Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Когда Шишкину сказали, что «инородец» Гуркин не может быть принят в Академию, Иван Иванович хмуро помолчал, потом вскинул седую лохматую голову и сердито, насмешливо посмотрел на Киселева, хотя вины последнего в том и не было никакой. Александр Александрович пояснил:
– Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете…
– Понимаю, – резко перебил Шишкин. – Отчего ж не понять. Да о чем забота? – вдруг засмеялся и с вызовом сказал: – А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот?
Киселев улыбнулся.
– Устраивает, Иван Иванович, вполне!
Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом.
Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно – чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным.
– Каков, а! – с гордостью восклицал. – Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей….
Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил:
– Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… – Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: – Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес – это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса – и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас?
– Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! – радостно отозвался Гуркин. – Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете.
– Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, – оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. – Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… – Вдруг умолк, задумался. – Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти…
* * *
Зима пришла мягкая, теплая. Вязкий туман ложился по утрам на реку, яичным желтком всплывало солнце, отрывалось от горизонта, поднимаясь над куполами соборов и крышами домов, и тут же, словно обессилев, скатывалось вниз – день, едва обозначившись, угасал, затушевывался ранними сумерками. Ночи долгие.
Иван Иванович часто просыпался, вставал и бродил в темноте, натыкаясь на стулья. Разговаривал вслух то ли сам с собой, то ли с воображаемым собеседником, голос его звучал то глуховато, мягко, по-дружески снисходительно, то сердито и недовольно, снижаясь до шепота. Опять у них с Куинджи не ладились отношения. Молчит, как воды в рот набрав. Это он-то, Куинджи, один из крупнейших живописцев! Крупнейший? Жить старыми заслугами? Двадцать лет ничего не показывать, молчать? Художник не имеет права молчать. Молчит – значит, сказать нечего. А если нечего говорить – какой он художник?
Больше всего Шишкина обрадовало вторичное присоединение к передвижничеству Репина. И с Ярошенко нашли они общий язык. И Константин Аполлонович Савицкий, душа-человек, пожаловал собственной персоной, переполненный московскими новостями.
Шишкин поправился, здоровье его настолько улучшилось, окрепло, что он уже начал подумывать о поездке на Каму, в родные места, или на Валаам. Прошлым летом всей семьей они жили в Преображенском, где все было знакомо и мило, и у Шишкина возникла идея купить усадьбу где-нибудь на берегу чудесной Луги и поселиться там навсегда. Он и местечко облюбовал, но все что-то откладывал, не решался. Осенью вернулся в Петербург. Большой проспект показался ему пустынным и скучным, ветер гонял по тротуару сухие желтые листья. Пахло недозревшими дождями, редкие капли косо летели по ветру. Лето промелькнуло быстро и незаметно, и Шишкин не мог, конечно, знать, что это лето было для него последним… Он еще не отказывался от мысли поселиться на берегу Луги, побывать на родине, у него было множество разных замыслов и планов. Он перебрал и уже как бы новыми глазами посмотрел на все, что им было сделано за лето, и остался доволен. Можно было начинать картину, он думал о ней давно и каждый этюд примерял к ней, мысленно пытался себе представить уже законченное полотно. И мысленно уже вернулся в родные закамские леса, в Афонасовскую рощу, написанную им впервые четверть века назад. Тогда он был молод и все у него было впереди – радости и беды, коими жизнь его не обделила. Больше всего на свете любил он вот эти дни раздумий, волнений и приготовлений. И вот, наконец, все готово: кисти, краски, картина мысленно уже скомпонована, продумана до мелочей, но холст стоит еще чистый, нетронутый, как невеста на выданье… Что-то будет?
В эту зиму он написал «Заброшенную мельницу», «Пруд в старом парке» и «Корабельную рощу», одну из лучших своих картин. Все ему удавалось в эту зиму – картины и рисунок. Опять он много и охотно рисовал пером и уже заранее настраивался на выставочный лад – он не любил подолгу держать свои картины в мастерской, в конце концов не для себя пишет. Но всякий раз, когда картины были подготовлены к очередной выставке и оставалось их только упаковать и отправить, беспокойство и неуверенность овладевали художником. Он подолгу стоял у полотен, внимательно разглядывал их и с сомнением качал головой: «Я как будто слепой становлюсь у своих картин, ничего не могу разглядеть – ни плохого, ни хорошего…» И когда ему сообщили, что новые его картины не хуже прежних, особенно «Корабельная роща» и «Пруд», он с недоверием отнесся к этим словам, думая, что друзья по доброте своей щадят его, стараются успокоить. И не мог успокоиться до тех пор, пока не открывалась выставка, – тут все становилось на свои места: шишкинские пейзажи пользовались неизменным успехом, и лучшие музеи считали за честь иметь их в своих коллекциях.
* * *
Седьмого марта 1898 года, в субботу, состоялось торжественное открытие Императорского Русского музея. В полдень в главном зале Михайловского дворца собрались художники, профессора Академии, явилось придворное духовенство с протопресвитером Янышевым во главе, певческий хор. Начали съезжаться знатные гости. С минуты на минуту ждали прибытия императора, боялись, что поднявшийся ночью невиданный снегопад помешает высочайшему присутствию. Но ровно в три четверти второго часа, как и предполагалось, розовый с холода, веселый и улыбающийся, государь вступил в распахнутую дверь. Управляющий императорским музеем великий князь Георгий Михайлович и хранители музея Боткин и Бенуа кинулись навстречу. Хор дружно и слаженно грянул «Боже, царя храни…».
Свистел за окнами холодный ветер, вздымая и неся по улицам Петербурга тучи снега. А здесь – блеск золоченых рам с портретами сильных мира сего, сверканье хрустальных подвесок, шелест модных платьев.
Начался осмотр музея. Боткин и Бенуа шли рядом, давали пояснения. Двадцатидевятилетний Николай Второй (тогда еще и в голову никому не могло прийти, что Николай не только «второй», но и вообще последний царь в России) шутил, хотел выглядеть демократичным, пытался завязать умную беседу и несколько раз упомянул в разговоре великого Санти Рафаэля – видно, уроки художника Боголюбова не пропали даром… Останавливались у картин известных русских мастеров, и царь, тыча пальцем в то или иное полотно, коротко и властно говорил: «Эту купить. И эту тоже».
– А это, ваше величество, – сказал Бенуа, – наш известный пейзажист…
– Знаю, знаю, – перебил царь. – Шишкин. Отменная картина. Как она называется?
– «Корабельная роща», ваше величество.
– Отменно! Будет украшением нашего музея. Купить. – И вдруг с усмешкой глянул сбоку на великого князя Георгия Михайловича и спросил: – Скажите, мой друг, как это Шишкина называют? Лесной царь? Царь леса… Выходит, в России два царя? – пошутил и обвел быстрым, ищущим взглядом собравшуюся публику. – А что же я не вижу здесь Шишкина, его нет?
– Нет, ваше величество, – поспешно ответил Бенуа, – Шишкин не мог быть…
Царь покраснел, и веко правого глаза его сердито дернулось, он резко отвернулся, не стал слушать Бенуа и пошел дальше быстрой полковничьей походкой. А через минуту сказал, недобро усмехнувшись:
– Царь Шишкин не смог быть на открытии Императорского музея. Каково?
– Шишкин болен, – сказал Бенуа.
Император пожал плечами и, ничего больше не сказав, продолжал осмотр.
Днем Ивану Ивановичу привезли заказанный холст. Он подготовил его, посидел по привычке около, рассеянно и грустно глядя в одну точку, и вышел из мастерской. В этот день он больше не заходил в мастерскую. И, кажется, впервые за всю жизнь признался: «Боюсь чего-то, рука не поднимается… Холста боюсь».
В сумрачной мастерской холст белел вызывающе чисто и холодно. Гуркин, глядя на него, думал о том, что скоро, очень скоро и этот холст превратится в прекрасное творение, может быть, самое лучшее из всего написанного Шишкиным. Иван Иванович говорил, что назовет картину «Лесное царство». Или проще – «Краснолесье». Он говорил, что на картине этой будет море красного солнечного леса, целый мир… Нет, это не просто лес, это судьба, история России, да, да, он задумал исторический пейзаж. А почему бы и нет? Все, что происходит в мире, так или иначе отражается на природе, оставляет свой след. Только слепой может этого не видеть.
Шишкин задумал исторический пейзаж… И все было готово к тому – холст, краски, кисти, руки, душа. Он уже дышал и жил этой картиной.
Ночью его разбудил ветер. Иван Иванович встал, оделся и, не зажигая света, ходил по комнате, прислушиваясь к шуму урагана. На душе было смутно и беспокойно. Спать больше не хотелось. Он тихонько отворил дверь, прошел через гостиную в мастерскую. Там шум урагана был еще слышней, в кромешной тьме ночи гудело, как в преисподней. Звенели оконные стекла. Иван Иванович опустился в старое, прогнувшееся кресло, такое привычное и удобное, почувствовал запах сухой древесины, красок и понемногу начал успокаиваться… Все хорошо. Сегодня он непременно начнет картину. Она уже вошла в него, он видел ее от первого до последнего штриха. Теперь предстоял нелегкий спор с красками и холстом. За долгие годы общения с ними он хорошо изучил их своенравные повадки, но не научился заранее предугадывать, чего они выкинут в тот или иной момент. Он встал, подошел к смутно белеющему холсту и, чуть надавив, провел по нему пальцем. Холст упруго подался и скрипнул. «Ничего, – подумал Шишкин, – все хорошо… хорошо!» Вернулся и осторожно сел в кресло, закрыв глаза. Ветер бушевал всю ночь. Вечером главная физическая обсерватория с запозданием разослала штормовые сигналы: вниманию Кронштадта, Ораниенбаума, Лахты, с северо-запада надвигается сильный ураганный заряд… А ветер уже вовсю свирепствовал и над Кронштадтом, и над Лахтой, и над Ораниенбаумом, опрокидывал и заносил дорожные вехи, заваливал снегом Петербург. Утром город представлял собой жуткое зрелище, все потонуло в снегу. Галерная гавань превратилась в сплошной, гигантских размеров сугроб. Снег лежал на уровне окон второго этажа, снегом пахло даже в квартире. Утопая в сугробах, переругивались под окном дворники. На улицах было пусто, словно все вымерло. Острова Крестовский и Елагин были погребены в снегу, движение по конно-железной дороге Дворцовая площадь – Крестовский прекратилось.
Иван Иванович так и не уснул больше, дождался рассвета и совершенно разбитый, усталый пошел к дочери. Вот уже несколько дней Ксения болела дифтерией. Иван Иванович, стараясь держаться бодро и весело, поговорил с дочерью. Выглядела она неплохо, кризис миновал, и дела у нее, слава богу, пошли на поправку. Затем он позавтракал, согревшись стаканом крепкого чая, и вместе с Гуркиным отправился в мастерскую. Принесли газеты, и Шишкин долго их просматривал. Казалось, он всячески оттягивал и не хотел, боялся прикоснуться к холсту. Отыскал в газете сообщение об открытии Императорского музея. Посмеялись, прочитав объявление об удравшей из дома собаке волчьей породы по кличке Буш. Сообщившему о находке обещаны были десять рублей вознаграждения.
– Не хочешь заработать? – спросил, посмеиваясь.
– Мудрено, Иван Иванович, собаку поди снегом завалило, – ответил Гуркин.
И тут же рядом газета извещала, что вчера, седьмого марта, в императорском поезде по Варшавской железной дороге отбыла в Копенгаген государыня-императрица…
Жизнь шла своим чередом. Шишкин отложил газеты, придвинулся к мольберту и тихо, каким-то сразу переменившимся голосом сказал:
– Ну что ж, пора, наверно…
Взял уголь и, чуть помедлив, как бы прицеливаясь, положил первый штрих… Вдруг что-то загремело, рухнуло… Гуркин вздрогнул, вскинул глаза и увидел Шишкина, лежащим на полу. Он бросился к нему, приподнял его голову, испуганно заглядывая в лицо, но все уже было кончено… Белое ли сияние высоких снегов, отсвет ли чистого холста, перечеркнутого неровной линией, отразились и навсегда застыли на сосредоточенном, удивленном и чуть обиженном лице художника.
Ураган кончился. Был тихий воскресный день, восьмой день марта 1898 года.
А холст, которому не суждено было стать картиной, долго еще висел в мастерской – то ли забыли про него, то ли по каким-то другим причинам не решались убрать. Но однажды в мастерскую вошла шестнадцатилетняя Ксюша – потом она и сама не могла объяснить, зачем пошла туда, – взглянула на белый холст, перечеркнутый наискось неровной черной линией, вдруг вскрикнула, закрыв руками лицо, и упала без чувств.
В тот же день холст осторожно сняли с подрамника, скатали в рулон и снесли куда-то, подальше с глаз, спрятали в кладовой среди старой, отжившей свой век рухляди…
* * *
Похоронили Шишкина в Александро-Невской лавре, в одном из дальних уголков нового кладбища. На могиле было установлено скромное надгробье: два огромных камня-валуна (такие камни он рисовал на Валааме) положили один на другой естественно и просто, будто сама природа позаботилась о своем певце… Нижний камень чуть стесан сбоку, ровно настолько, чтобы хватило места высечь имя художника и годы его жизни, но то ли камнетес, равнодушно исполняя заказ, невнимательным оказался и перепутал дату рождения, то ли перепутал ее кто-то другой по нечаянности, ошибку сразу не заметили (а когда заметили, наверное, не захотели исправлять), так и осталась она «1812–1898», хотя известно, что родился Шишкин в 1832 году; двадцать лет было прибавлено, возможно, те самые двадцать лет, которых не хватило великому мастеру, чтобы завершить свои земные дела…
Но время потеряло над ним власть.