Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
…В ту весну он не только много и упорно рисовал, но много читал и размышлял. Чаще всего с Гине и Ознобишиным они отправлялись на Ильинку к Вульфу, у которого можно было по дешевке купить разные книги и всласть наговориться об искусстве и поэзии. Старику доходил седьмой десяток, но держался он бодро. «Книги для меня лучше всякого лекарства, – говорил он. – Без них я, молодые мои друзья, давно бы зачах».
Однажды теплым майским вечером, как и обычно, друзья отправились на Ильинку. Вульф встретил их с подчеркнутой вежливостью и заговорщицки-загадочно поинтересовался:
– Ну-с, молодые мои друзья, вас, как водится, интересуют новинки или что-нибудь этакое в духе Эзопа? – И, не дав им рта раскрыть, продолжал: – А вы что-нибудь слыхали о Чернышевском?
– Да так, кое-что…
– А вот этого-то вам и нельзя не знать, будущие живописцы! Непростительно! Я сожалею, что не могу вам предложить «Диссертацию» господина Чернышевского. Но советую непременно разыскать.
– Да где же, Харитон Андреевич, мы ее разыщем?
– А это уж ваше дело. Постарайтесь. Тиражом она вышла маленьким, всего четыреста штук. Но, думаю, найти при желании можно.
Друзья подозревали, что книга эта у Вульфа есть, есть, да не про их честь, если тираж и в самом деле такой ничтожный. Но ведь можно же найти, должны они ее найти, эту книгу.
– А я вот что думаю, – сказал Шишкин. – Аполлон Николаевич непременно имеет книгу, он не пропускает ни одной новинки, имеет на все свой взгляд… Да и связи у него, сами понимаете, не нашего порядка.
– А кто такой Чернышевский? – спрашивал Ознобишин. – До сего дня ничего о нем не слыхивал… Ты, Иван, выведай у Мокрицкого все, что можно. Любопытно все же, братцы… И я теперь не успокоюсь до тех пор, пока не подержу в руках книгу…
На том и уговорились – Шишкин, поскольку он в самых близких отношениях с Мокрицким, должен был пойти к учителю и упросить его дать книгу. Хотя бы на день. Или даже на одну ночь.
И вот Мокрицкий вручил Шишкину, как некую награду, небольшую брошюру. Иван в первый момент даже разочаровался: он ожидал увидеть солидный том. Столько разговоров было!.. А тут и читать-то нечего, можно проглотить за каких-нибудь два-три часа. Но Мокрицкий, словно угадав мысли ученика, заметил: «Мал золотник, да дорог».
Дома, в Харитоньевском переулке, в тесной каморке под чердаком, Шишкина ждали друзья. Он явился веселый, возбужденный, положил книгу на стол, сообщил:
– Прежде всего, друзья, о Чернышевском… Двадцати семи лет от роду. Был учителем в Саратове. Теперь живет в Петербурге. Но лучше давайте прочтем, сначала чтение, потом разговоры…
Читали вслух, по очереди. В ночной тиши звучал голос то Шишкина, то Гине, Ознобишина, Перова… И слышно было, как стучит собственное сердце, как звенит эта тишина, прерываемая лишь одним голосом. Казалось, Чернышевский подслушал их мысли и высказал то, что так или иначе волновало каждого из них.
«Самое общее из того, что мило человеку, и самое милое ему на свете – жизнь, ближайшим образом такая жизнь, какую хотелось бы ему вести, какую любит он, потом и всякая жизнь, потому что все-таки лучше жить, чем не жить…»
– Как это здорово! – не выдержав, кто-нибудь восклицал. – И как это правильно: лучше жить, чем не жить…
– Да, но по-разному ведь и жить можно.
Чтение прерывалось и возникали споры, жаркая словесная перепалка.
– Друзья, друзья, да перестаньте же, послушайте дальше!.. Нет, вы послушайте, как верно подмечено: «Кроме воспроизведения, искусство имеет еще другое значение…» Слышите? «…искусство имеет еще другое значение – объяснение жизни… В этом смысле искусство ничем не отличается от рассказа о предмете, различие только в том, что искусство вернее достигает своей цели…»
Чтение было закончено далеко за полночь. Но расходиться никому не хотелось, спать тоже никому не хотелось, и, не сговариваясь, друзья отправились бродить по ночной Москве.
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста…
– Ах, как это хорошо, друзья, что мы вместе! А пока мы вместе – не быть ни Москве, ни Петербургу, ни России пустой… Потому что Россия – это мы с вами, друзья.
– Ого, куда закинул! Ну Перов…
– Друзья, да ведь и Чернышевский об этом же говорит: от самого человека зависит, до какой степени может быть наполнена его жизнь прекрасным и великим. То есть от каждого из нас. А если нет в твоей душе божьей искры, глубоких чувств и мыслей, так и все вокруг покажется серым, ничтожным, никчемным.
Улицы были едва освещены, фонари светились тускло и матово. Шаги и голоса друзей гулко разносились в темных пустынных переулках. Шишкин молчал, хотя и был взволнован не меньше других. Он вспоминал, как несколько дней назад, когда он вернулся из Сокольников расстроенный и подавленный, Мокрицкий говорил ему: «Природа совершенна, и нет надобности ее улучшать, даже в рисунке». И вот об этом же говорит Чернышевский: лучше, чем в действительности, невозможно представить природу. Тогда зачем же искать, мучиться, создавать; а вернее, воссоздавать уже готовое?
– Ничего не надо придумывать, – как бы уловив мысли своего друга, сказал Гине. – Помните, как там сказано: жизнь так широка и многостороння, что в ней без труда можно найти досыта всего. Знай ищи, не ленись! – добавил он от себя.
– Придумывать, возможно, и не надо, а думать следует, – подал голос Шишкин. – При самой совершенной технике мы не в силах передать абсолютной правды. Природа богаче нашего воображения, потому что… – Он поколебался, раздумывая. – Потому, наверное, все-таки, что не мы создали природу, а природа создала нас.
– Значит, по-твоему, – спросил Гине, – человек не самое разумное существо в природе?
– Самое разумное в природе – гармония.
– Но человеку многое подвластно.
– Многое, да не все.
– А природа?
– Я ж тебе сказал: человек неотделим от природы. – Он опять задумался надолго, шел молча, решая, наверное, для себя в уме очень важную и нелегкую задачу. – И потому, мне кажется, нет одинаковой природы, – сказал он, – хотя везде она по-своему, может, и прекрасна… В Подмосковье такие леса, у нас в Закамье – такие. Я уже не говорю об итальянских или французских лесах…
– А ты их видел, бывал там, в итальянских-то или французских лесах?
– Не бывал. Но уверен: природе, как и людям, присуще свое, национальное.
– Что, что, повтори? – смеясь, спросил Гине.
Шишкин не стал повторять.
Ознобишин только изредка вставлял слово, и трудно было понять, на чьей он стороне. Петруша Крымов и вовсе старался не спорить, а дожидался, когда спор кончится, и тогда станет ясно – где право, а где лево. Он был мил, простодушен и не имел какой-либо твердой собственной точки зрения. Зато Шишкин был упорен в своих мыслях и нелегко с ними расставался, даже если они в чем-то и были ошибочны. И он впервые пришел к неожиданной и новой для себя мысли: отчего такие превосходные живописцы, как Сильвестр Щедрин и Михаил Лебедев, оставляют его холодным и равнодушным – они воспроизводили красоты итальянского, а не русского пейзажа, полагая, видно, что красота не суть национального характера…
– Красота есть всегда красота! – уже кричал, размахивая руками, Гине. – И мне совершенно неважно, где написан пейзаж – в Булонском лесу или в Сокольниках. И характер тут ни при чем. Важно, как это сделано. Мастером или ремесленником. Да, да!
– Да будет вам, – взмолился Ознобишин. – Вашему спору не видно конца. Глядите, уже рассвело!
– Наш спор решит время, – буркнул Шишкин.
Они и вправду не заметили, как наступило утро, ясное и свежее, и небо, по которому словно слегка провели огромной кистью, нежно розовело, светились окна в каменных домах Замоскворечья. Друзья были одеты легко, и утренний озноб пробирал их. Они повернули и зашагали, заторопились обратно. На Каменном мосту, грохоча колесами, их обогнал ранний экипаж, запряженный парой лошадей. От реки поднимался сырой, тягучий пар. Кони отфыркивались. Друзья чуть посторонились. Из пролетки весело, с усмешкой глянул на них красивый, отлично одетый молодой человек, совсем юноша. Они еще не знали, что судьба вскоре столкнет их с этим человеком, и что человек этот, богатый московский купец Павел Третьяков, как и они, уже связал себя с искусством, еще год назад купив несколько картин голландских мастеров. А еще через год в его коллекции появится и первая картина русского живописца Шильдера…
Они проводили глазами пролетку и двинулись дальше, согреваясь на ходу. Пока добирались до Мясницкой, взошло солнце, и все вокруг ожило, засветилось, влажно заблестели мостовые и крыши домов. Сладко пахло первой зеленью молодых лип. Прозрачный, кисейно легкий туман плыл над Москвой, над золотыми куполами соборов и кремлевскими башнями. И каждый из них по-своему, наверное, думал в ту минуту о том, что самое прекрасное все-таки – жизнь! Они были молоды, очень молоды, и жизнь казалась им неисчерпаемой и бесконечной.
* * *
Мокрицкий, беседуя как-то со своим учеником, улыбнулся и вдруг сказал:
– Да вы, мой друг, уже вполне сложившийся художник, я имею в виду не технику рисования – этому вы всю жизнь будете учиться, – а ваше отношение к творчеству.
Это была последняя их весна, и оба чувствовали и понимали – предстоит расставание. Аполлон Николаевич с грустью и сожалением говорил, как всегда, при сильном волнении заметно заикаясь:
– Т-теперь я вам не нужен. Н-ничему уже н-нау-читься вы у меня не сможете. И, пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами – я говорю правду. И в училище вам больше нет надобности оставаться. Вы м-можете и должны п-поступить в Академию. Но, мой вам совет, больше п-полагайтесь на себя, на свой талант. Он у вас есть. И немалый. Берегите его.
– Спасибо, Аполлон Николаевич, – растроганно сказал Шишкин. – Я вас никогда не забуду. Спасибо дам за все! Если бы не вы…
– Если бы не я, – твердо возразил Мокрицкий, – вы все равно бы стали художником.
А жилось Ивану в ту пору, как и большинству его товарищей, нелегко, безденежье было частым. Отец почти не помогал, дела у него с каждым годом шли все хуже и хуже – продал мельницу, барка осталась одна, да и та всю осень простояла без дела. Но письма от отца приходят бодрые, веселые: затевает на Чортовом городище раскопки, московский археолог профессор Невоструев заинтересован и всячески способствует…
«Теперь мы решили, – пишет отец, – восстановить башню. Помнишь, ты зарисовывал ее развалины?» Иван подумал, что деньги на все это опять пойдут из отцовского кармана. И еще он представил себе, как восстановленная башня будет возвышаться над Камой и Тоймой, как раз у того места, где они сливаются, и видно будет ее, эту башню, со всех сторон. Все-таки нелегко отцу. Отговорить же его невозможно, задумал – непременно добьется своего, сделает. Могли бы и Стахеевы помочь отцу, да вряд ли станут они заниматься этим, у них размах более широкого масштаба, и дела процветают, идут в гору: торговые связи Стахеевых простерлись на тысячи километров – от Елабуги до Москвы, до Урала и дальше, в Сибирь, до самого Енисея… В Москве у Стахеевых постоянные приказчики. И в Казани, и в Вятке, и в Рыбинске свои люди, пароходы и пристани. Иван получает обещанные двадцать-пятнадцать рублей – Дмитрий Иванович верен своему слову. Иногда он и сам приезжает в Москву, останавливается, как всегда, на скромном посольском подворье, хотя при желании мог бы остановиться в самом роскошном номере любой гостиницы. Иван приходит к нему в гости, они горячо обнимаются, и Дмитрий Иванович, оглядывая могучую, не по-юношески окрепшую фигуру шурина, удивленно говорит:
– Преуспеваешь?
– Стараюсь, – говорит Иван и нетерпеливо спрашивает: – Ну как там наши?
Вечером пьют чай с московскими бубликами, и Дмитрий Иванович не спеша, как по реестру, выкладывает елабужские новости. Отец все чудит и затевает на Чортовом городище какие-то дела, в городе собираются заложить женский монастырь, Тойма течет все в том же направлении, брат Николай, кажется, всерьез надумал жениться…
Ночью Ивану снятся родные места, прикамские сосновые леса, Елабуга и звон большого дедовского колокола.
Но чаще снится теперь и видится наяву, словно мираж, заманчивый, таинственный Петербург. В последнее время у них и разговоры только об этом. Кому-то приходит в голову идея – съездить самим, все разузнать, разведать, побывать в Академии. Мысль об Академии становится неотвязной. И вот наконец Шишкин и Ознобишин снаряжаются общими усилиями, друзья шумно провожают их до Каланчевской площади, на новый, только что достроенный вокзал, и оттуда за три рубля в товарном вагоне они отправляются в Петербург.
Столица производит на них удручающее впечатление – холодный, высокомерный город. Свинцово тяжелые облака, цепляясь за шпиль Адмиралтейства, медленно плывут, сея колючую крупу. Друзья бродили вдоль набережной, глядя на величественно возвышающееся здание Академии и долго не решаясь в него войти. Сумрачно, неуютно и неприветливо. И какой же милой и теплой показалась им после этой поездки Москва. И здание училища на Мясницкой, и замосквореченские узкие кривые переулки, и светлые Сокольники, и долгие вечерние разговоры за чашкой чая в обжитой мансарде в Хари-тоньевском переулке – все близкое, родное; даже ворчливая и вечно чем-то недовольная хозяйка Марья Гавриловна кажется родным, понятным человеком… Но тем не менее никто – ни Шишкин, ни Гине, ни Ознобишин, – никто из них и не думает отказываться от поездки в Петербург. Мысль о том, что Петербург – это прежде всего Академия, еще больше укрепляет в них решение учиться дальше.
Ехать! И зимой 1856 года Шишкин со своими друзьями отправляется в путь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Любезные мои родители, наконец я вам пишу из Петербурга. Третий день, как я приехал. Нанял себе квартиру, кажется, порядочную… Квартиры со столом здесь много дороже московских, поэтому я рассудил не иметь постоянного стола, а так, по временам покупать себе провизию… Завтра понесу свои рисунки. Страшно представиться строгим профессорам Академии. Здесь мне кажется все величавым, массивным, в полном смысле это Академия художеств…»
Зимой Шишкин простудился и заболел: никак не мог привыкнуть к сырому, тяжелому воздуху Петербурга. Несколько дней он не выходил из дома. Темная, узкая комната, единственным окном обращенная к Неве, давила на него серостью стен, низким потолком. Было душно, болела грудь. Три раза на дню глотал он какие-то горькие желтые порошки, запивал крутым холодным чаем, но улучшения не чувствовал. Ложился в постель и тотчас погружался в зыбкие, кошмарные видения, поминутно вздрагивал и открывал глаза. За окном было сумрачно. Снег падал, таял и снова сыпался мокрыми хлопьями с грязного, будто разверзнувшегося неба. Печальные контуры зданий едва просматривались на противоположном берегу, по Неве плыла шуга.
В полдень раздавался выстрел петропавловской пушки. Шишкин вставал, съедал что-нибудь из своих скудных запасов и прохаживался у окна, смотрел на Неву. Ждал, когда отпустит, и однажды, почувствовав облегчение, собрался и пошел в Академию. Поднялся по лестнице на второй этаж.
– Смотрите, кто пожаловал! – радостно воскликнул Гине, едва Шишкин переступил порог класса.
Шишкин улыбнулся. Он почувствовал знакомый запах красок, и нетерпение овладело им – скорее, скорее за работу! Наверное, вид у него был все-таки неважный.
– Тебе лучше? – заглядывая в лицо его, осторожно осведомился Гине. – Что-то вид у тебя…
Шишкин так ослаб за время болезни, что пальцы едва держали карандаш, перед глазами что-то мелькало, бумага расплывалась белыми пятнами. Он разорвал рисунок. Но и другой получился не лучше.
– Ты болен, – сказал Гине, – тебе лежать еще надо.
– Мне работать надо, – возразил Шишкин, с ненавистью глядя на слабый, неуверенный рисунок. Всю осень готовился он к первому экзамену, писал этюды на берегу Финского залива. Погода стояла переменчивая, и он торопился, ловил каждый удобный момент. Но экзамены перенесли на март, и надо было ждать всю зиму, терзаясь сомнениями и не зная, чем все это кончится.
– Мне иногда кажется, что я разучился делать даже то, что умел. И чем дальше, тем хуже…
– Ты болен, – повторил Гине. – Потому и не можешь здраво смотреть на вещи.
Шишкин горестно усмехнулся, все еще глядя на свой незадачливый рисунок, и промолчал.
– И потом это же естественно, – добавил Гине. – У каждого человека в свое время ломается голос…
Шишкину не хотелось спорить. И оставаться в классе, чтобы вызывать своим видом сострадание друзей, тоже не хотелось. Он изорвал второй рисунок и молча вышел, спустился по лестнице. Тяжелая дубовая дверь хлопнула за спиной. Сырой воздух перехватил горло, и Шишкин долго, с усилием кашлял. «Черт возьми! – подумал он. – Человек должен затрачивать долгие годы, чтобы понять в конце концов, чего он стоит и на что способен. Я никогда не стану художником. Это исключено. Значит, все эти годы, все, что я делал, и все, чему учили меня, впустую?» Он долго стоял у гранитного парапета, глядя на равнодушных сфинксов, удивляясь странному совпадению: сфинксов поставили здесь в год его рождения. Как будто это могло заключать в себе некую загадочную связь. Потом поднял воротник и побрел вдоль Невы по набережной, мимо Румянцевского сквера с раскидистыми липами и высоким серым обелиском, мимо песчано-желтых университетских зданий. С грохотом катили по мостовой экипажи, лошади шумно отфыркивались, из-под копыт летели по сторонам ошметки грязи. Шишкин останавливался по временам, отворачиваясь от прохожих. Кашель душил его, раздирая грудь. Знобило. Ему хотелось оказаться в родном городке, на Каме, в родительском доме, в окружении добрых и близких людей, хотелось тепла и ласки, простого человеческого участия… Он с обидой сейчас вспомнил, что никто его не позвал и не попытался остановить, когда он уходил из класса, никому до него не было дела. Что ж, тем лучше! Он больше не вернется туда, не поднимется по крутой лестнице, украшенной по бокам скульптурами древних богов, не войдет в класс и никогда больше не возьмет в руки кисть, не прикоснется к холсту… Сегодня же напишет родителям и все объяснит. Они поймут его, должны понять. «А через несколько лет стану исправным купцом», – мелькнула едкая, как будто чужая, посторонняя мысль.
* * *
После болезни, длившейся почти три недели, Шишкин впервые вышел из дома и поразился перемене, происшедшей за это время в природе. Чистый снег лежал на тротуарах, на деревьях и крышах, пушистыми козырьками свисал с фронтонов домов. Шишкин был еще слаб, голова кружилась от свежего холодного воздуха. Нева встала, синеватый лед неровно поблескивал на солнце. Голоса и шаги прохожих, отчетливо, ясно звучали на морозе. Гине шел рядом, поглядывая на друга.
– Ничего, теперь уже совсем неплохо. Что там у вас нового?
– Все старенькое, – усмехнулся Гине, слегка придерживая Шишкина за локоть. – Они решили предъявить «москвичам» повышенные требования. Полагают, видно, что большинство из нас с треском провалится на первом же экзамене.
Они – это профессора Академии.
Шишкин шел улыбаясь, глубоко дыша, чувствуя в освободившемся от недуга теле необыкновенную, непривычную легкость.
– Им-то что за интерес проваливать нас? – спросил он и, наклонившись, зачерпнул горсть снега, поднес к лицу.
– Ты что? – испугался Гине.
– Хорошо пахнет, – сказал Шишкин. – Знаешь, о чем я вспомнил: когда я надумал ехать учиться, мать плакала и умоляла не делать глупостей, а Дмитрий Иванович, зять, предлагал мне даже лавку… Я отказался. Вечером мать зашла в мою комнату и опять уговаривала, упрашивала не ездить, а взяться за ум, заняться каким-нибудь доходным делом. И спрашивала: то ли тебе не хочется, Ваня, быть уважаемым, богатым человеком? Или ты хочешь стать маляром? А я сказал: не маляром, а художником. – Он замолчал и шел, задумчиво улыбаясь. – Они и до сих пор не очень-то верят в мою затею, – сказал он с грустью. – Пишут ласковые письма, зовут домой. Что я им могу сказать?’
– Да, брат, – вздохнул Гине, – возврата нет. Мы сами избрали себе дорогу, нам по ней и идти до конца.
– До какого конца? Нет, если я пойму, что из меня получается маляр, не больше, я все брошу и вернусь в Елабугу. Лучше уж и вправду завести лавку…
Говорил он об этом скорее для себя и будто прислушивался к себе, хотел убедиться, что не зря настоял на своем, а становиться маляром, если быть откровенным, он вовсе не собирается, тем более – лавочником.
– Ну, а еще что? – спросил он.
– Натурщики осточертели, – пожаловался Гине. – Не люблю мужское тело, – смотреть противно, а не только что рисовать. Эх, сейчас бы в Сокольники, на Лосиный остров!
– А может, в Булонский лес? – поддел его Шишкин, припомнив старый спор между ними. Шишкину казались смешными, ничтожными сетования и жалобы друга. После болезни он как-то острее воспринимал окружающее, и все казалось ему значительным, исполненным большого глубокого смысла – и застывшая, неподвижная Нева, и свежий рыхлый снег на улицах, и мимолетные взгляды незнакомых женщин, спешащих куда-то по своим делам, и цокот конских копыт по стылым мостовым… Ему было жаль немного, что вот это прекрасное лицо улыбнувшейся молодой женщины, возможно, он уже никогда не увидит. Хотелось пойти следом, догнать ее и что-нибудь сказать такое, чтобы она снова улыбнулась. «Безрассудство», – подумал он, не замечая того, что и сам идет улыбаясь.
Они поднялись в мастерскую, и Шишкин с удивлением и недовольством разглядывал свои осенние наброски, рисунки, и у него было такое чувство, будто сделано все это не его рукой. Он был молчалив и сосредоточен. И думал: нельзя повторяться, невозможно быть похожим на себя вчерашнего. В свободные дни, соблазнив кого-нибудь из друзей, он уезжал за город или забирался в глубину какого-нибудь парка и жадно, с упоением рисовал.
Силы вернулись к нему, он окреп и как будто еще больше раздался в плечах; молодость и могучий шишкинский организм взяли свое.
Как никогда он был спокоен и уверен. Он представил к экзаменам несколько рисунков, пейзажей, и один из них, написанный под Сестрорецком, пришелся по душе его учителю профессору Воробьеву. Шишкину была присуждена малая серебряная медаль, первая в его жизни награда.
Вечером зашел Гине и с порога сообщил:
– Слыхал? Медали будут вручать на акте. Велено быть непременно во фраке и в белых перчатках.
– Еще что?
– Ну и уметь, я полагаю, изящно раскланиваться, – не без иронии ответил Гине.
– Вот как! Значит, фрак и белые перчатки? Непременно белые? – Шишкин хохотал от души, вытягивая перед собой огромные, сильные ладони и шевеля пальцами, словно перчатки были уже на руках и от этого пальцам тесно и неудобно. Вдруг он перестал смеяться и, сердито сдвинув густые лохматые брови, сказал:
– Покорнейше благодарю! Ни на какой акт я не пойду. Фрака у меня нет. И рисую я тоже без перчаток. Почему же награду за свою работу я должен получать в перчатках, да еще в белых? – Его почему-то больше всего возмущало и коробило именно это – «белые перчатки».
– Ну уж это, батенька, ты привередничаешь…
– Понимай как хочешь, – твердо сказал Шишкин. – Не пойду.
* * *
Масленица, как всегда, проходила в Петербурге шумно и весело, со всякими потешными затеями, кулачными боями, лихими скачками, запахом талого снега и горячих блинов. Шишкин, Гине и Ознобишин отправились пешком на Адмиралтейскую площадь, где обычно разворачивались главные праздничные события. Люду стекалось туда превеликое множество. Подкатывали богатые экипажи, и господа сановного вида важно выступали вперед. Дамы в мехах. Треуголки, кокарды… И белые перчатки. Белые, белые! Сколько тупого безразличия в надменных, холеных лицах, сколько презрения!
– Я здесь не хочу оставаться, – с присущей ему грубоватой прямотой говорил Шишкин. – Тошнит, ей-богу!
– Ты во всем ищешь смысл, – упрекал его Гине.
– И разумность, – добавил Шишкин. – А ты?
– Я тоже ищу, но там, где он может быть.
– То-то и горе: смысл должен быть во всем, а его что-то мало видно. Такая все чушь и пошлость. Порою кажется – Петербург переполнен этой пошлостью.
– Ты преувеличиваешь.
– Может быть.
Они частенько схватывались и спорили, хотя это не мешало им любить и уважать друг друга.
– Ко всему можно привыкнуть, – говорил Гине.
Тут даже и Ознобишин не удержался: зачем же привыкать? Но Гине тоже умел постоять за себя:
– Да хотя бы затем, чтобы не отвлекаться от главного, не размениваться на мелочи.
Сквозь рваные, быстро несущиеся облака проглянуло солнце, озарив золотую шапку Исаакия. Собор был велик, внушителен, хотя строительство его еще не было завершено. Гине знал: Шишкину собор не нравится. Пышность и помпезность, почти сорок лет человеческого труда, несоразмерность и та же холодная надменность, говорил Шишкин, и нет в нем ничего русского, национального.
– Вспомни-ка собор Василия Блаженного в Москве. Мал золотник, да дорог, потому что – это Россия, история и судьба народа. Вот, брат, в чем суть!
– А это не история? Это не судьба народа? – кипятился Гине. – Ты видишь только замысел Монферана, а чьими руками все это возводилось?
– Я и говорю – о смысле.
Их споры чаще всего кончались ничем, каждый оставался при своем мнении.
После праздника, когда появились в Академии, профессор Воробьев спросил Шишкина:
– Отчего вы не присутствовали на акте? Разве вам не было известно?
– Было, – ответил Шишкин. – Но я неважно себя чувствовал…
– Медаль ваша в канцелярии. Зайдите, попросите.
Шишкин знал, что такое канцелярия и что значит «просить» канцеляристов, поэтому предпочел обратиться с просьбой к профессору:
– Сократ Максимович, а вы не могли бы?.. Мне самому как-то неловко.
– Ну что же, попробую.
На другой день Воробьев с торжественным видом подошел к Шишкину и сказал:
– Вот ваша награда. Прошу принять. И от души поздравляю. Надеюсь, не последняя?
Медаль, как свидетельство первых неоспоримых успехов, была отправлена домой, в Елабугу, и вызвала у родных радость и восхищение. «Мне поверили, – говорил потом Шишкин своему другу Гине. – Это важно, конечно. Но во сто крат важнее другое: я, кажется, сам поверил в себя».
Лето Шишкин и Гине провели на острове Валаам. Покой и тишина окружали их. Они жили среди природы и молчаливых, недокучливых монахов. Монастырские стены были массивны, устойчивы, казалось, они вырастали из земли и были ее продолжением. За этими стенами текла своя, особая жизнь.
Питались в монастырской столовой. Послушник-повар искусно готовил различные рыбные блюда, наваристая уха особо была в чести у молодых живописцев, не приедалась. Иногда подавали к столу холодный, погребной квас и картофельные пирожки… В общем пища была постная, но обильная и разнообразная. Прочные дубовые столы и такие же прочные, грубо сколоченные скамейки поставлены здесь как бы на века, большие деревянные ложки тоже, видимо, навечно были прикреплены к столам медными цепочками, дабы случайные люди, паломники, не растащили монастырского добра… Это немало веселило, потешало художников. Шишкин смеялся и говорил: «А все-таки, несмотря ни на что, более свободным и славно настроенным, чем здесь, я себя не чувствовал».
Мастерскую друзья устроили в небольшой келье с крутыми сводчатыми потолками, с двумя окнами, запрятанными в глубине каменной ниши. Дни стояли ровные и сумрачные. К вечеру в лощинах, в прибрежных разломах скапливался густой плывучий туман, а утром являлось солнце, проглядывало сквозь рваные проемы низких облаков и снова погружалось в их глубину, роняя на землю плотную серую тень…
Друзья просыпались рано и отправлялись на этюды к озеру. Тропа петляла сквозь густые заросли, тяжелая роса лежала на траве. Свежий ветер дул с Ладоги. Чем дальше они уходили, тем дремучее, задумчивее становился лес, даже ветер не проникал сюда. Они выбирали место, располагались поудобнее, осматривались и вдруг обнаруживали – буквально шагах в тридцати высился огромный причудливый камень, на пепельно-сером фоне которого отчетливо рисовались коричневые сосны.
– Это же готовая гравюра! – восклицал Шишкин. – Остается перенести на бумагу, только и всего.
Они спешили, радуясь, что и вид на озеро открывается превосходный. Но стоило остановиться и оглядеться, как новый, еще более удивительный пейзаж оказывался впереди, манил неизведанной своей красотой. И они шли дальше, не зная, где и с чего начать, растерянно улыбались, глядя друг на друга. Шишкин говорил:
– Ну все, хватит, здесь будем работать.
Устанавливали мольберты, закрепляли холсты, и Гине нетерпеливо клал первый мазок. Шишкин не спешил. Он ходил, шурша высокой травой, ощупывал зачем-то шероховатые стволы сосен. Гине смеялся:
– Можно подумать, что ты не писать, а лепить собираешься.
Шишкин наконец возвращался, брал в руки палитру, кисть и так же не спеша начинал смешивать краски, выбирая нужный цвет. Монастырские колокола звонили к заутрене. Гине искоса поглядывал на Шишкина. Непонятно, каким образом уживаются в этом человеке спокойствие, медлительность и эта непостижимая, почти фантастическая работоспособность. Еще и часа не прошло, а у него уже готов этюд. Гине подходит, разглядывает и, ничего не сказав, возвращается к своему мольберту.
– Слышь, Ваня, как тебе моя мазня? – говорит он через минуту, немного обижаясь на друга за его невнимание, впрочем, сознавая, что Шишкин просто-напросто увлечен и ему сейчас не до него. – Сударь, могу я отнять у вас несколько драгоценных минут?
Шишкин виновато улыбается, что-то детское, беспомощное в этой его улыбке. На него нельзя обижаться.
– Да, – говорит наконец он густым своим, твердым голосом, – здесь ты перестарался, переложил красок… В ущерб тону. И небо у тебя не пасмурное, а какое-то грязное… А так – ничего. Можно я вот здесь подправлю, самую малость, а?
– Давай, – не очень охотно соглашается Гине.
– Так! – Шишкин отступает на шаг, потом шаг в сторону – и цепкий взгляд слева или справа. – И еще вот этак. Ну, а теперь… так-с!
– Стоп! – останавливает его Гине. – Дай же и мне поработать. Этюд все-таки мой.
Потом они сидят на высоком скалистом берегу, усталые и задумчивые, смотрят, как далеко-далеко возникает сначала чуть заметный дымок, а спустя некоторое время, словно белое облачко, выплывает из-за горизонта пароход и все увеличивается, увеличивается, различимыми становятся отдельные его детали – мачты и мостики, труба и темные фигурки людей на верхней палубе.
– «Валаамо», – безошибочно распознает Гине. На этом пароходе они приехали из Петербурга. Пароход красив, строен. Гине хватает карандаш и торопливо делает в блокноте набросок. Шишкин сидит не шевелясь. Пароход протяжно гудит и, замедляя ход, причаливает к монастырской пристани.