355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 13)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Иван Иванович, как и прежде, твердо и неуклонно следовал в работе своим принципам, считая натуру основой всех основ. И писал картину за картиной, не пропуская ни одной выставки, создавая именно в эти годы лучшие свои полотна, глубокие по мысли, зрелые по мастерству. «Среди долины ровныя…» – одна из таких картин, мимо которой нельзя пройти равнодушно. Мотив, навеянный полузабытой песней Мерзлякова, которую Шишкин, по словам современников, возродил к жизни, был по-своему осмыслен и воплощен в этом прекрасном пейзаже, где характер, настроение художника особенно ярко, может быть, впервые так отчетливо и ярко были выражены – восхищение перед могуществом природы и в то же время вера в силу и мощь богатырского дерева, как бы бросающего вызов пространству, стихии. Образ Родины, любовь к ней и вера в ее будущее – вот главная тема картины. И не случайно позже будет замечена глубокая «духовная» связь между шишкинской картиной «Среди долины ровныя…» и васнецовскими «Богатырями».

А Шишкин уже работает над новой картиной, пишет свои знаменитые «Лесные дали». Пожалуй, ни в какие другие годы он не создал столько замечательных пейзажей, которые могли бы составить славу не одному художнику, – «Лес весной» и «Туманное утро» («Ну, батенька, и напустили ж вы туману!» – с восхищением говорил своему другу Крамской), «Святой ключ близ Елабуги» и «Дубовая роща», «Дубы», «Бурелом» и, наконец, «Сосны, освещенные солнцем» – один из тончайших поэтических пейзажей, равного которому по чистоте и пленительности красок трудно сыскать.

Когда-то Шишкина упрекали за то, что он «изгнал» из своих картин поэзию, теперь его пейзажи полны света, дышат поэзией, а вместе с тем Шишкин верен своей реалистической манере.

Шишкинский этюд «Сосны, освещенные солнцем» экспонировался наряду с другими его работами на пятнадцатой выставке передвижников и воспринимался как вполне законченная, завершенная картина…

* * *

Ранней весной 1887 года умер Крамской. Умер не в постели, а в мастерской, с кистью в руках, работая над портретом известного петербургского врача Раухфуса… «Проклятые портреты… портреты, портреты! – восклицает Шишкин. – Они его и доконали… Но разве же Карл Андреевич, доктор, не видел, в каком состоянии человек, почему не заставил его лечь в постель?»

Но при чем тут портреты, при чем, наконец, доктор Раухфус, свидетель последних минут жизни великого художника?

Иван Иванович впервые понял, как много значил для него Крамской и что утрата эта для него, Шишкина, может быть, самая тяжелая и невосполнимая. Да и не только для него. «Такого художника, такого человека уже не будет, – скажет он на похоронах. – Будут другие, но такого не будет. Никогда».

В 1889 году Шишкин создает «Утро в сосновом лесу», самую популярную свою картину, судьба которой поистине легендарна.

Замысел родился не сразу, не вдруг – поначалу он хотел написать просто утренний лес, туманное утро, но потом передумал.

– Туману, слава богу, хватает у меня и в других картинах.

С некоторых пор за ним стало такое наблюдаться: вроде один в мастерской, а разговаривает с кем-то, даже спорит, то повышая, то понижая голос.

– Ну-с, друг мой, а можешь ли ты объяснить в таком разе, чего же ты хочешь? – спрашивал он себя. И отвечал задумчиво, печально:

– Хочу написать картину, правдивую от первого до последнего штриха и, вместе, чтоб это была сказка. Представь себе: вечер, потрескивают дрова в камине, а ты сидишь в кресле, усталый после дневных забот, и держишь на коленях маленькую дочь. И она просит: папенька, расскажи сказку. Ты заметил, что в сказке, как нигде, проявляется характер, душа человеческая? Ну так вот, послушай…

Впрочем, нет, все было не совсем так или совсем не так. Пришел однажды Савицкий, веселый, хитро посмеивается и говорит:

– Иван Иванович, хотите, интересный замысел подарю?

– С чего такая неоправданная щедрость? – удивляется Шишкин. Если, мол, замысел такой интересный, чего же сам не возьмешься его осуществить?

– Да тут фоном должен быть лес, а я, сами понимаете, не мастер писать деревья, – объясняет Савицкий. Потом, закрывшись в мастерской, они долго разговаривали. Видимо, Константин Аполлонович и впрямь заинтересовал Шишкина своим «замыслом». Все последующие дни Иван Иванович находился под впечатлением разговора с Савицким, кажется, ни на минуту о нем не забывал. Хороша идея, ах и хороша, что тут скажешь!.. Наконец приготовлен холст, натянут на подрамник – пора начинать. Шишкин, придвинув стул поближе к мольберту, часа полтора, наверное, просидел неподвижно, то ли обдумывая начало, то ли набираясь духу, прежде чем взяться за кисть.

Холст стоял чуть наклонно, нетронуто чистый, и на белое поле его ровно ложился дневной свет. Пора!..

Потом была такая тишина, такое безмолвие, что Виктория Антоновна начала беспокоиться – не случилось ли чего? Несколько раз подходила и тревожно прислушивалась, не выдержала и приоткрыла тихонько дверь. Иван Иванович в своей старой просторной блузе, широко расставив ноги, стоял у холста и шлепал по нему кистью – палитра в левой руке, а в правой кисть. И вид у него воинственный, решительный. Шлепает по холсту – и все в одном и том же месте, добиваясь, наверное, нужного тона. Викторию Антоновну не заметил, продолжал работать. Иногда рука с кистью останавливалась на полпути, замирая, и тогда видно было, как прочно стоит он на своих широко расставленных ногах и как напряжено все его тело и сосредоточено лицо. Виктория Антоновна неслышно прикрыла дверь и на цыпочках удалилась.

Пришел Савицкий. Поинтересовался:

– Мажет?

– Да еще как!.. – воскликнула Виктория Антоновна. Савицкий улыбнулся и, шутливо приставив к губам палец, направился в мастерскую. И оставался там до вечера. За ужином Иван Иванович похвастался:

– В четыре руки сегодня работали. Константин Аполлонович таких медведей подмалевал – загляденье!..

Трудно сказать, каково на самом деле участие Савицкого в работе над картиной, скорее всего, оно ограничилось лишь общим замыслом да «подмалевкой медведей». Во всяком случае поначалу, когда открылась выставка в Петербурге, картина была подписана лишь Шишкиным, однако, по словам Савицкого, пошли суды и пересуды – вот это, мол, медвежья услуга: писали вдвоем, а подпись одна! И уже в Москве, куда отправилась семнадцатая передвижная, «Утро в сосновом лесу» значилось в каталогах за двумя подписями.

«Таким образом, – шутил Савицкий, – убили мы медведей и шкуру поделили». Однако позже, надо полагать, он сам отказался от авторства, понимая, сколь незначителен его «вклад», и фамилия его была аккуратно стерта с холста…

* * *

Всю жизнь Шишкина преследовали несчастья, утраты, и он не мог с этим смириться. Человек привыкает ко всему, но к несчастью привыкнуть нельзя, невозможно. Он и замужество старшей дочери воспринял как несчастье. Отныне Лидия уже не Шишкина, а госпожа Ридингер, хозяйка усадьбы Мери-Хови, где-то среди холодных, бесприютных скал на берегу Финского залива… Госпожа Ридингер! Прощай, милая, славная девочка, я уже не в силах что-либо изменить.

Но письма дочери не дают повода о чем-либо жалеть и печалиться. Лидия всем довольна: жизнью, мужем, природой здешней, неброской, но удивительно своеобразной… Так и просится на холст (это уже она, конечно, отца подзадоривает), приезжай, сам увидишь. «Надо съездить, посмотреть», – решает он. Но выбраться удалось только к зиме.

Раз в неделю, по средам, у него собираются теперь художники. Разговоры идут долгие, трудные, иногда затягиваются до утра. Расходятся все усталые, взвинченные и раздраженные. И Шишкин все чаще с грустью повторяет: «Кого нам сейчас не хватает, так это Крамского. Без него мы совсем стали безголовые».

Причиной споров и разногласий была Академия.

– Позор! – говорил Куинджи. – Как эти низкие люди, взяточники могут возглавлять Академию, внушать ученикам понятие о высоком искусстве? Позор. Мне думается, выход один – закрыть Академию, ничего другого она не заслуживает.

Шишкин возражал:

– Академия тут ни при чем. Конференц-секретарь Исеев проворовался – так это еще ничего не значит и ничего не меняет в отношении к самой Академии. Не надо забывать: из Академии вышли Брюллов, Иванов, Федотов…

– И вы тоже… – едко добавлял Куинджи.

– И я тоже, – спокойно соглашался Шишкин. – И не один еще художник выйдет. Зачем же закрывать Академию, не вернее ли подумать об улучшении классов, всей системы преподавания?

– Вот и возьмитесь, – едко советовал Куинджи.

– А что ж, может, и возьмусь, – с вызовом отвечал Шишкин. – И вам советую.

– Меня увольте от этой чести.

Так, ни до чего не договорившись, и расходились.

…Зимой он все-таки собрался и поехал к дочери в Мери-Хови. Встретили его приветливо. Он отдыхал тут и с удовольствием работал. Написал несколько зимних этюдов, чистых и светлых по колориту. Вечерами заново перечитывал стихи Лермонтова. Исполнялось пятьдесят лет со дня гибели поэта, и руководивший в то время издательством Кушнарева в Москве Кончаровский задумывает юбилейное издание, приглашает лучших художников принять участие в подготовке этого издания. Репин, Шишкин, Поленов, братья Васнецовы, Серов, Коровин, Врубель, Пастернак с большой охотой взялись за дело – заказ был по сердцу каждому из них. Иван Иванович выбрал стихи, более всего отвечавшие его внутреннему настрою, печальные и светлые, так живо напоминавшие Елабугу, отцовский дом на берегу Тоймы, песни старшего брата, которые он пел под гитару: «На севере диком стоит одиноко…» Шишкин сделал два превосходных рисунка (к стихам «Сосна» и «Родина»), однако лермонтовская тема увлекла его, и он решает написать «Сосну» маслом на холсте, и то и дело теперь задумчиво-печально повторяет: «На севере диком… на севере диком… Ты себе представить не можешь, – говорил дочери, – как это можно сделать хорошо, такая демоническая сила заложена в этой теме!..»

Одинокая, скованная холодом и снегом сосна, суровый северный пейзаж уже рисовался в его воображении. Так всегда было – прежде чем взяться за кисть, он продумывал картину от начала до конца. И только потом приступал к работе. Писал быстро и, казалось, легко, но все это внешняя сторона, главного никто и никогда не увидит и не поймет – оно остается в душе художника. И, конечно, на холсте. Но это уже как результат.

Дома, на Пятой линии Васильевского острова, в мастерской Шишкин дописывал картину. И удивлял всех необычностью темы, каким-то «не шишкинским» решением – картина была написана в холодных тонах, и Куинджи, зайдя однажды в мастерскую, долго смотрел, прищурив острые глаза, качал головой: ну и ну! Нет, в самом деле, вышло что-то «не шишкинское». И не хватало, по мнению Куинджи, чего-то в картине. Да, да, чего-то не хватало… Он все присматривался так и этак, словно примеряясь, вдруг оживился, схватил кисточку, и Шишкин не успел рта раскрыть, как он ткнул ею куда-то в холст между ветвями сосны, обозначив желтым кадмием крохотный огонек в студеных застывших далях… Вот! Рука его замерла над холстом, и Шишкин испуганно ее отстранил.

– Нет, нет! Вы мне тут все испортите.

Так и остался в этом пейзаже крохотный «огонек», поставленный Архипом Ивановичем Куинджи, убрать который, затереть рука не поднялась у Шишкина. И он решил: пусть так будет, с «огоньком» оно как-то даже лучше, живее. Пусть.

* * *

Трудные времена переживало товарищество. Разногласия становились острее, наметившийся раскол делал отношения невыносимыми. Не было Крамского, главного вдохновителя и организатора. Товарищество расползалось по швам, как старый, изношенный сюртук.

В конце 1891 года в стенах Академии открылись персональные выставки Шишкина и Репина. Для Ивана Ивановича эта выставка была к тому же и юбилейной – тринадцатого января 1892 года ему исполнялось шестьдесят.

Многие возмущались: сколько лет боролись против Академии – и вот, пожалуйста, сами пришли к ней на поклон. Шишкин твердо держался своего: не надо забывать, молодые художники прежде всего идут в Академию.

Выставка имела громадный успех. Триста картин и этюдов, более двухсот рисунков. Невероятным казалось, что все это сделано одним человеком. Шишкин ходил бодрый, спокойный и все посмеивался, шутил: вы, нынешние, ну-тко! Но появились и недоброжелатели – когда их не было? – и начали поговаривать: все хорошо – и рисунки хороши, и картины, но впечатление от всего этого… как будто художник подводит черту, ставит точку. Спасибо, сердито кивал Шишкин, спасибо. Но я еще не собираюсь умирать. И точку тоже не собираюсь ставить.

Зимой он много работал на воздухе, на морозе, чувствовал себя в эту зиму как никогда хорошо, и в работе у него все ладилось, удавалось. За три месяца Иван Иванович написал около сорока небольших и семнадцать больших этюдов. Решил их выставить в залах Академии. И как можно скорее. Делал он это отчасти из привычного желания показать написанное, вынести на суд публики, но главным образом на этот раз еще и оттого, чтобы доказать наглядно: жив художник Шишкин, жив и точку ставить не собирается!

Этой же зимой произошло и еще одно немаловажное событие: вернувшийся из заграничной поездки Репин, а вместе с ним Васнецов, Маковский, Куинджи и Поленов вошли в состав Академии. Шишкина не удивило решение Репина или Васнецова, к этому все шло, радовало, что в Академии будут сейчас профессора настоящие, авторитетные, знающие толк в живописи.

Удивил Куинджи – каков?!. Давно ли ратовал против Академии, требовал ее закрытия – и вот извольте. Что ж, в конце концов каждый волен менять свои взгляды. И вовсе хорошо, если перемены – к лучшему. Шишкин тоже дает согласие на «профессорство», берется возглавить один из двух пейзажных классов, другой ведет Архип Иванович Куинджи, и они уговариваются работать сообща, не отгораживаясь друг от друга. И первое время действительно все шло как надо. Шишкин составил программу, в которой подчеркивал особо – натура и еще раз натура. Нередко вместе с учениками он выезжал на этюды, показывал, как надо писать. Тут он был в своей стихии – художник, прекрасный рисовальщик, пейзажист, и ученики с удовольствием работали рядом с ним. Но как только возвращались в мастерскую, Шишкин становился невыносимым – требовательность его переходила всякие границы. И многие из учеников, не выдержав, стали переходить к Куинджи. Там была полная свобода. Куинджи и сам не любил натуру, больше полагаясь на чувства и память, и от учеников не требовал отчета – важен конечный результат. Занятия у него проходили живо, легко и весело. Шишкин был уязвлен.

– Что ж, – говорил он угрюмо, – пусть уходят. Не жалко. Живопись не развлечение. Останутся двое-трое, но зато настоящих, талантливых. А на бездарных и время тратить не хочется. Скатертью дорога!..

«Живопись требует полной отдачи», – говорил Иван Иванович, требовал этого от учеников и сам следовал этому всю жизнь. Не проходило ни одной выставки, на которой бы не было шишкинских пейзажей. Оттого и не мог он понять более чем странного решения Куинджи – ничего не показывать и не выставлять. Вот уже десять лет Куинджи молчит. И столько разных кривотолков вокруг этого загадочного молчанья – одни утверждают, что Куинджи в своих колористических изысканиях достиг поистине чего-то небывалого, фантастического, другие, напротив, скептически относятся к такому неоправданно длительному молчанию. Если художник молчит – значит, сказать ему нечего. Так думал и Шишкин. Об этом он говорил друзьям и самому Куинджи, но «хитрый грек» только посмеивался – и ни слова. И Шишкин, возвращаясь домой, жаловался, что с Куинджи им ни за что и никогда не сговориться, словно между ними черная кошка пробежала… Ему хотелось сближения. Несмотря ни на что, он все-таки уважал Куинджи, но сам же своими вечными придирками и отдалял его от себя.

Осенью в залах Академии открылась ученическая выставка, и «шишкинцы» показали самые приличные этюды. Шишкин заболел и не мог увидеть собранных вместе работ своих учеников. Он сидел в своем кабинете, обмотав шею шарфом, и с грустью смотрел в окно. Дождь косо и резко бил по стеклам, шуршал по листьям деревьев, рыхлые облака волоклись низко и тяжело, и эта сырая осенняя тяжесть была невыносимой. Шишкина мучила одышка. Он страдал от тоски и смутной тревоги. Он не привык к болезням – за всю свою жизнь болел раза два, не больше, и не научился еще беречь здоровье. Врачи определили у него грудную жабу и предписали строгий режим. Какое-то время Иван Иванович добросовестно выполнял советы врачей, потом наступило улучшение, и он забыл о них, начал жить, как и прежде, без оглядки.

Но в Академии бывал по-прежнему редко, хотя и числился профессором, руководителем пейзажной мастерской. И в то утро, когда все-таки решил зайти в Академию, чувствовал себя вполне сносно. Старый швейцар, знакомый еще с давних лет ученичества, встретил приветливо, искренне обрадовавшись его приходу.

– Да вы, Иван Иванович, и вовсе хорошо выглядите! Чего уж зря… – Польстить, наверно, хотел. Шишкин поднялся по лестнице на второй этаж и увидел вице-президента Академии Толстого. Тот шел навстречу.

– Здравствуйте, Иван Иванович. Легки на помине, мы тут только что про вас говорили. Как вы себя чувствуете?

– Превосходно, – сказал Шишкин. – Лучше, чем прежде. Собираюсь в кругосветное путешествие…

– Ну, коли шутите, значит хорошо.

– Отчего ж должно быть плохо?

– Рад вас видеть в полном здравии, – сказал Толстой и кивнул в сторону выставочной залы. – А наши профессора картинки для провинциальных школ отбирают. Не желаете посмотреть?

Шишкин вошел в залу. Тут в сборе был, как говорится, весь профессорский цвет – Маковский, Куинджи, Киселев. Последний держал в руке кусочек мела, и с пальцев его на паркет сыпалась белая пыль. Шишкину обрадовались, он это видел по лицам друзей.

– Я вас, кажется, от важного дела оторвал, господа? – усмехнулся Иван Иванович.

– Важнее некуда, – сказал Куинджи.

Художники просматривали этюды и рисунки, выбирая, как показалось Шишкину, далеко не лучшие. «И этот», – говорил кто-нибудь, указывая на тот или иной этюд, и Киселев ставил где-нибудь на уголочке пометку, небольшой крестик, словно подписывал приговор.

Шли дальше. И этот? Снова крестик. «И этот», – сказал Куинджи. Шишкину показалось, что сказал он громче обычного. Рука Киселева дрогнула и опустилась, белая меловая пыль посыпалась на паркет. Наступила тягостная минута общего замешательства.

– Ну что ж вы? – сказал Шишкин. – Ставьте крест. Ставьте, ставьте, чего ж!

Повернулся и вышел. И не видел уже – поставил добрейший Александр Александрович «крест» на его этюде или так и не решился. А, теперь уже все равно! Да и не в том обида, что пошлют его или еще чей-то этюд в одну из далеких провинциальных школ, – тут он не видел ничего зазорного, напротив, с удовольствием отдавал свои рисунки и этюды, полагая, что польза от этого немалая. И работы его имеются и в Полтавской, и в Киевской рисовальных школах, дай бог, чтобы таких школ было побольше. Обидно было, что любезнейшие профессора свели это дело к формальности, и «картинки», как изволит выражаться граф Толстой, отбирают по принципу «что нам не гоже».

Иван Иванович спустился вниз по лестнице, прошел мимо оторопевшего швейцара. Мысли путались, сталкиваясь, мешая думать о чем-то определенном. Сердце вдруг напомнило о себе, заспотыкалось… Ну, ну! Теперь уже все… Хватит! Теперь уж он не попадется на удочку хитрых уговоров и не вернется больше сюда… Хватит с него!

Он свернул на Пятую линию, зашагал к дому, и все виделась ему картина, к которой приложил руку Куинджи. Казалось, не огонек светится в холодных северных далях, а смотрит с холста злым смеющимся глазом сам хитрейший Архип Иванович. «Убрать надо, затереть, – думал Шишкин. – Чтобы никакого следа. Каков человек, а! Нет, вы только подумайте, каков человек…»

Вечером, как и следовало ожидать, явился Куинджи. Они заперлись в кабинете и говорили в этот раз дольше, чем когда-либо прежде. Только и слышен был приглушенный, настойчивый голос Куинджи: «А я говору, неправда, выдумка… Кому вы поверили? А я говору, не было такого… ничего такого я не имел в виду… Вы же знаете, как я к вам отношусь…»

Шишкин вышел из кабинета смущенный, повеселевший, чуть даже растерянный, взглянул на Викторию Антоновну и, махнув рукой, неожиданно мягко и светло улыбнулся:

– Ладно, чего уж там… Помирились. Чай будем пить?

Но решения своего не изменил и в середине октября подал прошение об отставке. И в первые дни испытывал какое-то даже облегчение, словно свалил с себя непомерную тяжесть. Сознание личной свободы доставляло удовольствие, хотя, по правде говоря, академические занятия не так уж много отнимали времени. Ну да бог с ней с Академией…

Ученики его перешли в мастерскую Куинджи и все реже и реже заходили к нему, и сам Иван Иванович почти нигде не бывал. Только однажды заглянул в мастерскую бывшего своего ученика Шильдера, остался доволен его работами и с возмущением потом говорил: «Такого художника замалчиваем, уму непостижимо».

* * *

Летом Шишкин опять уехал в милые сердцу сосновые леса, поселился на станции Преображенской. Жил, как вольный казак. Взял себе за правило – вставать до солнца. Выпивал чашку горячего чая и уходил на этюды. Пока добирался до места, разгоралась в полную силу заря, медленно и торжественно выплывало солнце, и лес вспыхивал красным пожаром. Еще не истомившийся ранний воздух был чист и прохладен, дышалось легко, работалось весело.

Места тут были превосходные, близ Преображенской, и он влюбился в них. Правда, таких мест было немало в России, и он старался делить свою любовь поровну, но все труднее становилось это делать – в последнее время он уже не мог так часто, как прежде, уезжать далеко от Петербурга, круг с каждым годом как бы сужался; и Шишкин, горестно вздыхая, неловко шутил: скоро и меня самого, как картину, замкнут в раму. Надо спешить, говорил он, надо в полную силу жить. А сил оставалось все меньше, время жестоко обходится с людьми, отнимая у них самое дорогое – молодость, здоровье, а затем и саму жизнь. Думать об этом больно, но и не думать нельзя – человек обязан в своей жизни сделать все, что может, или по крайней мере должен к тому стремиться. И Шишкин все еще не сдается, работает много, сосредоточенно, и в пейзажах его чувствуются зрелость и мудрость большого мастера. И снова зреет в душе желание написать картину, большую и светлую, спокойную, взывающую к доброте и любви. Скорее всего это будет сосновый лес, но надо показать его как-то по-новому, с иной стороны; и когда он начнет писать, в душе вновь возникнет, словно вернувшись из сказочного далека, могучий звон «дедушкиного колокола», и он подумает о том, что жизнь сама по себе бесконечна – и это прекрасно. И мысль эта зазвучит своеобразным рефреном в новой его «лесной песне» – в самой большой и самой последней шишкинской картине «Корабельная роща».

Он по-прежнему уходит на этюды за несколько верст, как бы испытывая себя, хотя приличных мест для работы и вблизи достаточно. Так приятно шагать узкими тропками через лес, спокойно дышать и чувствовать каждый вздох, как глоток студеной ключевой воды.

И когда внезапно разболелась у него нога, он все еще никак не хотел смириться со своим положением и каждое утро, как было заведено, отправлялся в лес. Надеялся, что обойдется, боли сами по себе пройдут, но боли не проходили, наоборот, они становились острее, невыносимее. Он, никому не сказав, принялся потихоньку лечиться настоем разных трав, начиная от подорожника и кончая столетником, и порядком подзапустил болезнь. В конце концов скрывать стало невозможно.

Пришел доктор, осмотрел, прослушал со всех сторон, сердито припугнул: «Будете лежать – пройдет, не будете – пеняйте на себя».

Шишкин слег. И поначалу, как всегда, добросовестно следовал указаниям доктора. Виктория Антоновна и Ксения были внимательны, отзывались на каждую его прихоть – только бы он понял наконец, что главное в его возрасте – беречься. А он этого не мог понять и думал по-своему: времени все меньше остается, нельзя его упускать. Ведь с возрастом желаний и потребностей у человека ничуть не убавляется – вот в чем несоответствие и, может быть, несправедливость. Шишкин лежал с туго забинтованной, неподвижной ногой, смотрел в потолок и думал о том, что главное все-таки сделано, и он не вправе обижаться на жизнь. Он сказал свое слово. Пусть-ка теперь другие скажут. И верил – непременно скажут, каждый по-своему. Иначе, как говорил когда-то Мокрицкий, если одни уйдут, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России? Скажут, непременно скажут! Вот Левитан уже создал и «Вечерний звон», и «Над вечным покоем», картины, полные печали и тревожных раздумий; уже написаны чудесный серовский пейзаж с девушкой, освещенной солнцем, и его же изумительная «Девочка с персиками». Шишкин любил Серова и часто подчеркивал, что Серов даже в портретах остается пейзажистом.

Иногда в комнате, где лежал Иван Иванович, раздавались громкие голоса, завязывался «спор». Ксения, приоткрыв дверь, удивленно смотрела на одиноко лежащего отца.

– Мне показалось, у тебя кто-то был? – говорила она.

Иван Иванович хитро и грустно улыбался.

– О, тут собрались все мои друзья и… противники. Ты не мешай нам, Кусенька, дай поговорить.

Больше всего в своей жизни он боялся одиночества, и вот он один в четырех стенах, лишенный самого главного – возможности писать.

– Что же это, – спрашивал он себя, – выходит, пора точку ставить? – Осторожно передвигал больную ногу, шумно вздыхал и отворачивался к стене, затихал, то ли задремывая, то ли глубоко задумываясь.

Однажды Ксению насторожила странная тишина в отцовской комнате. Не слышно было привычных «голосов», она заглянула в дверь и в испуге отпрянула: комната была пуста. Смятая постель, открытое настежь окно, рыжие солнечные пятна на стенах и на полу. Прибежала Виктория Антоновна. Осмотрели весь дом, вышли в сад, залитый мягким сентябрьским солнцем. Шуршала уже загрубевшая, пересохшая трава под ногами, и такая вокруг тишина, такое безмятежное, глубокое спокойствие в природе, какое бывает лишь в пору погожих дней ранней осени. Ивана Ивановича они увидели в дальнем конце сада. Он сидел на широком сосновом пне, положив больную ногу на раскладной стул, и спокойно дописывал этюд. Сосны и солнце. Осень. Сдержанность красок. И – свет, свет.

– А-а, – ничуть не удивившись, сказал он, не отрываясь от работы. – Это вы? Денек какой!..

– Как же так можно? – возмутилась Виктория Антоновна. – Это же мальчишество. Ксения насмерть перепугалась. Что тебе доктор сказал? А ты что делаешь?

– А я, матушка, Виктория Антоновна, пишу с натуры, – пояснил Иван Иванович, и нельзя было понять, смеется он или всерьез говорит. Я всю жизнь писал с натуры, иначе не могу. Что ж мне делать, по-вашему?

– Лежать.

– О! – сказал он. – Это не уйдет от меня.

Потом взглянул на дочь. На лице ее все еще как бы лежала тень пережитого, мягким движением он привлек Ксению и тихо, виновато добавил:

– Ну что ты, право, все будет хорошо, уверяю тебя.

– А твоя нога? – сказал она.

– И нога, разумеется, – ответил Иван Иванович. – Я ведь осторожно, ползком добирался. Все будет хорошо. Поверь.

И сам хотел, очень хотел этому верить.

…Шишкин думал, что в Академии давно забыли о нем, – он уж и не помнит, когда там был. И немало удивился, когда в один из вечеров зашедшие к нему «на огонек» Маковский и Киселев торжественно положили на стол две папки, схваченные по краям белыми тесемками, и, загадочно, весело поглядывая на Ивана Ивановича, сообщили, что, кроме всего прочего, они еще и по поручению вице-президента графа Толстого…

– Что это? – спросил Иван Иванович. Киселев молча развязал одну из папок – в ней были рисунки. На плотных грубоватых листах то возвышались горы, почти неприступные, холодно-угрюмые, с серыми наплывами тяжелых облаков, то стремительные и гривастые, как кони, неслись горные реки, пробиваясь сквозь острые нагромождения камней, то вдруг над этими камнями гордо вставали могучие деревья… Шишкин внимательно рассматривал каждый рисунок, иные по нескольку раз, Маковский и Киселев стояли рядом. Он будто забыл о них, уже сам развязал вторую папку.

– Что это?

– Велено вам передать, Иван Иванович, – сказал Киселев, – на ваш суд. Алтаец один в Петербург приехал, учиться хочет, вот и зашел в Академию.

– Алтаец? А я тут при чем? – спросил Шишкин.

– Граф Толстой…

– Граф Толстой, граф Толстой… – недовольно он перебил. – Объясните мне толком: чего от меня-то он хочет, граф Толстой. И вы, Александр Александрович, в том числе… Чего хотите?

Ему объяснили: приходил в Академию этот самый алтаец, Гуркин его фамилия, принес свои рисунки, ну и вот… решили показать Шишкину, поскольку, судя по всему, алтаец тяготеет к пейзажу. За тысячи верст ехал, чтобы показать, добавил Киселев.

Иван Иванович принялся рассматривать рисунки.

– Тяготеет… – усмехнулся. – Да он, батенька мой, видно по всему, не только тяготеет, а и живет этим пейзажем. – Вдруг заинтересовался. – И каков он из себя, этот алтаец? Молод?

И все эти дни только и было разговоров в квартире Шишкиных, что о Гуркине, который своими рисунками сразу же пришелся Ивану Ивановичу по душе.

Гуркин пришел на другой день, и Шишкин встретил его очень приветливо, просил не стесняться и чувствовать себя как дома. Гуркин ему понравился: смуглолиц, широк в кости, здоровья, видать, завидного, что для художника немаловажно. А вот глаз один поврежден, оттого Гуркин и смотрит как бы сбоку, испытывая неловкость… Шишкин пошутил:

– С одним глазом – и такие рисунки!.. Знаешь, был у меня учитель, Мокрицкий Аполлон Николаевич, так вот он однажды сказал: художнику и одного глаза достаточно, если он у него верный, глаз-то, по-настоящему художнический… – Но позже все-таки спросил: – Где глаз-то потерял?

– В тайге, – ответил Гуркин. – Упал с коня, на сучок угодил…

Мало-помалу и рассказал о себе, о своем детстве, об отце, который занимается шорным делом, об иконописной мастерской Борзенкова в Бийске, где работал два лета, а потом учительствовал… Откуда тяга к живописи? Гуркин плечами пожал: трудно ответить. Тайга шумит, реки текут шумные, а горы вокруг молча на все взирают, снега на вершинах, как шапки из белого меха, а внизу синие-синие озера, кандык цветет, маральник… Откуда тяга к живописи? «Не знаю», – качает головой Гуркин. Шишкин смеется: «Вот и я не знаю. Сорок лет кисть в руках держу… Искусство – это тайна. Иной раз и для самого художника необъяснимая… Но коли умеешь видеть красоту – счастье. А если не только видишь сам, но и другим показываешь эту красоту – вдвойне счастлив».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю