Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Слушает Иван, и душа его полнится сочувствием и любовью к брату, готов он за эту песню простить ему все обиды, несправедливости, оскорбления, и в то же время жаль ему до слез песню брата – так ей тесно, так неуютно в этих стенах, словно птице, попавшей в западню… «А песне, как и птице, нужен простор», – думает Иван, возвращаясь к столу и перебирая, перекладывая с места на место рисунки.
Ивану кажется, что первые проблески детского его сознания, первые впечатления, открытия и радости неизменно связаны с книгой. Большой двухэтажный шишкинский дом, не бедно обставленный, без книг, тем не менее, был бы пуст и неуютен. Книги стояли в прочных дубовых шкафах всегда открытыми – бери, читай, любуйся иллюстрациями. Отец не запирал шкафы, как это делалось в иных купеческих семьях, наоборот, всячески развивал в детях любовь к книге и всячески поощрял эту любовь. Он с любопытством приглядывался к тому, что и как читают дочери, сыновья, и сам читал жадно, яростно, любил поговорить и поспорить о прочитанном и всегда находил в книгах что-то такое особое… применительно к жизни. Таким он был и во всех делах своих, купец второй гильдии Иван Васильевич Шишкин. Говаривал: «Голова не чугун дырявый, она дана не для того, чтобы на плечах ее носить, а для того, чтобы думать». Много лет спустя, уже как бы подводя итог своей жизни, Иван Васильевич запишет в своей заветной тетрадочке: «От природы я одарен ростом 2 аршина 8 вершков… стройный, не толстый и не тонкий, волосы коротко носил, бороду стриг… На силу не жаловался – безо всякой тягости на веревке поднимал одной рукой десять пудовых гирь… Характера тихого и миролюбивого, но уж если тронут…»
Силой, должно быть, он удался в отца своего, Василия Афанасьевича, а мягкость душевную, «миролюбивость» унаследовал от дедушки по материнской линии Афанасия Ивановича Зотикова, коллежского секретаря. Род Зотиковых, к слову сказать, шел от попа Зотика, того самого священника, которому после взятия Казани в 1552 году Иван Грозный прислал в дар икону трех святителей. С тех пор небольшое село, расположенное в устье реки Тоймы, на высоком берегу, с которого открывался вид на многие версты вокруг, получило название Трехсвятского и начало из года в год расти, расширяться…
Отец же Ивана Васильевича, выходец из крестьян, был мастер на все руки – бондарь и краснодеревщик, пимокат и кузнец, но пуще всего прослыл умельцем по отливу колоколов, один из коих, трехсотпудовый, и по сей день висел на звоннице елабужского собора, и звон его, густой и чистый, празднично гудел в округе… Иван Васильевич любил об этом поговорить в семейном кругу, приурочивая, как правило, разговор к какому-нибудь торжественному моменту: праздник ли какой – не забывайте, с кого род начинался, именины ли чьи-то – помни, кому и чем ты обязан.
Звон дедушкиного колокола ждали, как праздник большой, к нему готовились, будто не просто звон должен разбудить их в это утро, а сам дед Василий Афанасьевич, медлительно-степенный и радостный, долгожданным гостем шагнет через порог и скажет просто, своим обыденным, усталым голосом: «Праздник настал, пора и разговеться…»
И вся семья сядет за стол в просторной и светлой гостиной, из окон которой открывается вид на Тойму, и будет особенно чистым и богатырским в это утро звон самого большого елабужского колокола, отлитого умными и сильными руками Василия Афа-насьевича Шишкина…
В тот год, когда родился в семье Шишкиных младший сын, Иван Васильевич был избран городским головой. Елабуга к тому времени уже слыла солидным купеческим городом, и новый голова с первых же дней рьяно взялся за дело, перво-наперво приступив к осуществлению давней своей мечты – постройке водопровода. Водопровод в Елабуге? Событие по тем временам исключительное, почти невероятное. Ведь даже и в Казани пока что о водопроводе не помышляли, а елабужский голова замахивается на такое… Купцы да мещане елабужские, прослышав об этом, посмеивались добродушно: пусть, мол, утешается красивой мечтой, фантазер Иван Васильевич Шишкин. Отчего ж и не помечтать?.. Еще в писании сказано: просите и дано будет вам, ищите и найдете, стучите и отворят вам… Иван Васильевич собственноручно составил проект. Дело оставалось за малым – уговорить купцов елабужских взять на себя основные расходы. Однако переговоры ни к чему не привели: Иван Васильевич просил, но к просьбе его оставались глухи, стучал – ему не отворяли… «Как же так? – удивлялся он. – Ведь не для себя же стараюсь, для общего блага». Купцы не верили в его затею и опасались, что деньги вылетят в трубу. Отступать же от задуманного было не в правилах Ивана Васильевича, и он решительно взвалил на себя все заботы и расходы по сооружению водопровода – был инженером и подрядчиком, чернорабочим и в то же время головой всего предприятия, самолично придумал и разработал способ изготовления деревянных труб. Лиственничные бревна ошкуривались, в них проделывались отверстия по возможности равного диаметра, и трубы, уложенные в канавы, прочно скреплялись. Работа трудоемкая, кропотливая, требующая точного глаза и умелых рук. Наконец первая партия труб в полторы версты была уложена, и около незасыпанных еще канав целыми днями толпились зеваки. Экое чудо!.. Иван Васильевич ходил в эти дни возбужденный и радостный, ни на минуту не сомневаясь в успехе. Но случилось несчастье. Канавы не успели засыпать, и разразившийся небывалый ливень поднял пустотелые лиственничные бревна и унес в Тойму. Пришлось начинать все сначала. Елабужане посмеивались над чудаковатым головою, считая затею пустой тратой времени, советуя употребить силы на более надежное, выполнимое дело. Иван Васильевич выслушивал советы и отвечал твердо, с уверенностью одержимого человека: «Сделаем. Это я вам, городской голова, головою ручаюсь». И слово свое сдержал. Вторично были изготовлены трубы, уложены и засыпаны. И вот по трубам пошла вода… Тут уж пришлось прикусить языки насмешникам, противникам, да и противники теперь качали головами и говорили о Шишкине с восхищением: «Ну и человек!..»
А Иван Васильевич, потратив на сооружение первого в Елабуге водопровода кругленькую сумму из личных средств, вынужден был из второй купеческой гильдии перейти в третью. Правда, через год он поправил дела, выгодно сбыв зерно в Рыбинске, но счастлив был не столько последним предприятием, к которому относился буднично и равнодушно, а тем обстоятельством, что водопровод, в который вложил он душу свою, был прочен и работал исправно.
* * *
Иван знал эту историю со слов матери, да и отец не раз вспоминал, рассказывал о том, как ему удалось осуществить свою мечту, с особой любовью говорил он о простых мужиках, елабужских крестьянах, сотворивших такое чудо, работавших не покладая рук, без них бы он ничего не сделал. Ивану эта история глубоко в душу запала, и он как-то даже решил изобразить наиболее острый, драматический момент из этой давней истории: разверзнувшееся небо, потоки воды, размытая улица, по которой несет бревна, вырванные с корнем деревья, обломки чьих-то ворот – и одинокая фигура человека, бессильного что-либо противопоставить дикому разгулу стихии…
Отцу рисунок не понравился. Он долго, внимательно его разглядывал, сказал недовольно:
– Водопровод-то мы все же построили, как-никак и по сей день стоит.
Иван согласился, но рисунок переделывать не стал. Решил, что рисовать по воображению дело неинтересное и, больше того, безнадежное. И отправился в этот день на любимую свою Красную горку, к Чортову городищу, в сосновые леса…
* * *
Праздничные дни пестры, суматошны, полны ожидания. Каждый хочет блеснуть в этот день, показать себя, а где как не в церкви можно это сделать – лучшего места в Елабуге не сыщешь. Щеголяя друг перед другом, купцы подкатывают к соборной ограде в лучших своих экипажах, запряженных отборными лошадьми – масть к масти, сбруя в наборном серебре. И в церкви семья старается быть на виду – чем мы хуже иных! А потом будет мягкая просфорка на серебряном блюде, большой самовар на обширном столе, под стать самому хозяину, первостатейному купцу Замятину или Стахееву… И явятся в свой черед нищие, которых встретят в этот день как дорогих гостей, усадят за специально отведенные для них столы и будут угощать, кормить до отвала – так надо, таков обычай, и тут уж нельзя ударить в грязь лицом, а не то нищие, народ дошлый, разнесут по всему городу: видали, мол, у Стахеевых-то, у Замятиных или у Шишкиных… Чуть позже и сами хозяева чинно рассаживаются за столом и перво-наперво едят жирную кулебяку, после чего принимаются за щи и жареного гуся, а завершением явится на стол неизменный, как и кулебяка, сладкий пирог с ягодами… После обеда дом погружается в сонную тишину, семья отдыхает. И ничто не может потревожить этого мертвого царства до тех пор, пока не ударят соборные колокола. Тогда все разом оживет, задвигается, послышатся голоса, стук дверей. Снова закладываются кони, хотя до церкви какая-нибудь сотня шагов, экипажи выкатывают на булыжную улицу – купечество спешит к вечерне. А у церковной паперти все те же нищие выстроились двумя шеренгами – этакая живописная армия! Ждут подачек, зная, что здесь, на виду, ни один купец не пройдет мимо. Гремят железными запорами приказчики, закрывая лавки, и тоже направляются в церковь, степенно идут мастеровые. Колокола гудят грозно-веселым перезвоном, и эхо катится далеко за город, за Тойму и Каму, к сосновым лесам. Гудка парохода, причалившего к пристани, и то не слышно.
А в церкви тесно, душно, пахнет ладанным дымком и воском, горит множество свечей, и красноватый отсвет падает на серебряные оклады икон, в открытую дверь алтаря виден тускло переливающийся престол…
Серебристо-красный, пурпурный цвет, дробясь и рассыпаясь, долго потом будет стоять перед глазами, но как только попытаешься перенести его на бумагу, цвет меркнет, утрачивая свою первородность.
Круг как бы замыкается. День, наполненный ожиданием чего-то неясного, проходит, как и многие другие промелькнувшие дни, так и не принеся удовлетворения. Медленно наплывают сумерки. Пустеют улицы. Лишь время от времени мимо окон проходит караульный, постукивая деревянной колотушкой.
А дома, в гостиной на втором этаже, вечернее чаепитие и длинные разговоры, словно медленно разматываемый клубок пряжи. И елейно-мягкий, певучий голос забредшей в гости знакомой монахини, рассказывающей мирские новости. И тихая, протяжная песня, которую поет она по просьбе сестер: «Раю мой раю, прекрасный рай…»
И долго еще эти слова навязчиво лезут в голову: «Раю мой раю…» Хочешь отделаться от них и никак не можешь.
Поздно ночью, когда все в доме засыпают, Иван зажигает в своей комнате сальную свечу и садится за стол. В открытое окно залетают бабочки, липнут к огню, обжигая крылья и с шорохом падая на бумагу. Иван раскрывает книгу, прочитанную им еще в гимназии, – нашумевший в то время соллогубовский «Тарантас». Саша Гине, помнится, скопировал однажды несколько иллюстраций, и учитель Петровичев похвально о них отозвался, не преминув при этом заметить: «Карандаш острее затачивай». Иван решил перечитать книгу да попробовать сделать к ней рисунки, скопировать что-нибудь. «Тарантас медленно катится по казанской дороге…» – чтение захватило его, казалось, это он сам едет в тряском тарантасе, полон радужных планов и надежд, и вот уже первый набросок, поспешный и резковатый, ложится на бумагу… Но что-то смущает Ивана, не нравится в этих резких, четких линиях, он стирает одну из них пальцем, хмурится, чувствуя каким-то боковым зрением трепещущие блики света на стекле… Свет мешает ему, отвлекает. Отчего бы это? Он с удивлением поднимает голову. Свеча горит ровно, чуть слышно потрескивая. А свет идет снаружи, с улицы. Иван торопливо встает, подходит к окну и отдергивает занавеску. Небо багрово светится, зоревые отблески огня пляшут на воде… Пожар? Сразу и не разобрать – то ли дом чей-то горит, то ли еще что. Огонь выплескивается откуда-то из-за угла, со стороны соборной площади, рвется вверх, в зловещую тьму, и ветер раскидывает во все стороны трескучие искры… Пожар! Жуткое и красивое зрелище – пожар. Иван еще с минуту стоит у окна, не в силах сдвинуться, такого яркого пылающего неба ему не приходилось видеть. И вдруг спохватывается: пожар ведь, что же он стоит, любуется, горит же кто-то! Надо отца разбудить. Надо весь дом поставить на ноги. Он выскакивает в коридор, с грохотом опрокидывая стул, и сильно стучит в комнату старшего брата.
– Вставай. Горит!.. Пожар… Слышишь?
Отец уже проснулся и, наскоро одетый, спешит вниз по лестнице, бросая на ходу:
– Харлампия найдите. Да поживей!
«Ветер… откуда же ветер взялся?» – думает Иван, выбегая вслед за отцом во двор.
– Кто горит? Где горит?
Прибежал Харлампий. Прыгал на своей деревяшке, пытаясь отодвинуть засов и открыть ворота. Николай выкатывал из сарая пожарную машину.
– Кажется, дом дяди Василия горит… – крикнул он, пробегая мимо.
– Коней, коней запрягайте! – командовал отец.
Теперь уже хорошо было видно, что горел сарай и понемногу охватывало огнем крышу дома дяди Василия. Оттуда по ветру доносились голоса, чей-то плач… Ветер дул с Камы тугой, сильный и горячий, словно из кузнечного горна. По набережной и по улице Покровской, с противоположного конца, бежали люди, кто-то проскакал верхом на коне, с багром наперевес, и в полыхнувшем отсвете конь показался неестественно красным. Когда подоспели, дом полыхал уже вовсю, пламя гудело под крышей, как в печи, и жаром обдавало лицо – невозможно подступиться. Дядя Василий метался в одних подштанниках и в разорванной нижней рубахе, вытаскивая из дома какие-то узлы. Иван, пригнув голову, тоже кинулся в дверь, схватил что-то первое попавшееся.
Николай въехал в ограду, проскочив к дому со стороны сарая. Охваченные жаром, кони рванулись и заржали, Николай удержал их, развернул шланги, и в это время крыша сарая рухнула. Пламя, придавленное на какой-то миг, вырвалось с силой и ударило Николаю по лицу, вспыхнула на нем одежда…
Кто-то дико и пронзительно закричал. Иван увидел Анастасею, дочь дяди Василия, она стояла с распущенными длинными волосами, закрыв руками лицо. Николай успел обрубить постромки и вывести коней, а в следующее мгновение рухнула стена и завалила пожарную машину.
Ветер усиливался, швырял пламя куда попало, сыпал искрами и перекинул огонь через улицу. Иван увидел, как желтый ручеек побежал по крыше стахеевского дома, зацепился за что-то, плеснул вверх и пошел, загудел…
Третьим загорелся дом Шишкиных. Его как-то сразу объяло ровным и сильным пламенем, и никто уже не пытался тушить пожар, одна забота была – спасти самое необходимое. Тут и обнаружилась впервые недюжинная сила Ивана. Он сорвал с петель тяжеленную дверь на втором этаже, чтобы не мешала, и выкинул в окно. Забыв об опасности, ворвался в самое пекло и начал выбрасывать через окно все, что можно было выбросить. Снизу ему что-то кричали, советовали, а он знай себе кидал и кидал, делал свое дело. Успел еще заскочить в свою комнату и, похватав кое-что со стола, бросился вниз. Волосы и брови подпалило, во многих местах прогорела рубаха, в ожогах были руки.
Только под утро пожар утих. Но часу в восьмом снова ударил набат. Загорелся на Покровской улице дом Замятиных, огонь перекинулся на соседнюю усадьбу, а там в сарае лежало сено – пошло гулять вдоль Покровской, по Казанской, целые сутки не переставая дул ветер, и целые сутки не унимался пожар…
Над черными, обуглившимися остовами домов жутко торчали печные трубы. Хрустели под ногами еще не остывшие, дымя-щиеся угли. Смрадный запах висел в воздухе.
Иван шел по набережной. Было тихо и сумрачно. Одиноко бродила чья-то недоеная корова с отвислым чуть не до земли выменем и темным ожогом на боку. В густых зарослях полыни дико вопили, дрались кошки. Иван постоял около своего дома. Все сгорело, только нижний этаж немного уцелел да лестница, чудом сохранившаяся, торчала в пустоту. Он осторожно, рискуя сорваться, поднялся по ступенькам и ужаснулся: еще вчера здесь были коридор и дверь в его комнату, еще вчера он жил здесь, и вот ничего не осталось. Сердце его тоскливо сжалось. Сгорели рисунки, множество рисунков. Он успел взять только одну папку, все остальное погибло в огне. И он не знал теперь, сможет ли вернуться к тому, что уже делал, или начнет что-то совсем иное… Или никогда и ничего не начнет. Все сгорело! Иван медленно спустился и побрел вдоль берега, стараясь не оглядываться и не смотреть больше на пепелище… Нет дома, в котором он, Иван, родился и прожил восемнадцать лет, нет рисунков, которые он хотел и не смог, не успел показать кому-нибудь из настоящих художников. Деревья по набережной стояли почерневшие, обнаженные, с начисто погоревшей листвой. Жалобно мычала корова, глядя на Ивана тоскливыми глазами, и тугие, набрякшие соски ее сочились белыми каплями… И где-то внизу, на берегу Тоймы, пела девочка. Иван остановился, прислушиваясь и поражаясь какой-то удивительной силе тоненького, трепетного голоска. Девочка пела протяжно и печально: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Иван опустился прямо на землю, на истлевшую траву, и закрыл руками лицо. Прекрасный рай…
…Дом Шишкины выстроили новый, лучше прежнего, каменный, в два этажа, с балконом в сторону Тоймы, с узкими лестницами изнутри и лестницами наружными, с несколькими запасными ходами, чтобы в случае чего… Отец заметно похудел за это лето, сдал. Дом проектировался сообща, коллективно: Иван Васильевич и зять, муж старшей дочери Александры, Дмитрий Стахеев, Иван и Николай – все приложили руку. Но, пожалуй, Иванова лепта была тут особой. Он собственноручно начертил план дома, и отец первым его одобрил. Спешили до холодов закончить постройку, работали от рассвета дотемна, только изредка, в дни престольных праздников наступали передышки. Иван совсем забросил рисование. Казалось, никогда ему не удастся сделать столько, сколько он сделал за последние два-три лета, и было горько от мысли, что к рисованию он может и не вернуться уж больше. Он охотно помогал строителям. Иногда легко, играючи подхватывал бревешко и одним махом вскидывал на плечо. Мужики ахали, удивлялись: экая силища у парня!
Он и сам удивлялся – не подозревал раньше, какая сила таится в его молодом, крепком теле, и наслаждался сейчас этим новым, радостным ощущением. Дарья Романовна, глядя на сына, тоже радовалась в душе – может, работа отвлечет его от пустопорожнего занятия, а то, кроме бумаг да карандашей, ничего больше не знает. «Господи, – шептала Дарья Романовна, – господи, образумь его, наставь на путь истинный».
Елабуга отстраивалась заново, поднимались над пепелищами новые дома – и на Покровской, что шла мимо собора, и на Казанской улице, тянувшейся через весь город до самого почти соснового бора… Вырастали один за другим, как грибы после дождичка, каменные особняки, с каменными же крытыми воротами и въездами. Открывались новые лавки. И уже работали и гончарный, и колокольный, и мыловаренный, и салосвечный, и два пряничных завода, а в здании духовного училища, на Казанской, каждый день теперь слышны были стройные голоса мальчишеского певческого хора… Осень стояла сухая, ровная и долгая. К ней привыкли и не заметили, как подкрался первый зазимок. Утром как-то Иван проснулся, выглянул в окно, а на дворе снег. И первый следок от крыльца к воротам, прямой, как синяя строчка на белом листе… Захотелось выскочить поскорее и пробежать по свежему, чистому снежку. Легко, радостно было на душе, и до боли знакомое, много раз испытанное нетерпение овладело Иваном. Он торопливо встал, разыскал бумагу, карандаши и, вспомнив своих казанских товарищей и учителя Петровичева, тихо за-смеялся: «Острее затачивай карандаш…»
А там и до праздников рукой подать. Иван любил праздники, они, как веселые цветные картинки, скрашивали серое однообразие жизни. Их ждали и готовились к ним загодя – мыли и чистили, наводили блеск в домах. В больших кадках бродила, доспевая, брага. Пахло распаренной рожью, суслом. Накануне топились бани. Праздничным днем на улицах было шумно, тесно, стайками ходили девушки, словно чего-то выжидая, в лучших своих нарядах, щелкали семечки, а вечером спешили на посиделки…
В эти дни произошло событие, перевернувшее все вверх дном: Николай и Анастасея, дочь дяди Василия, решили пожениться. В доме переполошились – виданное ли дело, брат и сестра! Хоть и двоюродные, а все же близкие по крови – допустимо разве? Мать плакала, стараясь образумить Николая, а он упорно стоял на своем: «Я ее люблю… и она меня тоже. Разве этого мало?» Отец был тих и растерян, видно, такой оборот обезоружил и озадачил его, а рубить сплеча он не любил. «Если голову имеет, – говорил отец, – сам поймет». Однако Николай ничего не хотел понимать и твердил одно: «Мы же любим друг друга, разве этого мало?» Приходил дядя Василий, злой и расстроенный, о чем-то долго разговаривал с отцом, а Николаю сказал, глядя в пол: «Ты эту дурь выкинь из своей башки. А ей я волосы выдеру, если что…»
– Посмейте только тронуть ее!.. – тихо ответил Николай и, хлопнув дверью, вышел из комнаты. Он собирался, вместе с Анастасеей уехать куда глаза глядят, может, за Вятку, а то и подальше. Да не вышло ничего из этой затеи: Анастасея вдруг пошла на попятную, напугалась отцовских угроз, а может, здравое начало взяло верх – все-таки в самом деле были они близкими по крови людьми, брат и сестра…
Лютой была зима, бураны сменялись морозами. Сухо потрескивали стволы старых промерзлых тополей, воробьи садились на ломкие ветки и уже не могли взлететь, падали в снег замертво.
Николай никуда не уехал, работал, как и прежде, по хозяйству, но что-то в нем надломилось, стал он черен лицом, молчалив и замкнут. И редко теперь брал в руки гитару, не до песен, видать, было. Только однажды за всю зиму Иван услышал, как он попытался петь: «На севере диком стоит одиноко…» И оборвал на полуслове. Затих. Ивану показалось, что брат плачет. Эх, голова, голова!
Умный, красивый, не одна девушка заглядывалась на него, мог бы выбрать любую из них, пригожую, под стать себе… Мог бы, наконец, учиться, стать хорошим музыкантом. Ведь он же, несомненно, одарен. Взять бы его за плечи да тряхнуть покрепче: опомнись, открой глаза! Однажды Иван решительно перешагнул порог братовой комнаты. Николай сидел на стуле и, раскачиваясь, что-то бормотал себе под нос. Он поднял голову, услыхав стук, и уставился на Ивана воспаленными, немигающими глазами: «А-а, это ты… Зачем пришел? – И засмеялся, голова моталась из стороны в сторону. – Рисовать меня будешь? В самый раз портрет… Адью!» – И грохнулся на пол. Иван поднял его и уложил в кровать.
Весной отец затеял тяжбу с сарапульским купцом Ижболдиным, вернее, затеял-то не отец, а молодой Ижболдин, основательно прогоревший в том году на продаже зерна. Яблоком раздора, по словам отца, послужили две коноводные машины, которые прошлой осенью по сходной цене он уступил Ижболдиным. Никто поначалу не был в обиде, и вдруг молодой Ижболдин усмотрел какую-то хитрость, обман и раза два за это время наезжал в Елабугу к Шишкиным. Дело поворачивалось круто.
Отец сказал как-то Ивану:
– Поедем в Вятку. Нельзя этого так оставлять.
– Вряд ли я что смогу… – растерянно ответил Иван. – Помощник плохой из меня.
– Да уж помощник из тебя неважный, – согласился отец. – Поедем, хоть на Вятку посмотришь.
Отец решил взять с собой Ивана не только, наверное, для того, чтобы прокатить и показать губернскую столицу, были у него, конечно, иные, более серьезные намерения – в дороге, как нигде, люди расположены к открытости и душевным разговорам.
По пути заехали в село Бондюги к приятелю отца, известному заводчику Ушкову. Химический завод Ушкова славился на всю Россию красильными изделиями – разными купоросами и квасцами, азотными и соляными кислотами.
– Еще у него собаки отменные, – улыбнулся отец, рассказывая об Ушкове. – Из-за границы привез.
– Своих, что ли, не хватает? – спросил Иван. – На каком языке он с ними разговаривает?
– Он хоть с кем найдет общий язык, – вполне серьезно сказал отец. – Умный мужик, дело знает.
Ушков встретил их приветливо, повел показывать новый цех. И все спрашивал:
– Как это вы, Иван Васильевич, надумали, каким ветром вас занесло?
– Попутным, Капитон Яковлевич. Отправились в Вятку по делам да к вам заглянули. Сын вот интересуется вашим предприятием…
Иван вспыхнул и укоризненно посмотрел на отца.
– Что ж, похвально, – обласкал его взглядом Ушков. – Наше дело заметное. А квасцам и купоросам моим в России равных нет. Я нынче зимой был в Петербурге, к профессору Зинину заходил. Мы с ним еще по Казанскому университету знакомы. Общая любовь у нас была, – улыбнулся он, – химия. Зинин теперь знаменитым ученым стал, а я, можно сказать, одним из первых открыл в России химическое производство.
И все время, пока Ушков водил их по заводу, по низким длинным цехам, пропитанным едким дурным запахом, следом, как тень, ни на шаг не отставая, ходила огромная темно-серая овчарка. И когда Ушков, остановившись у входа в новый цех, с пафосом рассказывал о своем производстве, собака стояла рядом и снизу вверх смотрела на него немигающими, преданными глазами.
Ушков вдруг обернулся к Ивану:
– Ну как, друг мой, понравилось тебе мое производство?
– Понравилось… – смутившись, солгал Иван. На самом деле ничего, кроме желания поскорее уехать, он не испытывал, а разговоры Ушкова о купоросах и квасцах нагоняли на него тоску. И когда они распрощались, наконец, с любезным хозяином и поехали, Иван облегченно вздохнул.
– У меня голова разболелась от этих запахов, – сказал он, как бы давая понять отцу, какого он мнения и об этом странном визите, и о заводе Ушкова. Отец был грустен и задумчив.
– Тебя ничто не интересует, – сказал он с укором. – Как же так можно жить?
Иван вздохнул и промолчал. Село Бондюги с химическим заводом Ушкова осталось позади. Со всех сторон их обступал теперь спокойный, густой бор с синеющими сквозными просеками, с птичьим пересвистом, с духмяным запахом свежей травы и хвои, с солнечными бликами на сосновых стволах. Могучие корни ребристо выпирали из земли, пересекая дорогу, колеса подпрыгивали и грохотали на них. И ни о чем не хотелось говорить – смотреть бы и смотреть на пробегающие мимо сосны, неимоверно разросшиеся и вширь и ввысь, или молча свернуть с дороги и войти в таинственную, зовущую глубину леса…
В Вятке они пробыли всего один день. Город показался Ивану грязным и разбросанным. Понравился лишь парк с белокаменной ротондой. Иван тут же уселся на траве и начал рисовать. И просидел неизвестно сколько, а когда спохватился, солнце уже стояло низко, и весь парк был иссечен длинными прохладными тенями. Иван заспешил, вспомнив, что с отцом они условились встретиться в третьем часу, и теперь отец ждет его, наверное, и злится. Но оказалось, отец тоже задержался и только что пришел. Дела у него складывались неплохо, и он был в хорошем настроении. С восторгом рассказывал об исключительно умном и внимательном человеке, которому поручено было вести дело. Отец назвал имя советника губернского правления – Михаил Евграфович Салтыков. Никому тогда и в голову не приходило, что впоследствии этот скромный губернский чиновник станет одним из величайших русских писателей.
А недели через две после скандального случая как ни в чем не бывало приехал в Елабугу, прискакал на трех вороных, молодой Ижболдин, явился к Шишкиным и… высватал Ольгу.
И кончилось дело не судом, а свадьбой.
В середине лета, в разгар пахучей сенокосной поры, приехали в Елабугу живописцы: высокий, костлявый старик и крупнолицый парень, подвижный и словоохотливый. Но бойкость его как-то не очень вязалась с большими и грустными глазами – парень говорил что-то веселое, хохотал, откинув лобастую голову, а глаза оставались печальными.
Приехали они расписывать иконостас в соборной церкви. И в первый же день, прослышав об их приезде, Иван отправился к Стахеевым, у которых живописцы остановились. Увидел их в ограде, они курили и о чем-то оживленно разговаривали с Дмитрием Стахеевым. Когда Иван подошел, Стахеев шутливо его представил:
– А это, господа, тоже художник… наш, доморощенный. Шишкин Иван.
Старик улыбнулся и приветливо кивнул, а молодой протянул Ивану руку:
– Рад познакомиться. Осокиным зовут меня. Ты правда, что ли, художничаешь?
– Есть такой грех, – признался Иван.
– Если хочешь, принеси свои рисунки, – сказал Осокин. – Посмотрим.
– Когда?
– Да хоть сегодня.
Иван отобрал несколько лучших, на его взгляд, рисунков и не без страха перед неизбежным приговором понес их Осокину. Тот глянул на один, глянул на другой, потом поднял глаза на Ивана, хмыкнул и протянул старику.
Старик тоже перевел взгляд с рисунков на Ивана.
– А красками не пробовал?
– Нет.
– А ты попробуй, – посоветовал старик. – Должно получиться.
– Да у меня их и нет, красок-то, – признался Иван.
– Эка беда, нет красок! – оживился Осокин. – Дам я тебе краски. И кисти, если хочешь, тоже дам. Пиши себе знай. И к нам заходи почаще, если будет желание.
Теперь дня не проходило, чтобы Иван не встретился со своими новыми приятелями. Особенно близко сошлись они и подружились с Осокиным. Осокин, оказывается, прошел курс в Строгановском училище, был знаком со многими художниками, охотно рассказывал о Москве. От него Иван узнал о том, что вот уже несколько лет, как открылось в Москве училище живописи, в котором учатся такие же, как Иван, способные к художеству.
А прошлой весной состоялась в этом училище выставка художника Павла Федотова. Всего-то и было представлено на ней четыре федотовских картины. Четыре… Но что это за картины!
– Я их, наверно, раз десять ходил смотреть, – рассказывал Осокин. – Поразили так, что и до сей поры не могу прийти в себя. Вот как надо писать-то! Чтобы душу наизнанку выворачивало. Да! Такого художника, как Федотов, еще свет не знавал. Великан.
В соборе стояла гулкая, прохладная тишина. Пахло сухим деревом, растертыми красками. Солнечный свет шел сверху в узкие зарешеченные оконца, окрашивая высокие своды в мягкие оранжевые тона. Осокин ступал на деревянную стремянку, держа в одной руке кисть и улыбаясь Ивану, говорил:
– Ну что, брат, примемся за божье дело?
Работали они целый день, делая перерыв лишь на обед. А вечерами Осокин приходил к Ивану в гости, здоровался с Иваном Васильевичем, кланялся Дарье Романовне, но чаще старался незаметно прошмыгнуть в комнату. Из раскрытого окна Ивановой комнаты виднелась Кама, а за ней синел далекий лес.