Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.
* * *
Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» – собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем – он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою – того и этого, – подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство.
– Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, – сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: – Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине…
– Кто это? – спросил Иван Иванович.
– Гаршин, – сказали ему. – Студент Горного института Всеволод Гаршин…
Фамилия ни о чем не говорила, но сам студент понравился. И слова его запали в душу. Позднее эти слова, как бы обретя новую жизнь, прозвучат в устах героя рассказа Гаршина «Художники», поражавшего своим неистовым стремлением к правде и в то же время какой-то изумительной, почти детской незащищенностью. Судьба самого Гаршина сложилась трагически – он и при жизни был уже как бы «отмечен» печатью обреченности. Репин, тонкий психолог, не случайно обратил внимание на эту его «печать» и написал с Гаршина царевича для своей знаменитой картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ставшей, по словам современников, «всероссийской сенсацией». Художник Нестеров впоследствии рассказывал: «Петербург взволнован, можно сказать, потрясен, все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование… Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву…
На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали патологические ощущения, истерики и проч.
Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание…
Перепуганный и возмущенный оберпрокурор святейшего синода Победоносцев запретил показ картины публике, сказав при этом, что картина Репина «без малейших идеалов, только с чувством голого реализма…»
После снятия и увоза репинской картины выставка выглядела опустошенной, ограбленной. «Голый реализм» Репина пришелся не по душе власть имущим, и они сделали все возможное, чтобы оградить массы от влияния картины, боясь, что массы воспримут ее слишком «по-своему»… Однако Павел Михайлович Третьяков проявил настоящее мужество, если не сказать, что совершил подвиг, купив репинскую картину для своей галереи, невзирая на «вопли» и угрозы Победоносцева. Спустя годы, Репин «отомстит» этому мракобесу, воссоздав его холодный, отталкивающий облик в «Портретах членов Государственного Совета», каждым штрихом и мазком подчеркнув его реакционную сущность…
И в то же время гаршинская «обреченность», незащищенность души этого честнейшего из честнейших поразит самого Репина и даже испугает, когда он увидит впервые его лицо, а потом снова увидит, трагическое и безысходное, уже в своих этюдах, набросках, мимолетных зарисовках… Что-то все время его притягивало в этом лице, и когда картина будет закончена… Нет, еще позже: когда спустя три года Гаршин, доведенный до отчаяния, не нашедший выхода из создавшегося положения, покончит с собой, бросившись в пролет лестницы, и Репин снова увидит его лицо, страшная «догадка» болью отзовется в сердце, и Репин со слезами на глазах будет твердить: «Но я же знал, знал, все знал…»
* * *
И не случайно именно в ту пору, года за два или три перед этим, Крамской с горечью признавался: «Климат петербургский убивает русское искусство и художников, и я, нюхающий этот воздух, уже тронут чахоткой, и потому, в качестве такового, имею пессимистический взгляд на мир божий. А какой же взгляд нужно иметь зрячему человеку, который видит вещи, как они есть, чувствует подкладку всего совершающегося?»
Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить – и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам.
Потом Шишкин часто вспоминал эти вроде бы в шутку оброненные слова, так и этак обдумывал, – в самом деле, пора «выходить из леса»! Он и не понимал этого буквально, как отказ от пейзажа, да и не смог бы он отказаться от того, что дороже и ближе всего на свете, но уже давно зрело в нем и крепло чувство, желание по-своему выйти к большой, глубокой, может быть, социальной теме… А что, разве пейзаж лишен этой возможности? Шишкину, когда он через год встретил Гаршина на одной из «сред» у Крамского, показалось, что Гаршин несколько свысока рассуждает о живописи, особенно о пейзаже.
– Вы недооцениваете пейзаж, – сказал Шишкин.
Гаршин выглядел в тот вечер усталым, рассеянным и равнодушным, он пожал плечами и грустно ответил:
– Что ж, Иван Иванович, мне действительно больше по душе такие художники, как Репин и Ярошенко, но это вовсе не значит, что я не ценю пейзаж. Мне нравятся ваши картины.
– Благодарю, – кивнул, усмехнувшись, Шишкин, – но я не о себе, вы меня неверно поняли.
Шишкину показался оскорбительным тон, каким разговаривал с ним этот студент, претендующий, надо полагать, на роль мыслителя, и разговора у них в тот вечер не получилось. Не знал Иван Иванович того, что в кармане студенческой куртки Гаршина уже лежит прошение об отчислении его из института и что через несколько дней он уедет на фронт. Этой весной Россия официально вступила в войну с Турцией.
Спустя несколько лет они встретятся у Репина, вежливо раскланяются, поговорят о чем-то случайном, мало интересующем обоих, но близко так и не сойдутся. Возможно, разница в возрасте была тому помехой, а может, Шишкин не мог простить молодому писателю его высокомерного отношения к пейзажу…
«Пора, пора, сударь, выходить из леса», – твердил Шишкин, посмеиваясь задумчиво, и забирался в такие дебри, в такую глухомань, куда и птица не всякая залетит. Он подолгу отыскивал подходящее, удобное место, основательно устраивался, облюбовав крепкий сосновый пень или бокастую валежину, так и этак прицеливался, прищурив глаза, и оставался недоволен – что-то мешало. «Ну-с, это не дело!» – вслух говорил и решительно обламывал сучья, застившие свет, усаживался, брал в руки палитру, с минуту еще сидел неподвижно и вдруг взмахивал кистью, как палицей, нет, как волшебной палочкой… И критики, друзья-художники терялись потом в догадках, глядя на шишкинские пейзажи: компоновал ли он их, брал непосредственно с натуры, ничего не добавляя и не придумывая, или в самом деле кисть его обладала какой-то колдовской, завораживающей силой? О его пейзажах спорили: одни утверждали, что картинам Шишкина не хватает души, слишком уж они «натуральны», другие (особенно молодой профессор Петербургского университета Прахов) отстаивали совершенно противоположную точку зрения, называли шишкинский пейзаж правдивым и суровым, как сама северная природа. В лице Прахова Иван Иванович приобрел умного и последовательного защитника, хотя сам он и не искал защиты. Сказал как-то Крамскому:
– Картина должна сама за себя говорить, сама себя отстаивать.
Но Крамской не согласился:
– Нет, Иван Иванович, и картины, как малые дети, покуда они не встанут на ноги, нуждаются в опеке. Они, естественно, и говорят сами за себя, да ведь вот беда – не всегда их понимают.
Шишкин покивал, соглашаясь:
– Да, пожалуй, вы правы. А я, Иван Николаевич, зашел вот попрощаться. Уезжаю.
– На родину, в Елабугу? – догадался Крамской. – Стало быть, нынче порознь… Ну что ж, всего вам доброго. Лидочка здорова?
– Дочь у меня славная, без нее бы мне хана, – улыбнулся Иван Иванович. – Хозяйка. Да еще какая строгая. Очень похожа на Женю…
– Что ж, – еще раз сказал Крамской, – всего вам доброго. Надеюсь осенью увидеть новые ваши картины. И не забывайте, не за горами выставка. Ну-с!.. – И засмеялся, дружески взял Ивана Ивановича за руку. – Не сидится нам на месте, не сидится. Чего мы ищем? Истину? Да ведь истина в нас самих, должно быть, в себе ее и надо искать… – задумчиво, скорее для себя сказал и вскинул голову, просветлев лицом. – А родина, земля отчая, всегда нас будет притягивать. Это славно, без этого человеку, тем более художнику, нельзя.
Они тепло, сердечно распрощались.
И снова Шишкин отправился в дорогое ему Закамье, теперь уже вдвоем с семилетней дочерью. Приезд его был неожиданным. Он, как и много лет назад, вошел в ограду, остановился, на миг зажмурив глаза, – все здесь было знакомо, но и в то же время было иным… Иван Иванович ступил на порог, а навстречу уже спешила сестра, смеясь и плача одновременно, причитая:
– Боже мой, Ваня приехал! А это кто ж такой? – глядя на Лидочку и, притворяясь, будто не узнает ее, удивленно восклицала: – Да неужто Лидочка!.. Выросла-то как, прямо ведь совсем взросленькая. Если бы где на улице встретила, ни за что б не узнала… Господи, да как это вы надумали?.. – целовала брата, тискала в объятиях Лидочку. И сестру тоже трудно было узнать – так изменили, согнули ее годы. Лидочка быстро освоилась и вмиг изучила все ходы и выходы, пересчитала комнаты и ступени лестниц, пробежала по набережной, спустилась к Тойме, снова вернулась и отчего-то притихла… Для нее все здесь было ново, непривычно, интересно. Иван Иванович, глядя на дочь, улыбался и говорил:
– Для нее вот жизнь только начинается…
– А у нас тут столько разных новостей… – говорила сестра и пыталась враз их все выложить. Многое, очень многое тут изменилось. Только звон дедушкиного колокола оставался прежним, чистым и могучим, словно время ему неподвластно. Когда ударили к вечерне, Иван Иванович даже вздрогнул, узнав этот звон. И что-то сжалось в душе, защемило. Шишкин ходил по улицам, встречал незнакомых, полузабытых людей. На него тоже смотрели с удивлением: «Иван Иванович, да вы ли это?»
Потом он налегке, даже не взяв карандаша, пошел к Чортову городищу. Крутой, почти отвесный подъем уже не казался таким легким, как в прежние годы, и Шишкин постоял, отдыхая на склоне, глядя с высоты на обширные зеленые луга, раскинувшиеся за Тоймой, на дальний лес. Высоко над склоном, на самой круче, стояла каменная башня, увенчанная железным флюгером. Отцовская башня. Никогда еще его приезд на родину не был таким печальным, как в этот раз, он подумал, что все было бы иначе, если бы Женя была жива… Потянуло свежестью с Камы. Иван Иванович вспомнил, как они поднимались однажды сюда с Женей и стояли на этом же месте, и так же свежо было, дул слабый ветер… «Тебе не холодно, Женя?» – спросил Иван Иванович. И Женя ответила: «Мне хорошо».
Летом они жили на даче Стахеевых у Святого ключа. Деревню окружали тихие уютные леса. Неподалеку от стахеевской дачи монотонно журчал ручей, студеная светлая вода стекала по деревянному желобу в сосновые колоды, песок и трава вокруг были темны и влажны. Тут и в самые знойные дни веяло прохладой. Шишкин усаживался на солнечном пригорке и подолгу сидел, не сводя глаз с ручья, прислушиваясь к однообразному его шуму. Казалось, в извечном шуме воды сплелись голоса и звуки прош-лого и настоящего… Приходили старухи, шаркая по траве худыми, изношенными ногами, мельком взглядывали на художника, торопливо крестились и, набрав святой водицы, уходили прочь не оборачиваясь. Прискакал на огненно-рыжем коне огненно-рыжий мальчишка, босой, с исцарапанными ногами, и конь долго, без отдыха пил из колоды, острый кадык туго ходил, перекатывался по горлу…
– Ты что же так уморил коня? – спросил Иван Иванович. Мальчуган стрельнул синими глазами и бойко ответил:
– Дак то не я, тятенька уморил… А ты кто будешь?
– Иван, – шутливо ответил Шишкин.
– И я тоже Иван, – серьезно сказал мальчик и, дернув повод, понужнул коня – только голые пятки засверкали.
В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека – то ли из прошлого, то ли из будущего – брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое – здесь ли, в Закамье, в подмосковных ли полях или еще где-то, он сел прямо на траву, обхватив руками колени, и замер. Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко, жарко синело в зените над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-покойно было вокруг, что временами казалось – и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травою плывешь куда-то, высоко-высоко, и полет этот длится долго, тысячи лет…
Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул:
– А мы уж начали беспокоиться – нет и нет тебя. Что-нибудь случилось?
– Случилось, – весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. – Оп-а! Расти большая, живи долго.
И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко.
– Живи долго, – повторил он, опуская дочь на землю.
– А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, – призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове:
– Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться.
– И у нас был хороший день, – сообщила Лида. – Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел?
– Нашел, – кивнул Иван Иванович. – Я тоже нашел.
Все последующие дни он писал этюды – рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая – чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук.
Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим – почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна – прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!.
Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю – густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся.
Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый – рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны.
Лето кончилось.
Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом – картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок.
Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи…
– Батюшки мои! – воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. – Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!..
Шестая выставка передвижников представила зрителю, кроме шишкинской «Ржи», замечательные полотна Васнецова «Витязь на распутье», «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, «Кочегар» Ярошенко… Не было, к сожалению, на выставке Перова, вдруг заявившего о выходе из товарищества. Причиной тому было несогласие Василия Григорьевича с бесконечными перевозками картин по городам России – достаточно того, говорил он, что их видят в Петербурге и Москве, а провинция в них не нуждается, да и понятия об искусстве не имеет…
Решение Перова крайне огорчило его друзей и почитателей. Еще свежи были в памяти впечатления от его изумительных по характеру и глубокому проникновению в социальную суть «Крестьянских похорон», «Тройки», «Утопленницы», наконец, его прекрасных, полных истинно народного юмора «Охотников» и «Рыболова». И вот, к огорчению многих, выставка без Перова. Странно было еще и потому, что Василий Григорьевич был одним из инициаторов создания товарищества, и ровно семь лет назад, когда первая выставка передвижников после Петербурга и Москвы отправилась в Киев и Харьков, он вызвался вместе с Мясоедовым сопровождать ее, взвалив на себя немалые хлопоты… Семь лет прошло – и человека не узнать. Возмущенный поступком Перова, Стасов с горькой иронией замечает: «Вот-то чудный образ мыслей! Точно будто в провинции не люди живут. После этого, значит, тоже и сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, графа Льва Толстого, Островского, Гончарова надо читать только в Петербурге да в Москве». Ровно через год, когда откроется седьмая выставка, Стасов с печальной озабоченностью, некоторой даже растерянностью скажет: «Нет Перова. Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк! Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная…»
Перову в то время не было еще и пятидесяти, но выглядел он стариком – усталое серое лицо с ввалившимися глазами, и в задумчивом, иногда рассеянном взгляде как бы застывший вопрос: кто же в том виноват, что и меня поразила чахотка? Россия щедра, но щедрость ее не знает границ… Он с болезненной усмешкою скажет об этом Крамскому в последний год жизни, когда Иван Николаевич уговорит его позировать и с большой любовью напишет «прощальный» портрет… «Детство мое было безрадостным, – рассказывает между сеансами Василий Григорьевич. – Смутное воспоминание о Тобольске, скорее, не воспоминание, а какие-то серые сновидения… Странно. И школа Ступина в Арзамасе, где меня, незаконного сына барона Криденера, весьма почитали за приличный почерк, умел я держать перо так, как никто другой в классе, – вот и получил прозвище Перов. А потом… потом-то многое на ваших глазах происходило, – сказал он тихо. – Не рассчитал я сил своих, вот и расквитываюсь…»
Смерть Перова – он умер весной 1882 года – была невосполнимой потерей для русского искусства….
«Откровенность имеет страшные последствия, – скажет потом Крамской. – Она может человека изолировать совершенно. Но ведь как иначе? Другим путем не придешь к истине».
И уже в другой раз: «…смею думать, всякому своя поэзия, только чувствуй, а не притворяйся… Я говорю только художнику: ради бога, чувствуй! Коли ты умный человек, тем лучше, коли чего не знаешь, не видишь, брось… Пой, как птица небесная, только, ради бога, своим голосом!»
Шишкинская «Рожь» явилась «гвоздем» шестой выставки передвижников. Она покорила всех – и художников, знатоков, и многочисленных посетителей. Картина поражала своим композиционным размахом, и многие удивлялись – как, в сущности, на небольшой площади художник сумел развернуть такое огромное, почти необозримое пространство. Критики говорили о перспективе, о «мудрой простоте», о «ритме» деревьев, тех самых шишкинских сосен, без которых он и здесь не смог обойтись. Но никто не мог сказать – откуда эта простота и эта волнующая, проникновенная поэзия? В мягкой ли, чистой, какой-то даже трепетной зелени, обрамляющей поле, в дороге ли, уходящей в глубину этого поля, в высоком ли небе или в той непередаваемой любви художника к родной земле, из которой и явилось это чудо… Можно говорить о чем угодно, но главного так и не сказать, потому что главное ведомо только самому художнику. Да и то не всегда, как в шутку заметил Крамской.
Иван Николаевич, как только появлялся в выставочном зале, сразу же оказывался в окружении знакомых и незнакомых людей, со всех сторон сыпались на него вопросы.
– Скажите, Иван Николаевич, в чем сила шишкинских пейзажей? Как по-вашему?
– По-моему, сила в таланте художника, – охотно отвечал Крамской. – Хотите точнее? Извольте. До Шишкина пейзаж был выдуманным или в лучшем случае «скопированным», завезенным из-за границы, оттого и не трогал, не волновал…
– Господин Крамской, а зачем вам понадобилось изображать Некрасова в исподней рубахе, разве это так важно?..
Крамской вспыхнул, оглянулся, отыскивая глазами того, кто задал этот вопрос.
– Вас это шокирует?
– Не то чтобы, но все-таки… ведь вы художник.
– Вот именно, – сказал Крамской. – А художник, доложу вам, как и любой гражданин отечества нашего, принадлежит своему времени и непременно что-нибудь любит и что-нибудь ненавидит. Вот и мы с вами тоже люди одного времени, – глянул с насмешкой на своего «оппонента», – хотя вы, как видно, любите одно, а я отдаю предпочтение другому…
И быстро пошел прочь навстречу появившемуся в зале Шишкину – фигура Ивана Ивановича приметная, не затеряется ни в какой толпе.
– Ну-с! – пожимая руку ему, сказал Крамской. – А вы, скажу вам по секрету, великий хитрец. Такое в себе скрывали!..
– Что ж, – прогудел Иван Иванович своим басом, – мне приятно: в древности хитрецами называли мастеровых людей, умеющих довести свое ремесло до совершенства…
– Нет, правда хороша! Без вашей «Ржи» и выставка была бы не выставка… – сказал Крамской и заговорщицки, потише: – Да, чуть было не упустил: сегодня собираемся у меня на квартире. Будут Репин, Савицкий и иже с ними. Обещал быть собственной персоной Павел Михайлович Третьяков. Он грозится прямо с выставки забрать вашу картину. Наконец-то говорит, Шишкин заговорил во весь голос… – Тут Иван Николаевич явно от себя прибавлял, и Шишкин, улыбнувшись, добродушно отшутился:
– Да ведь и нам пора из леса выходить…
* * *
Репину Крамской сообщает: «…буду говорить в том порядке, в котором (по-моему) вещи по внутреннему своему достоинству располагаются на выставке. Первое место занимает Шишкина «Рожь». Потом Репин и Ярошенко с двумя этюдами…»
Осенью Шишкин вместе с Крамским, Литовченко и другими художниками ездил в Париж, где открылась всемирная выставка. Он впервые побывал в Лувре и с восхищением отзывался о полотнах Дюпре и Коро. Но, посещая знаменитый Салон на Елисейских полях, как и Крамской, остался недоволен: полнейшая безыдейность.
– Правда, уровень у них достаточно высок, – делился он своими мыслями с другом.
Крамской был резок в оценке:
– Уровень? Давайте уточним, что мы понимаем под уровнем: гармонию тонов, передачу света, изысканность манеры? Но что, в сущности, стоит за этим, ради чего все это делается? Я еще два года назад, будучи здесь, замечал это несоответствие…
Крамской был уверен, что шишкинская «Рожь» могла бы иметь мировое значение, но прежде публика должна приучиться понимать вещи «изнутри».
Домой Шишкин вернулся полный замыслов, желания работать, с глубокой верой в неисчерпаемые возможности русского пейзажа. Скорее за дело!..
В Петербурге он снова встретил своего старого друга Александра Васильевича Гине, обрадовался встрече и от души поздравил его с успехом. Гине спустя двадцать лет после поездки на Валаам написал задуманную еще в то время картину «Буря на Валааме» и еще несколько пейзажей, за которые был удостоен звания академика.
– Спасибо, ты меня до слез растрогал своей картиной, – говорил Иван Иванович старому другу и не кривил душой – картина Гине «Буря на Валааме» пробудила в нем воспоминания о далеких юношеских днях, о первых шагах в искусстве. – Ах, славно, славно… – радостно повторял Шишкин. – А помнишь наши первые уроки? «Острее карандаш затачивай». Послушай, Гиня, а не закатить ли нам по этому поводу, как в добрые студенческие времена, в «Золотой якорь»? Посидим тихо, уютно… Там еще, говорят, старый швейцар жив.
– Жив, – кивнул Гине. – Я ведь частенько бываю в этом трактире… Жив старый швейцар Авдонин, только генеральской выправки поубавилось в нем… не тот шик. Что ж, пойдем, – сказал не без горькой иронии, – коли ты, генерал от искусства, снисходишь до «Золотого якоря»…
– Ты ошибаешься, друг мой Гине, – возразил Иван Иванович, – в искусстве генералом быть вредно, лично я считаю себя чернорабочим. И горжусь тем, не жалею.
Старые друзья долго в тот вечер проговорили, вспоминая родное Закамье, училище, Валаам, делились планами и уговорились, если ничто не помешает, будущим летом отправиться по Волге…
– Россия – страна пейзажа, – говорил Шишкин. – Нигде нет таких лесов, такого раздолья и таких возможностей.
Шишкин уверял друга, что тому давно пора преодолеть скованность, инертность в творчестве, поверить наконец в свои силы и твердо встать на ноги.
Однако вскоре их пути разошлись окончательно. Шишкин продолжал идти раз и навсегда избранной для себя дорогой, которая оказалась непосильной его старому другу, и Шишкин с горечью потом говорил: «Вот ведь как бывает: талант у человека несомненный, а сил и мужества, чтобы поднять этот талант, не хватило…»
Иван Иванович был твердо убежден в том, что талант – это всего лишь отпущенные человеку возможности, а главное – труд, труд повседневный, беспощадный. Разве мало тому примеров, говорил он, когда человек, имея талант, так ничего значительного и не создал?..
Много лет спустя, уже на закате жизни, отвечая на вопросы петербургской газеты, Шишкин скажет: «Идеал счастья – душевный мир и покой, величайшим же несчастьем является одиночество».
Биографы любят сравнивать Шишкина с «крепким дубом». Что ж, природа и в самом деле одарила его могучим телом. Но он вовсе не был этаким бодряком и не палицу держал в огромных своих ручищах, а тонкую кисть, не всегда повиновавшуюся… Нет! Он и сам несколько раз говорил о своих слабостях – подозрительности и мнительности, тревожном состоянии духа… Но, говоря о могучем теле этого человека, нельзя не сказать о могучем духе, коим одарила его природа. Когда-то в юношеском своем дневнике он писал, что художнику должно не гнаться за счастьем, а, напротив, гнать его от себя. Теперь он с грустной улыбкой вспоминал об этом юношеском максимализме. Он был художник и человек – нелепо разделять эти понятия – и всю жизнь стремился к большому настоящему счастью.
И не его вина, что несчастий выпало на его долю так много…
– Вы назвали одиночество несчастьем? – спрашивали его потом на одной из «сред» в доме уже знаменитого в то время профессора Менделеева.
Шишкину показался вопрос праздным, он сухо ответил:
– Одиночество губит художника… да и не только художника.
Ему возразили:
– Но ведь вы так любите уединяться в своих лесах, разве это не угнетает?