355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 9)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Шишкин вышел к Летнему саду. Сквозь высокие ажурные решетки желтели ряды деревьев, по аллеям неспешно прогуливались люди, бегали дети, голоса их особенно звонко и беззаботно звучали под сенью столетних лип. Он вошел в сад, быстро прошагал мимо статуй, поставленных здесь еще во времена Петра Великого, мимо скромного петровского домика, наверное, лишь по привычке названного «дворцом», вернулся по той же аллее и постоял у памятника великому баснописцу, снова мысленно возвращаясь в мастерскую Крамского, где висит незаконченная картина, и лицо Христа, как и лицо художника, измученное и страстное, вызывает не жалость к слабости человеческой, а гордость за его силу и доброту… Но человек на распутье: куда ему идти? И отчего так сложно именно тогда, когда все должно быть ясно и просто?..

– В самом деле, – вслух произносит Шишкин, не замечая никого вокруг, – в самом деле, бывает так: не знаешь, куда идти – направо или налево…

Какая-то пожилая сердобольная дама, с вуалькой на шляпе, охотно отозвалась, заметив в его лице смятение:

– Вам к выходу? Если к выходу, то направо.

Шишкин поблагодарил, в душе посмеявшись, и пошел прямо, в глубину сада, по сухо шуршащей непримятой траве.

* * *

Поздней осенью 1870 года устав товарищества передвижных выставок, подписанный Крамским, Мясоедовым, Шишкиным, Саврасовым, Прянишниковым, Ге, Перовым, Якоби и другими, был утвержден Министерством внутренних дел. А через год в залах Академии художеств открылась первая и, быть может, оттого самая памятная выставка. Это был праздник, торжество молодого русского искусства.

«Самая большая художественная новость в настоящее время в Петербурге, – писал Стасов, – передвижная выставка. С какой стороны на нее ни посмотришь, везде она является чем-то особенным и небывалым: и первоначальная мысль, и цель, и дружные усилия самих художников, которым никто извне не задавал тона… Выставка поразительна не по одному только прекрасному своему намерению – она тоже поразительна и по прекрасному осуществлению его. Почему? Потому что теперешнее поколение художников другое. Это люди с таким же талантом, что и прежде, но только голова у них другая… Перед нами теперь другая порода, здоровая, мыслящая, бросившая в сторону побрякушки и праздные забавы художеством, озирающая то, что кругом нас стоит и совершается, устремившая наконец серьезные свои очи в историю, чтобы оттуда черпать не одну только политическую шелуху, но глубокие черты старой жизни, или же рисующая на холсте те характеры, типы и события ежедневной жизни, которые первый научил видеть и создавать Гоголь».

Картин первая выставка собрала немного – всего сорок шесть, из них – двадцать четыре пейзажа, двенадцать портретов и десять жанровых полотен, «сочинений на сюжеты». Но что это были за «сочинения», какие картины! «Привал охотников» Перова, по утверждению Стасова, «высшая из всех картин, до сих пор им написанных», его же прелестный «Рыболов», «Порожняки» Прянишникова, «Лес» и «Вечер» Шишкина, портреты Крамского, «Петр и царевич Алексей» Ге и, наконец, самый «гвоздь» выставки – «Грачи прилетели» Саврасова. Знатоки уверяли, что если’ бы на выставке были представлены одни лишь саврасовские «Грачи», то и тогда ее стоило бы открыть, и она бы, несомненно, имела успех.

«…Несмотря на едва полусотенный состав выставки, – отмечал Стасов, – она важнее и интереснее многих других, состоявших, бывало, в прежние времена из сотен и, пожалуй, тысяч номеров. Здесь нет того сора и хлама, каким по большей части бывают раздуты выставки до цифр очень почтенных».

Из Петербурга выставка перекочевала в Москву, а затем в сопровождении Перова и Мясоедова побывала в Киеве и Харькове. «Ну, друзья, – радостно говорил Крамской, – теперь мы зашагали. И путь нам предстоит долгий и нелегкий».

Квартира Крамских снова полна гостей, и неизменный артельный самовар, начищенный до блеска, празднично возвышается над столом, веселит душу. Горячий пар клубится над ним.

– Да ведь и то сказать, – восклицает Якоби, – на этом самоваре держится русское искусство!..

Все возбуждены, веселы. Первый успех окрылил художников, вселил уверенность: да, да, они вышли на правильный путь, кое-кто уже высказывает свои соображения относительно организации второй выставки – ни в коем случае нельзя ее отдавать на откуп Академии… Споры, шутки, смех, подтрунивание.

– А вы не догадываетесь, господа, с кого писал главную фигуру в «Охотниках» Перов? – спрашивал Клодт, многозначительно поглядывая на Волкова. Тот не оставался в долгу:

– Представляете, барон Клодт возомнил себя пейзажистом, а что такое пейзаж – толком еще не разобрался. Иван Иванович, скажите барону, что осина и ель – это не одно и то же.

– Минуточку! Слово Николаю Николаевичу Ге, он все-таки с императорами дело имеет…

Ге отмахивался, застенчиво улыбаясь, и подсаживался к Шишкину.

– Ну что, Иван Иванович, какие известия от Васильева?

– Жалуется на тоску, но работает. Грозится к следующей выставке всех перещеголять.

– Дай-то бог, дай-то бог!

Федор Васильев вот уже несколько месяцев жил в Ялте, лечился. Прошлой зимой, катаясь на Тучковом катке, хватил однажды сгоряча горсть снега, сильно простудился и заболел. Врачи определили чахотку, посоветовали уехать на юг… И всех теперь волновала его дальнейшая судьба. «Боже ты мой! Да что же мне делать?! Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели», – мечется Васильев, ищет выхода, и каждое слово в его письмах – крик души. И Крамской, которому адресованы эти слова, говорит, что если бы он, Федор Васильев, достиг своей цели – русское общество обрело бы в его лице великого художника…

– Да, да, я в этом совершенно убежден.

Входит Софья Николаевна – все взоры на нее – и с подчеркнутой торжественностью объявляет:

– Самовар готов. Будем пить чай.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Стало привычным: если нет Шишкина в Петербурге, ищи его в лесах либо в Мордвиновских, близ Петергофа, либо в Залужских, в Дубках или Сестрорецке, либо еще дальше – в дорогом ему Закамье. Шишкин бывал на родине часто. И в то лето он снова отправился в Елабугу. Стояла отрадная пора сенокоса. Шумные июльские дожди, стремительно проносились над лесами и пашнями, цветное коромысло радуги одним концом падало в Каму, а другим в Тойму, и все вокруг звенело, сверкало, полнясь бодрящей свежестью.

Как всегда, поднявшись на пригорок, откуда открывался вид на Елабугу, Иван Иванович не выдержал, соскочил с возка и пошел пешком. И еще издали увидел на высокой круче, за городом, у слияния Тоймы и Камы, городищенскую башню, восстановленную отцом. Высокие редкие облака неслись по небу, над красными соснами, над каменной башней…

Шишкина поразило в тот приезд запустение отцовского дома. Матери уже не было, и дом без нее как бы осиротел. Отец заметно сдал, постарел, жаловался на то, что жизнь прошла, а ничего хорошего не сделано.

– Вся надежда на тебя, – говорил сыну. И показывал свои тетради, исписанные мелким аккуратным почерком. – Тут вся история нашего города. Достало бы сил довести до конца… – Грустно улыбался. – Может, потомки окажут уважение, помянут добром. По крупицам собирал… – Отец опять замолчал. Голова у него совсем была белая, на лице прибавилось морщин, руки дрожали, и эту дрожь ничем уже нельзя было унять.

– Сколько времени да сил потрачено на всякие ненужные дела и хлопоты! А ведь мог и я сделать такое, чего уж теперь не сделаю. Поймал синицу, упустил жар-птицу… Вот и Николай мог стать человеком, если бы силу в себе нашел да твердость. А что вышло? Такое богатство в себе загубил. Ты, Ваня, молодец, что на своем поставил. Да и теперь мой тебе совет – будь сам себе судьей, своей дорогой иди. – Поинтересовался: – Картину задумал новую?

– Задумал.

– А как замыслишь чего, так и потянет на родину… – не без удовольствия отметил. – Большую картину задумал?

– Большую. Хочу написать сосновый бор. Да так написать, чтобы всякий, кто на нее посмотрит, понимал, какое это счастье – жить, ходить по родной земле, дышать полной грудью…

– Сумеешь? – спросил отец. В то лето они виделись в последний раз. Вскоре отца не стало. Правда, последние дни его были озарены радостью запоздалой удачи: он дописал «Историю города Елабуги». Книга была издана в Москве. Археологическое общество избрало Ивана Васильевича своим почетным членом, но жизнь была уже позади.

* * *

Следующей весной Шишкин уехал под Лугу. Много работал на воздухе, возвращался поздно, нагруженный этюдами. Одежда и руки пропитались смолой, запахами лесных трав. В его работе появилось нечто новое, не похожее на все прежнее – мягкость какая-то, раздумчивость, взгляд стал острее и глубже.

«Шишкин нас просто изумляет… – писал Крамской Федору Васильеву. – Когда он перед натурой… то точно в своей стихии, тут он смел и ловок… тут он все знает, как, что и почему… Это единственный человек, который знает пейзаж ученым образом в лучшем смысле…» И в другом письме добавлял: «Во-первых, Шишкин все молодеет, то есть растет… Он уже начинает картину с пятен и тона… А уж этюды, я вам доложу, – просто хоть куда…»

Васильев тоже писал новую картину, готовился к конкурсной выставке. Писал он даже и не по этюдам, а по памяти, писал торопливо, нервно, постоянно жалуясь, что яркое южное солнце мешает работать. Он не хотел признаваться даже себе самому, что виною всему не ослепительное крымское солнце, а тяжкий неизлечимый недуг… И рвался всею душою домой, в Петербург.

До выставки оставались считанные дни, а картину свою он все еще не закончил.

Крамской заходил в мастерскую, просторную, с хорошим верхним освещением, и подолгу стоял за спиной Шишкина, который дописывал здесь «Сосновый бор»: стоял, смотрел и уходил иногда, не сказав ни слова. Что говорить, и так видно – хороша картина. Но иногда Крамской был в дурном настроении, и все вокруг казалось ему унылым, серым, беспросветным.

– А вот был Веласкес… – говорил он тогда с несвойственной ему раздраженностью и резкостью. – Все перед ним мелко, бледно, ничтожно. Он работал не красками и кистями, а нервами… Понимаете – нервами. А у нас зачастую в картинах есть рука, а души не видно…

Шишкин с удивлением смотрел на друга, откладывал палитру и кисть, садился в старое, продавленное кресло и не спеша закуривал. Крамской, нахохлившись, стоял у окна. Отсюда, из окна мастерской, открывался прекрасный вид на Исаакиевскую площадь. Золотой купол собора будто плыл в высокой синеве…

На улице постоянно толпились люди. Боже мой, сколько людей, сколько разных лиц и каждое – тип. Иногда Крамскому хотелось запечатлеть каждого встречного, чтобы понять, из чего «господь бог складывает» лицо современного человека, в чем сущность его, иногда же он презирал, ненавидел эти лица – казалось, они лезут в глаза и мешают рассмотреть главное.

– Веласкес не мог бы тягаться с Крамским, – сказал Шишкин, и кресло жалобно скрипнуло под его могучим телом. – Потому что Веласкес при всем своем величии не затрагивает меня… Знаете, я до сих пор не могу сердцем принять вот этот громадный, роскошный собор, на который вы сейчас смотрите. Сколько уж лет прошло! А как гляну, так Москва вспомнится и Красная площадь с Василием Блаженным… Вот где душа и любовь русского человека. Отчего же так-то?

– Оттого и так, – помедлив, отозвался Крамской, все еще глядя на золотой купол Исаакия, – что порой дальше собственного носа мы ничего не видим. Хотя, в сущности, вы и правы. Великое – это национальное. Вот в чем суть. А Васильев по-прежнему молчит… Что с ним?

– Думаю, пишет картину.

– Хватит ли сил у него, сумеет ли он ее закончить?

– Сумеет, – твердо сказал Шишкин. – Он при всем прочем упрямый. – И, вздохнув, поднялся, снова взялся за кисти. – Может, от упрямства своего и гибнет.

– Да! – резко отозвался Крамской, скорее возражая, чем соглашаясь. – Сколько таких упрямцев погибло, не счесть. Подумать страшно! А вместе с тем и радостно оттого, что есть на земле такие вот упрямцы.

Шишкин, в огромной испачканной красками блузе, встал у холста, да и не стоял он, а поминутно двигался – шаг вправо, шаг влево, назад – и сердито, казалось, без разбора шлепал кистью то в одном месте, то в другом, а холст от этого только добрел и еще больше оживал, высвечивался каждым деревом и каждой травинкой. «Тон, тон почуял, – глядя на него, думал Крамской. – Вот ведь тоже упрямец, да еще какой… Теперь уж ему недолго «шлепать», через недельку, пожалуй, закончит».

…Наконец пришла посылка из Крыма – картина Васильева. Крамской заперся в своем кабинете, распаковал и целый час никого не впускал. Потом распахнул дверь и громко позвал жену:

– Соня, Сонечка, иди-ка посмотри, что он тут натворил, этот мальчишка… Федор Александрович.

Картина была небольшая по размеру, но вобрала в себя, казалось, целый мир, она дышала, жила в каком-то мгновенном озарении, и все в ней было свежо, чисто и глубоко – прозрачный воздух и мокрый сверкающий луг (он так и назвал ее: «Мокрый луг».) И вся она была пронизана тревожным, трепетным светом, вся она, эта картина двадцатидвухлетнего Васильева, была как глубокий радостный вздох. В те дни только и разговоров было, что об этих двух картинах – Шишкин да Васильев, Васильев да Шишкин!..

Долго не знали, кому из них отдать предпочтение. И хотя первую премию присудили Шишкину, никто бы не удивился и не усомнился в правильности решения, если бы присудили ее Васильеву. Крамской предлагал даже учредить на сей раз две первые премии. Но конкурсный Совет решения своего не отменил. Впрочем, сам Шишкин в это время заболел тифом, осложнившимся на пятый день воспалением легких, и пролежал в постели больше двух недель. Только в начале марта врач разрешил встать, и Шишкин, пошатываясь от слабости, с трудом преодолел несколько шагов от кровати до стола и опустился в кресло, с усмешкой сказав: «Сколько же раз человеку приходится начинать все сызнова!..»

Почти ежедневно заходил Крамской, справлялся о здоровье, рассказывал о выставке. Пейзажи на сей раз превзошли все ожидания. Жанристы, слава богу, тоже оказались на высоте. Особенно выделялась картина Мясоедова, остро затрагивающая больной вопрос государства. Послереформенная Россия пыталась «реабилитировать» себя за вековой гнет крепостничества, открыто играла в демократию: в губернских и уездных земствах рядом с бывшими крепостниками заседали вчерашние крепостные, как бы враз, по мановению волшебной палочки обретшие не только свободу, но и равенство… Мясоедов со свойственной ему непримиримостью и сарказмом высмеял это «равенство». Но это был смех сквозь слезы. Художник с глубокой симпатией рисует образы крестьян, оказавшихся как бы не в своей тарелке. Восемь мужиков, съехавшихся из разных деревень, сидели сейчас рядышком, притулившись к стене здания земства, где только что шло заседание и откуда они, гласные, только что вышли, чтобы пообедать… Картина так и названа: «Земство обедает».

Восемь мужиков – восемь судеб, восемь характеров. Они расселись прямо на раскаленных плитах мостовой, разложив перед собой нехитрый крестьянский обед – ломоть хлеба, пучок зеленого лука да квас. Полдень. Жара. И кое-кого уже сон сморил. А над головами у них, за спиной, распахнуто окно: видна фигура слуги, протирающего тарелки, батареи опорожненных бутылок и белоснежная салфетка, небрежно брошенная на подоконник… Земство обедает!.. Какая насмешка, какое попирание человеческого достоинства…

Мужики – в грубых домотканых армячишках, в расхожих лаптях да посконных рубахах – сидят и думают думу свою нелегкую, ведут бесконечные разговоры. И все, что происходит за их спиной, в глубине земского помещения, это их как бы и не касается, как бы из другого мира, недоступного им… лапотникам.

Глядишь на них и мнится, будто это те самые некрасовские мужики «Подтянутой губернии, уезда Терпигорева», отправившиеся в поиски правды, сошлись тут, у парадного подъезда, «сошлися – и заспорили, кому живется весело, вольготно на Руси».

Посетивший выставку великий князь Владимир Александрович, глядя на картину Григория Григорьевича Мясоедова, сохраняя на лице спокойствие, громко заметил: «Что ж, правде надо смотреть в глаза».

Что он имел в виду – осталось неясным.

– Ну-с, братцы, скажу я вам, такого еще не бывало! – восхищался Крамской, радуясь удачам друзей, повсюду, где возможно, говоря об этих удачах.

Приехавший вскоре Павел Михайлович Третьяков прошел по залам, постоял у картины «Христос в пустыне», никак не выказав своего отношения, но, улучив момент, спросил Крамского: «Во сколько полагаете оценить?» Иван Николаевич поежился – оценивать вещь, в которую душа вложена, почти невозможно. Это все равно, что душу продавать… А сколько стоит душа-то, если оценить ее в рублях?.. Тысячу, две, три… И Крамской, избегая смотреть в глаза Третьякова, почти не думая (вполне возможно, что все уж было обдумано), назвал цену: «Шесть тысяч». На следующий день подле многих картин появились короткие, уже ставшие привычными объявления: «Продано», «Собственность Третьякова». Среди купленных Павлом Михайловичем картин были «Христос в пустыне» Крамского, «Земство обедает» Мясоедова, шишкинский «Сосновый бор» и «Мокрый луг» Федора Васильева. До последнего лишь слухи доходили о замечательном успехе передвижников.

Рассказывают, что царь, придя однажды на выставку, не смог выбрать для себя ни одной из многих приглянувшихся картин: какую бы ни называл, ему вежливо отвечали:

– Простите, ваше величество, эта картина уже куплена.

– Кем куплена?

– Господином Третьяковым.

– Ну, хорошо, тогда вот эту, – указывал царь, облюбовывая шишкинский пейзаж.

– Ваше величество, и эта продана.

– Кому?

– Третьякову.

– А эта?

– И эта тоже… Павлом Михайловичем Третьяковым приобретена. Намедни он побывал на выставке, а кроме того, еще раньше имел разговор с художником.

Царь вспыхнул и шутливо погрозил пальцем:

– Передайте Третьякову, дабы впредь он не ставил государя в такое неловкое положение.

Однако Павел Михайлович и «впредь» оставался верен себе – лучшие картины непременно и любыми путями заполучать для своей коллекции. Открывалась выставка, и устроители знали, что со дня на день появится Третьяков: его ждали, но приезд Павла Михайловича был всегда неожиданным – вдруг он входил, суховато раскланивался, коротко и тоже суховато (ничего лишнего) делился московскими новостями, жаловался на петербургскую погоду… Его приглашали в залы, и он как бы спохватывался: ах да, выставка!.. Как будто он не за тем сюда ехал, чтобы побывать на выставке и выбрать для себя подходящие… Впрочем, чаще всего «подходящие» картины были ему уже известны, облюбованы им еще в мастерской того или иного художника, либо он знал о них из писем, со слов друзей, но так или иначе, а на выставку Третьяков, как правило, являлся с четко выработанной «программой» действий, заранее осведомленный. Это, разумеется, не значило, что Павел Михайлович являлся лишь для того, чтобы «закупить товар» и восвояси отбыть в Москву. Он обладал поразительным чутьем на все ценное, и не случайно именно в его коллекции оказалось большинство лучших картин, созданных русскими художниками. Его уважали, и не было в то время художника, который бы не мечтал «попасть к Третьякову». Когда говорили: «Картину приобрел Третьяков», это значило, что работа художника в высшей степени оценена. По-разному складывались отношения Павла Михайловича с художниками, случались обиды и недоразумения, иногда его обвиняли в излишней строгости, иногда – в излишней скупости… Но никому бы и в голову не пришло заподозрить его в дилетантстве. Да, временами он был «излишне строг», что объяснялось прежде всего желанием иметь в собрании лучшие из лучших, не только мастерски написанные картины, но и отвечающие по своему содержанию духу времени; да, иногда он был «излишне скуп», возможно, тут в нем сказывалось купеческое начало, однако не в его правилах было ущемлять интересы художника, а уж если вещь ему нравилась по-настоящему, без оговорок – тут для него деньги и вовсе не играли никакой роли.

Он любил пройти по залам незаметно, один, и делал это частенько, любил послушать, о чем говорит публика, что «принимает», что осуждает, но своего мнения при этом никогда не менял… Публика публикой, а искусство искусством: сегодня публику одно интересует, завтра, глядишь, она другим увлечена… Высокая, худощавая фигура Третьякова, одетого, как всегда, в темный костюм строгого покроя, медленно двигалась по залам, подолгу задерживаясь то у одной, то у другой картины. Он как бы не шел, а шествовал, и было в этом нечто торжественное и символическое.

Приезд Третьякова в ту зиму совпал с академической выставкой, «гвоздем» которой была картина Якоби «Шуты при дворе Анны Иоановны». Публика валом валила на выставку, чтобы посмотреть на «историческое» полотно; об Анне и ее фаворите Бироне втихомолку рассказывались скабрезные анекдоты, любители которых отыскивали в картине Якоби некие «намеки» на непристойность императрицы… Пробиться к картине было почти невозможно, около нее постоянно толпились посетители. Смех, споры, перешептывания… «Ах, это невозможно, в таком неглиже представить государыню!..»

Павел Михайлович тоже зашел, постоял, послушал, о чем тут спорят и говорят. Подивился ажиотажу. Его спросили: сколько он думает заплатить за картину? Он сухо ответил: нисколько. И ушел, гордый и независимый, проявив на этот раз «излишнюю скупость». Перед отъездом в Москву он зашел к Крамскому, который в ту пору писал для него портрет поэта Кольцова, одновременно дорабатывая «Майскую ночь». Последняя была ранее уже куплена Третьяковым, но Иван Николаевич упросил дать картину для доработки, пообещав тотчас же, как только она будет выправлена, выслать ее в Москву… Павел Михайлович хоть и доверял вкусу Крамского, но в душе побаивался: вдруг картина после доработки ухудшится… Однако, посмотрев, успокоился и даже остался доволен. Попросил ускорить работу над портретом Кольцова и непременно к весне или не позже лета написать портрет Грибоедова. Поговорили о заказах, о Федоре Васильеве, состояние которого с каждым днем ухудшалось и надежды на выздоровление почти никакой…

– Васильева может спасти только чудо, – печально говорил Крамской. – Только чудо. Но где его взять, чудо-то?.. А тут еще вдобавок ко всему бедственное материальное положение…

– Он транжирит деньги без оглядки, – заметил Павел Михайлович. – Так нельзя. Мне рассказывали, что Васильев скупает у антикваров массу всякой чепухи… Для чего ему?

– Да, но поверьте, это не мотовство, – вступился за своего друга Крамской. – Человеку осталось жить считанные месяцы, может быть, дни, и он хочет их прожить… по-человечески. Он же совсем молод и ничего в жизни как следует не видел. Мне бесконечно жаль этого мальчика…

Потом, когда Третьяков собрался уходить, Крамской вдруг подумал о том, что за все время Павел Михайлович ни словом не обмолвился о картине Якоби, которая наделала столько шуму, даже переполоху. Конференц-секретарь Академии художеств Исеев, увидев картину еще в мастерской, был шокирован и немедленно донес великому князю Владимиру Александровичу, вице-президенту Академии, о том, что художник намерен показать ее на предстоящей выставке. Великий князь ответил: «Художник для того и пишет, чтобы показывать картины публике». Исеев настаивал: «Но, ваше высочество, картина с таким фривольным сюжетом неудобна для выставок…»

Тем не менее Исеева не послушались, и картина была выставлена.

– Вы уже побывали в Академии? – спросил Крамской. – Как вам показались «Шуты»?

– Что ж, – уклончиво ответил Третьяков, – шуты как шуты… Картина неплохая, может быть, даже хорошая, и ее непременно приобретут…

– А вы? Разве вы не хотите ее купить?..

– Якоби, как мне сказали, намерен делать с этой картины повторения, – сухо сказал Третьяков. – А я, Иван Николаевич, как вам известно, стараюсь держать только те картины, которые в единственном числе… Да и, откровенно сказать, мне и оригинал «Шутов» не по душе… Не в моем вкусе.

Картина Якоби продержалась на выставке всего несколько дней, затем ее сняли и убрали – с глаз долой, подальше от публики… Но как причудливы и неисповедимы пути и судьбы!.. Вскоре картину купил Солдатенков, известный в то время коллекционер, и подарил Румянцевскому музею в Москве. А ровно через полвека, когда уже не было в живых ни Третьякова, ни Якоби, Румянцевский музей был закрыт, а картина «Шуты при дворе Анны Иоановны» перевезена в Лаврушинский переулок в Третьяковскую галерею, где и была «прописана» теперь уже навсегда.

* * *

Шишкин любил писать спокойные, светлые леса с высоким чистым небом, с высокими могучими деревьями, как бы подпирающими небо. Он словно брал вас за руку и вел в сосновые боры и дубовые рощи, в лесную глушь, показывал и говорил: «Смотрите, как хорош, прекрасен мир! Отчего же на земле столько скверны и пошлости? Это же не соответствует природе… Разве вы не видите? – И добавлял с грустью: – Нет, люди не научились еще понимать пейзаж, ибо пейзаж – самый молодой род живописи… А мы еще не научились как следует его писать. Да что и говорить!.. Прежде самые великие мастера, искусно изображая человеческое тело, становились в тупик перед обычным деревом – сосной или дубом… Много ли у нас приметных пейзажистов!»

Крамской как-то уже много лет спустя полушутя заметил:

– Шишкин любит солнце и день, Куинджи – луну и ночь. Отчего? Да оттого, говорит один, что днем светло и все хорошо видно. Зато ночью, утверждает другой, хорошо мечтается. Вот бы объединить этих двух пейзажистов… – И тут же сам себе возражал: – А может, не надо? Такого расточительства история нам не простит.

«…Мне Крамской в каждом письме описывает подвиги Ивана Ивановича, которым я по родству, во-первых, и по художественной связи, во-вторых, душевно радуюсь. Иван Иванович очень, очень много может сделать… только бы убедить его в необходимости, возможности достигнуть цели… Крамской пишет, что эти картины еще лучше прошлогодней конкурсной… Поздравляю его со всею горячею к нему моею привязанностью и от глубины души желаю как можно чаще слышать о его подвигах, – писал Федор Васильев сестре. – Жду обещанные фотографии с картин Ивана Ивановича. Целую тебя тысячу раз, Лиду тоже. Иван Иванович не любит вообще излияний, а потому жму ему руку и от всего сердца желаю написать еще тысячу прекрасных картин…»

Сам Федор Васильев писал последнюю свою картину, и предчувствие близкого, неизбежного конца уже наложило свой отпечаток – все в ней, в этой картине, было тревожно и незащищено: и ярким пламенем полыхавшие на болоте осенние деревья, как невырвавшийся крик отчаяния, тоски и боли, и резкие цветные переходы…

Картина осталась неоконченной…

* * *

Лето 1873 года Шишкин, Крамской и Савицкий провели вместе, уехав по железной дороге под Тулу, в местечко, будто самим богом созданное для художников. Глушь, первозданный покой. Вокруг богатые казенные леса – дуб, ясень, сосна, береза… Чернолесье. Неподалеку от усадьбы старая, полуразвалившаяся мельница с деревянной запрудой, а чуть подальше, в стороне, пруд, с почти неподвижной, застоявшейся водой, сплошь покрытой зеленой ряской…

Поначалу думали приискать местечко где-нибудь под Воронежом, на родине Крамского, но ничего подходящего не нашли. И вот оказались между Тулой и Ясенками, по Московско-Курской железной дороге, на полустанке Козловка-Засека в усадьбе Ваныкина… Усадьба заброшена, хозяева тут давно не живут, и большой каменный дом навевает тоску своим нежилым духом. Под окнами шумели старые липы с темнеющими провалами дупел. Вечерами прилетал филин, устраивался где-то неподалеку и жутко стонал, ухал, пугая детей. Все три семьи поселились в верхнем этаже, внизу были кухня и столовая с большим общим столом, за которым усаживалась вся «компания» – двенадцать или тринадцать человек… Детям раздолье. Художники тоже довольны. Жены пока молчат, не успев оглядеться, привыкнуть к этой глухомани. Самая близкая деревня в полутора или двух верстах, на закат; а если идти южнее, дорога выведет к Ясной Поляне в имение графа Льва Николаевича Толстого…

Лето было сырое, дожди шли часто – тихие, медленные, обложные, и все вокруг становилось непроглядным и серым. В просторных и гулких комнатах стойко держался годами копившийся запах плесени, отсыревшего камня и гниющего дерева. Скреблись и пищали под полом мыши. Евгению Александровну раздражала их постоянная возня, она брезгливо морщилась и, кутаясь в теплую шаль, зябко передергивала плечами:

– Господи, когда это кончится?..

Шишкин раздобыл где-то кота и принес в дом. Кот был толстый и ленивый, целыми днями он лежал на подоконнике, не подавая никаких признаков жизни. Но мыши почуяли опасность и притихли.

Иван Иванович с утра отправлялся на этюды – натягивал болотные сапоги, надевал широкополую шляпу, взваливал на плечи мольберт и все необходимое и уходил в дальние леса за станцию. Он увлекся в то лето изучением солнечных пятен на деревьях и написал несколько превосходных этюдов. Но солнечных дней было мало, сидеть сложа руки и ждать у моря погоды надоело, и Шишкин вдруг написал «пасмурный пейзаж» – «Дубовый лесок в серый день». Крамской только руками развел, когда увидел: так хорошо передано настроение, а главное – не только рука художника чувствуется, но и душа. «Иван Иванович все растет… тон, тон почуял…» Они теперь часто собирались в большой гостиной за самоваром и все вечера проводили в разговорах и спорах. Почта приходила сюда с большим опозданием, и что-то в жизни друзей было отшельническое. Крамской, посмеиваясь, говорил:

– Отшельники? Как сказать… На нас теперь смотрит вся Европа. А не смотрит, так будет смотреть, непременно будет. А жить «отшельником» вполне можно и в столицах, это от самого человека зависит. – Он торопливо перелистывал газеты, пробегая глазами убористые столбцы, и восклицал: – Вот вам, пожалуйста, и еще один «отшельник»! Господин Пржевальский… Где-то в Тибете чуть не погиб со своей маленькой экспедицией. Однако не вернулся, продолжал свой путь. Зачем, скажите на милость, это ему нужно? Сидел бы себе да посиживал в Петербурге, гулял бы по Невскому… Так нет же, не сидится. Не сидится нам? – ловко переводил разговор в нужное направление. – Чего мы ищем, к чему рвемся?

– К истине, – ответил Савицкий.

– А что есть истина?

– А то и есть, – вступал в разговор Шишкин, и стул под ним жалобно скрипел. – Малейшая ложь в искусстве делает искусство ничтожным и мелким.

– Это как и в науке, – добавлял Савицкий. – Истина прежде всего.

– Ну, поиски истины, друг мой, – возражал Крамской, – это еще не есть наука. А мы к тому же и разговор ведем не о том. Искусство в отличие от науки только тогда и сильно, когда национально. Я сознаю: есть Рембрандт и Веласкес, Рубенс и Ван-Дейк, их достижения общечеловечески, но ведь это общечеловеческое заключено у них в национальные формы. Вот в чем суть. И чем скорее мы это поймем, тем лучше для нас, то есть, я хочу сказать, для русского искусства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю