иван, а не боишься, что не примут? Это тебе не учитель Петровичев, «Острей карандаш затачивай», тут посерьезнее…

– Страх не лучшее средство в достижении цели, – улыбнулся Иван. – Волков бояться – в лес не ходить.

– А если все же не примут, что будешь делать?

– Об этом я и говорить не хочу – примут не примут. Ты еще не был на выставке? Сходи, посмотри на Айвазовского… Вот мастер!..

И сам он еще не раз приходил в этот зал, простаивал у картин Айвазовского часами. Странное чувство рождали у него эти картины. Иван смотрел на море Айвазовского, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари в распущенных длинных рубахах, краснощекие молодки, ловко и туго стягивающие жесткими свяслами ржаные снопы, и песни протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля, и предвечерние переклики перепелов, и дробный перестук цепов на гумнах, и запах теплого свежего зерна…

– Хитрый старик, этот Айвазовский, – сказал однажды Гине. – Пишет, как бог. Лагорио рядом с ним жидковат.

– Да ведь Лагорио совсем еще молод, – вступился Шишкин. – Хотя и Айвазовский далеко не старик… Тридцать пять лет. Дай нам бог к этому возрасту достигнуть хоть половины того, что он сделал…

– Дай бог, – задумчиво согласился Гине.

– А знаешь, о чем я думаю? – спросил Шишкин. – Да все о том же: если море и горы так хороши на картинах, разве нельзя столь же превосходно писать наши закамские леса, реки, небо и воздух? Ведь это же невозможно, как было бы хорошо! А?.. Или ты не веришь в это?

Гине пожал плечами и ничего не сказал, задумался.

Позже Иван увидел картины швейцарского пейзажиста Калама, и они поразили его своей доступностью и ясностью.

– Ты только подумай! – говорил он Гине. – Это же лес, ручей в лесу… И ничего больше. Так все просто, а вместе с тем все живет и дышит… А воздух, воздух-то какой!.. А?.. Саша… знать, не боги горшки обжигают… Не боги. Этак и мы с тобой… А? Попробуем?..

Он соблазнил Гине, и они отправились в Сокольники.

– Пустая затея, – ворчал Гине. – И чего тебе дался этот Калам?.. Для него пленэр – сама жизнь. Оттого и картины его живут, радуют глаз. А мы жалкие подражатели.

– Подражать природе не зазорно, – ответил Шишкин. – Природа, Саша, всем началам начало. Как же мы, будущие художники, можем ее обходить?..

– Возможно, ты и прав, – сдался Гине. – Только нам еще рисунок освоить как следует надобно…

– И карандаши научиться затачивать, – засмеялся Шишкин. – Эх, Саша, да я сейчас готов день и ночь не выпускать из рук кисть или карандаш!.. Это же такое счастье – рисовать.

День выдался тихий, теплый. Солнцем было озарено, насквозь пронизано сосновое редколесье. И сами Сокольники чем-то напоминали елабужскую Красную горку. Сосны стояли высокие, темностволые. Мягко пружинила под ногами сухая прошлогодняя трава. Пахло хвоей, гнилью перестоявших грибов. Стучал над головой дятел. Мычали на Лосином острове коровы. Носилась в воздухе прозрачная липкая паутина.

– Ты, Гиня, напрасно идти не хотел. Посмотри, как хорошо здесь. Ну признайся, самому ведь нравится? А вон те сосны прямо так и просятся на бумагу…

Он говорил не глядя на своего друга, даже не замечая того, что Гине отстал и не слышит его, а сам уже достал бумагу и карандаш, ощущая в руках привычную дрожь…

Рисунки вышли так себе, не ахти, но разве в том суть. Вечером, вернувшись домой, на квартиру, Шишкин сел за стол, взял чистую тетрадь, подаренную ему Дмитрием Ивановичем Стахеевым перед отъездом, и задумался: вот и его жизнь, как эта тетрадь, еще, по существу, не заполнена, только-только открыта, и первые строки, как первые тропы, ложатся прямо и убористо. Шишкин торопливо записал: «Природа есть единственная книга, из которой мы можем научиться искусству».

Ему казалось, что он увидел, наконец, и нашел свою дорогу, по которой пойдет твердо, никогда не свернет.

Ночью при тусклом свете, не в силах откладывать на завтра, Иван писал в Елабугу родителям письмо: «Любезные мои тятенька и маменька! Спешу сообщить вам о своем житье. После того, как уехал Дмитрий Иванович, я остался один и с большим рвением принялся за учебу… Мне двадцать лет, но жизнь моя словно бы только начинается. Очень хочется рисовать так, чтобы не стыдно было показать свои картины людям…»

Квартиру Шишкин снял неподалеку от училища, в Харитоньевском переулке. Дома здесь преимущественно деревянные, старые, с захламленными узкими двориками, один из которых позже изобразит в своей превосходной картине Василий Поленов. Дом, в котором поселился Шишкин со своим однокашником Петрушей Крымовым, состоял из двух этажей и мансарды. Хозяйка Марья Гавриловна, тучная, краснолицая, нюхавшая крепкий зеленый табак ежечасно и чихавшая при этом так, что содрогались деревянные стены и потолки, предупредила сразу:

– Деньги задатком. Шесть рублей в месяц. Я и с прежних такую цену брала.

– Хорошо, хорошо, мы наперед внесем плату, – поторопился Иван успокоить старуху. Хозяйка провела их в низкую полутемную мансарду, единственное окно которой подслеповато глядело во двор, постояла у двери и уже более мягким, подобревшим голосом сказала:

– Живите с богом. Только с куревом не шибко, а то дом спалите.

Когда хозяйка ушла, оставив квартирантов одних, Шишкин деловито прошагал по скрипучим половицам – туда, сюда – четыре шага вдоль, четыре поперек. И засмеялся, весело подмигнул товарищу:

– А что, Петруша, жить можно?

– Можно, – кивнул Крымов.

– Давай жить.

Осень стояла в Москве благодатная. Сухие солнечные дни манили за город, настраивали на мажорный лад. Шишкин особенно любил в эти дни бывать в Сокольниках, на Лосином острове, где и небо казалось выше, синее, и воздух чище. Шишкин изучал «скульптуру» сосновых стволов и старался как можно выпуклее, объемнее, живее передать это в рисунке. Бронзово светились березы, краснели меж ними осины, и звон стоял в лесу протяжный и тонкий, почти неуловимый. Сытые медлительные коровы задумчиво смотрели на Ивана, принимали, наверное, его за своего человека – зачастил он в эти места. Однорукий пастух, с которым Иван познакомился неделю назад, встречал его хоть и без особого восторга, но приветливо. Они здоровались. Пастух вешал на березовый сук бич, усаживался на пень, ловко, одной рукой скручивал толстенную самокрутку и, щурясь от едучего дыма, без обиняков, прямо спрашивал:

– А я думаю себе так: для чего господа всякими художествами занимаются, время девать некуда, от безделья, должно быть, или по какой другой причине?..

– Это почему же от безделья? – возражал Шишкин. – Искусство с давних времен существует. А художники у всех народов почитаются как самые великие труженики.

– Труженик горб гнет, руками своими сполняет дело…

– А художник? Разве не гнет он горб, разве не руками создает красоту?..

– Дак есть же человеку не даст его красота. Сыт картинками не будешь. Я вот коров пасу, а коровы молоко дают… Небось художники тоже спроть молока ничего не имеют? Или как, может, они святым духом живут?..

– Святым духом никто не живет, – обиженно ответил Шишкин. – А ты-то хоть раз видел настоящую картину?..

– Дак на што мне их видеть? Нам это ни к чему, – с непробиваемым спокойствием отвечал пастух. – Да и где нам… Пусть ими благородные господа ублажаются, картинками-то вашими. Для них ить малюете.

Убедить его в чем-либо другом не было никаких сил. Иван холодно прощался и уходил раздосадованный, злясь на свою беспомощность, – слов не нашел, да и никакие слова не действуют на однорукого. Заладил одно: нам это ни к чему – и точка. А ведь, говоря «нам», он, как бы облеченный правом, говорит от имени многих таких, как и он, малограмотных или совсем неграмотных мужиков и баб, для которых вся жизнь связана с физическим трудом, источником их существования, в этом круге они рождаются, из этого круга почти никто из них не выходит до конца жизни… И только смерть освобождает их, выпускает из этого круга. Шишкин думал об этом с горечью, ему и жаль было однорукого, и злился он на него за ту смиренную покорность, которая сквозила в каждом его слове и жесте; отчего одним дано всю жизнь прозябать в грязи и невежестве, а другим с пеленок предназначено жить в роскоши, пользоваться всеми благами? Иисус перед тем, как вознестись, сказал своим ученикам, что отныне ему дана всякая власть на небе и на земле… «Отчего ж эта власть одним в угоду, а другим во вред?» – подумал Шишкин и даже вздрогнул от этой мысли. Казалось, кто-то невидимый, всесильный смотрит на него с укором… Шишкин обернулся – никого. Тихо и покойно вокруг, «Ничего понять не могу», – вздохнул он. Плыли высоко в небе редкие, насквозь просвеченные облака. Шумно, суетно было на улицах Москвы – казалось, все ее трехсоттысячное население высыпало во дворы, на бульвары, в сады и парки. Здесь к Шишкину опять вернулось доброе, веселое настроение. Он ловил на себе короткие, мимолетные взгляды пробегавших мимо барышень, и сам то и дело выделял в толпе то одну, то другую девушку, вдруг лицо одной из них поразило его, он как-то даже весь подобрался внутренне, увидев ее, и пошел следом, свернул в переулок… Она обернулась, посмотрела на него, поняла, наверное, что-то и засмеялась… Шишкин опомниться не успел, как девушка исчезла, скрылась в каком-то дворе. Он постоял, ожидая, что она снова выйдет, явится перед ним, и тогда он подойдет к ней, подойдет и заговорит. Однако девушка ушла и более уже не возвращалась. Нет, нет, думал Шишкин, я ее все равно найду. Такое лицо, такие глаза у нее!.. Да он ее в любой толпе теперь узнает…

Доцветал жасмин в палисадниках, в тесных кривых переулках бродили куры, бегали босые ребятишки.

…Шишкин потом не раз приходил сюда, простаивал часами, как-то даже насмелился и вошел во двор, надеясь увидеть девушку хотя бы издали, но она так ни разу больше и не появилась, не встретилась. Мелькнула, как видение, и навсегда исчезла… Да была ли она вообще?

«Была, была! – твердил мысленно и верил двадцатилетний Шишкин. – И я ее непременно встречу, обязательно найду…»

Утром забежал Саша Гине, живший неподалеку у каких-то дальних родственников, и втроем они отправились в училище. По дороге Саша рассказывал о том, что не далее как третьего дня познакомился на Ильинке с очень хорошенькой барышней, курсисткой, и что барышня эта – каких свет не видывал!.. Саша предложил написать с нее портрет, и она согласилась позировать… Шишкин шутливо вскинул руки, будто защищаясь, и воскликнул:

– Сашенька, друг мой, только не пиши портрета! Умоляю тебя – не пиши. Ведь все дело испортишь… и девушку потеряешь. Хорошенькая, говоришь?

– Очень.

– Ну вот… а ты портрет надумал.

Друзья смеялись. Шишкин хотел рассказать о девушке, которую он встретил по дороге из Сокольников, но что-то удержало его, и он промолчал. А Петруша Крымов, застенчивый и молчаливый, вдруг сказал:

– А я никогда не женюсь.

– И любить не будешь? – спросил Гине, украдкой подмигивая Шишкину.

– Любовь у меня одна, – серьезно отвечал Петруша, – искусство. Делить себя на части не собираюсь…

– Скажите, какая цельная натура! – покачал головой Гине. – А что нам, смертным, делать?..

В рисовальных классах было тесно, шумно, душно: рассаживались кто где мог, и начиналось «пыхтение» – копировали человеческое тело: голову, руки, ноги, торс…

– Тьфу! – вдруг не выдержал Гине, встал. – Я или с ума сойду, или повешусь. Такое анатомирование… Кто мы, художники или доктора?

Кто-то облегченно вздыхал, найдя повод сделать перерыв, кто-то еще усерднее принимался за работу, склонясь над рисунком. А Гине подливал масла в огонь:

– Висельники проклятые, горемыки несчастные! Не видите разве… потом несет от ваших рисунков!

– А чем они должны пахнуть-то, рисунки? – спрашивал кто-нибудь, желая поспорить. Но Гине в спорах отчаянный, за словом в карман не лезет.

– Солнцем должны пахнуть, ветром…

Шишкин, поглощенный работой, пропускал мимо ушей слова друга, продолжал рисовать сосредоточенно и серьезно. Он считал, что главное в искусстве, как и в любом деле, – труд, упорный, повседневный. И никаких скидок, поблажек, никакого деления на «главное, основное» и «второстепенное» – в искусстве все главное.

Работал Шишкин упорно и в первые же месяцы превзошел многих своих соклассников. Гине подшучивал: «Ты, Ваня, скоро достигнешь профессорского уровня». Но более всего Шишкина обрадовала похвала одного из самых авторитетных и уважаемых преподавателей училища академика Рабуса. Он был строг, суховат и педантичен, этот обрусевший немец, и его не только уважали, но и побаивались. Мнение Рабуса почиталось высоко.

И вот однажды Рабус вошел в класс в сопровождении довольно уверенно державшегося молодого человека, и оба принялись рассматривать рисунки учеников. Рабус бросал короткие, отрывистые реплики и то и дело поглядывал на молодого, тот был сдержан, улыбчив и почти ничего не говорил, в синих глазах его светились доброта и доверчивость, он весело, дружески поглядывал на учеников. А Рабус между тем рассматривал рисунки. «Ну-с, братец, это скорее чертеж, – говорил он. – Что это за штрих?.. Нет, нет, так, братец, не пойдет… А это что за растушевка?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю