Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Нет, нет, так будет несправедливо. Пусть Женя остается… Тем более, мы еще не ответили на ее вопрос насчет барбизонства…
Шишкин стал частым гостем в доме Васильевых. Ему были рады. Особенно Ольга Емельяновна души в нем не чаяла, не знала, куда усадить да чем угостить желанного гостя. Доверительно говорила дочери: «Вот человек, добрый, серьезный, к Феденьке благоволит и тебя очень уважает…» Женя вспыхивала, как маков цвет, глаза светились: «Да что ты, мама, говоришь, Иван Иванович ко всем ровно относится…» И убегала прочь, сжимая ладонями горячие щеки, замирала где-нибудь в укромном уголке, будто вслушиваясь в самое себя: господи, что же со мной творится? Да ведь он почти вдвое старше меня, Иван Иванович, да и не нужна я ему… не нужна! А я себе вбила в голову бог знает что… Напридумывала. Женя давала себе слово быть сдержанной, даже холодной в отношениях с Шишкиным, но хватало ей выдержки лишь до первого прихода Ивана Ивановича – тут Женя будто теряла голову, будто подменяли ее, будто руководил всеми ее поступками кто-то посторонний, невидимый, всевластный… Да и Шишкин в присутствии Жени вдруг начинал говорить без умолку, что было и вовсе ему несвойственно.
Однажды, собираясь на этюды, Иван Иванович, глядя на Женю, не очень уверенно предложил:
– Поедемте, Женя, если хотите, вместе с нами… – И обернулся к Федору, как бы ища у него поддержки. – Как, Федор, возьмем с собой Женю?..
Федор пожал плечами, понимая, что в данном случае решающее слово не за ним. И удалился, давая возможность Ивану Ивановичу и Жене побыть наедине, странное чувство овладевало Федором – он дорожил дружбой с Шишкиным, ценил талант и бескорыстность этого щедрого, душевного человека, гордился тем, что Иван Иванович приходит к нему, к Федору Васильеву, и что вдвоем они могут неделями жить в лесу, под открытым небом, без устали работать, писать этюды, или, как любит говаривать Шишкин, «барбизонить», не надоедая друг другу ничуть, не тяготясь друг другом, напротив, постоянно испытывая желание быть вместе – природа связывала их, объединяла, и они здесь, среди богатырских лесов, как бы дополняли друг друга и вдвое становились сильней… И вдруг Федор обнаружил, открыл для себя нечто такое, что поразило его и несколько даже обидело: в последнее время Шишкин особенно часто у них бывал, подолгу засиживался, но причиной тому, оказывается, была Женя… да, да, Женя, которая во всех их делах как бы сбоку припека, вдруг становится главной причиной частых приходов Шишкина. Более того, Федор понял, что с Женей Ивану Ивановичу куда приятнее, нежели с ним, вот и на этюды он готов ее взять, и в разговоре с ней оживляется более, чем надо, становится либо неестественно скованным, либо излишне многословным… Федор в душе ничего не имеет против завязавшихся отношений между Женей и Шишкиным, да и смешно бы он выглядел, желая чего-то худого дорогим ему людям, нет, ничего, кроме добра, не желал он ни сестре, ни Ивану Ивановичу. Но душа была переполнена смутной тревогой, и Федор не знал, как совладать с собой, подняться над собою, над своими личными, эгоистическими интересами… Душа противилась чему-то, мешала здраво мыслить. А тут еще совсем некстати отец со своими неуместными вопросами:
– Послушай, Федор, что-то не могу я понять… Шишкин-то что же, ни рубля с тебя не берет за обучение? – глаза у отца впалые, лицо серое, припухшее от постоянных выпивок; Федор стесняется, недолюбливает и по возможности избегает отца. – Он что же, Иван Иванович-то, шибко богат, что может бесплатно, за так с тобой заниматься?
– Да, – резко перебивает Федор, – он очень богат. Это во-первых. А во-вторых, у нас общие интересы… И в-третьих, я бы попросил тебя не беспокоиться относительно денег.
– Да это я так… из любопытства, – бормочет отец и удаляется к себе, жалкий и потерянный.
Федор возвращается в свою комнату, Иван Иванович уже готов, и Женя тоже собралась. Решено – они едут втроем. И Федор вдруг испытывает полнейшее к тому равнодушие: втроем так втроем. И долго еще потом вспоминает короткий разговор с отцом, жалкую, не по годам согбенную фигуру отца, к которому нет у Федора ни любви, ни должного сыновнего чувства. Федор знает о том, что отец его считает «незаконным», что в свое время он и вовсе отрекся от Федора, не записав его даже на свое от-чество…
Горький осадок остался в душе Федора от разговора с отцом, и он подумал сейчас о том, что нельзя быть жестоким, надо постараться понять человека, надо, надо быть выше своих маленьких, эгоистических интересов… И он уже как-то по-новому, совершенно другими глазами смотрел на Ивана Ивановича и Женю, таких веселых, возбужденных, любующихся друг другом… И Федор тоже залюбовался ими, отметив про себя, как хороши они и как, наверное, счастливы тем, что вместе, что целый день у них впереди… да что день – вся жизнь впереди!.. А разве у него нет ничего за душой, разве он, Федор Васильев, не обладает счастьем бесценного дара, возможностью не только самому владеть этим счастьем, но и щедро дарить его другим?
Когда же они оказались в лесу, Федор и вовсе преобразился, ожил и, глядя на Женю, так и светившуюся подле Ивана Ивановича, шутливо и весело воскликнул: «Ну-с, господа прелюбезные, ваше барбизонство становится очевидным!» Женя, смеясь, кинулась на брата, а он такого задал стрекача, только сухие ветки под ногами потрескивали, и через минуту откуда-то из глубины леса донесся его зычный, воинственный голос: «Эге-ге-гей! Барбизонство-о!.. Слышите меня? Я рад, что мы вместе… Слышите, ра-ад!»
Летом Женя частенько бывала с Иваном Ивановичем и братом на этюдах под Сестрорецком в сосновых лесах. Иногда устраивались на берегу залива, подолгу смотрели на изменчивый, неуловимый цвет воды. Иногда забирались в самую глушь, и Женя часами могла стоять рядом с Шишкиным и смотреть, как он работает. Федор устраивался где-нибудь неподалеку или незаметно уходил, оставляя их вдвоем. И они, забыв на время о нем, оживленно разговаривали о каких-то пустяках, полных глубокого значения и скрытого смысла. Шишкин удивлялся своему красноречию и, смеясь, говорил:
– Знаете, Женя, вы положительно развязали мне язык. Мне с вами так легко, так хорошо работается…
– Смотрите, смотрите, – поспешно перебивала Женя, – как славно получилась у вас сосна! Будто живая… Но как же, как это можно? Вот только что был чистый холст, краски отдельно и сосна отдельно… Как же можно так? – И окончательно смутившись, вдруг спохватывалась: – А где же Федор?
Они смотрели вокруг – Федора не было. Принимались его звать, эхо катилось по лесу, возвращалось обратно – Федор не откликался.
– Вот негодный мальчишка, – качал головой Шишкин. – Ушел.
Было тихо, тепло, солнечные блики желтели на траве, на стволах деревьев, стучал дятел в глубине леса, куковала кукушка…
– Пойдемте, – чего-то вдруг испугавшись, сказала Женя. – Пойдемте же, Иван Иванович, искать Федю!..
Лицо ее было растерянным, влажно блестели глаза.
Шишкин взял ее маленькие ладошки и подержал в своих ладонищах, слегка сжимая и чувствуя, как бьются, пульсируют крохотные жилки на ее руках. Женя рук не отняла, притихла, все в ней напряглось в ожидании чего-то такого, что пугало ее и манило одновременно, к чему она все это время всем своим существом стремилась и что казалось ей кощунственным, почти невозможным…
– Не беспокойтесь, прошу вас, Женя, не беспокойтесь, – с какой-то отчаянной решимостью сказал Шишкин. – Федор не таков, чтобы потеряться. Уверяю вас, он вполне самостоятельный. Не надо его искать. И прошу вас, давайте останемся… будем вместе. А то я вас потеряю. А я не хочу вас терять. Слышите, Женя? Не хочу терять…
Осенью Шишкин и Женя Васильева поженились. Сняли квартиру на Пятой линии Васильевского острова. Скитания по меблированным комнатам надоели, надоело и одиночество – тридцатисемилетний Шишкин это лишь сейчас понял и впервые за все годы почувствовал себя дома, рядом с близким и дорогим человеком. Евгения Александровна была предупредительной и ласковой, старалась сделать все, чтобы семейная жизнь не стала для Ивана Ивановича помехой в работе. И он тоже со своей стороны делал все, чтобы его славная, милая Женя не испытывала нужды – в доме появилась новая мебель, удобная и вполне современная, Иван Иванович сам руководил расстановкой, уверяя Женю: «Положись на меня, в этом деле я дока». И она во всем на него полагалась, верила в него. И новая картина, которую Шишкин закончил в том году, была полна глубокой любви к родной земле и веры в торжество человеческой доброты… Несколько дней после того как был положен последний мазок и картина еще оставалась на мольберте, Иван Иванович ходил задумчивый, углубленный в себя, то ли был чем-то недоволен, то ли обдумывал новый замысел. Наконец картина снята с мольберта, сделана рама для нее, и Шишкин, облегченно вздохнув, сказал: «Ну вот и до полудня дошли…»
Так и назвал картину: «Полдень». А чуть позже добавил: «Окрестности Подмосковья». И, потирая ладони, шутливо говорил:
– Москве я многим обязан, а долг, как говорится, платежом красен…
Женя была в восторге от новой картины, впрочем, ей все нравилось, что выходило из-под пера или кисти мужа. И она признавалась:
– Господи, Ваня, да ведь я люблю тебя! И все, что ты делаешь, тоже люблю. Как же иначе-то?..
И он готов был носить ее на руках и сказал ей об этом однажды. Она засмеялась и, приблизившись к нему, шепнула:
– Милый, тебе с каждым днем труднее будет носить меня на руках… Тяжелой я становлюсь.
Он понял не сразу, а когда до него дошло, подхватил ее своими ручищами и легко закружил, приговаривая:
– Да я тебя куда хочешь унесу. Слышишь? У нас будет сын? Непременно сын! Когда он подрастет, я ему подарю краски и кисти.
– И он измажет нам все стены.
– Пусть! Я тоже в детстве углем разрисовывал стены и заборы, дома и у соседей. Меня так и звали: мазилка.
Иван Иванович бережно усадил Женю в кресло и сам устроился подле нее, рядышком. И вдруг увидел – Женя плачет, по щекам ее текут слезы.
– Да ты что… что с тобой? – изумился он, обнимая жену.
– Боюсь, – прошептала она.
Шишкин засмеялся, начал успокаивать:
– Да чего ж бояться, глупая? Это же все естественно. Будь умницей и ничего не бойся. У нас с тобой все будет хорошо. Вот увидишь.
Она вытерла слезы, улыбнулась и покивала:
– Все будет хорошо… И ты станешь самым-самым лучшим художником в Петербурге. Нет, во всей России! – сказала она. – Не веришь?
– Достаточно того, что ты веришь в меня. Спасибо, родная. И пожалуйста, будь покойной, очень тебя об этом прошу.
Она, улыбаясь сквозь слезы, опять покивала. Задумалась, помолчав, и через минуту спросила:
– Скажи, Ваня, а Федор наш правда талантлив?
Шишкин встал и походил по комнате. Вернулся и снова сел, провел пальцами по мягким ее волосам. Женя, слегка запрокинув голову, смотрела ему в глаза, ждала, что он ответит.
– Федор не просто талантлив, – сказал Шишкин. – Федор необыкновенно талантлив. И необыкновенно безжалостен к своему таланту. Он слишком разбрасывается. Сейчас ему взбрело в голову, что художник, не умеющий играть в бильярд, многое теряет…
– Ты ему скажи, Ваня, он тебя послушается.
– Он и меня не слушает, – насупился Шишкин. – Я ему говорил: зачем ты так безалаберно живешь? А он смеется: ну, а если я не могу иначе? Если душевные силы требуют выхода?.. И потом, говорит, мне доставляет удовольствие заниматься математикой… Какой, говорю, математикой, при чем тут математика? Так ведь игра в бильярд, отвечает, построена исключительно на математическом расчете. Хотите покажу, как я рассчитал силу удара?.. Вот, пожалуйста… И потом там столько знатных особ – графы, князья собираются… Ну и что, говорю, зачем они тебе сдались, эти князья? Ты – художник. А он смеется: да мне очень большое удовольствие доставляет их обыгрывать. Ну-с, каково?
Женя вздохнула:
– Вот, вот… А теперь он еще коньки купил и собирается ходить на каток к Тучкову мосту…
– А что, там тоже знатная публика собирается! Пусть ходит, пусть катается… – неожиданно переменил тон Иван Иванович, повеселел. – Глядишь, князя или графа какого обгонит. Уж Федор-то ни за что не уступит, непременно обгонит…
Весной, в самую распутицу, умер от скоротечной чахотки старший Васильев, отец Федора и Жени, завещавший похоронить его непременно в Гатчине. Последнее желание отца было выполнено. Сорок верст по раскисшему снегу везли в санях гроб с телом, низкие серые облака неслись над такой же серой и неуютной землей, сырой промозглый воздух отдавал горечью, от коней шел пар… Федор сидел в санях, втянув голову в поднятый воротник шубы, и неотрывно смотрел на глубокую колею дороги, убегающую назад.
Встречные останавливались, снимали шапки.
За всю дорогу Федор не проронил ни слова, внутри все закаменело. И только когда гроб опустили в холодно и жутко зияющую яму и первые комья глухо ударили о тесины, Федор вздрогнул, схватил Шишкина за руку и с отчаянием произнес:
– Что же это, почему? – И уже на обратном пути, сидя в той же окаменело-неудобной позе, тихо и печально спрашивал не то Шишкина, не то себя самого: – Отчего мы в людях видим сначала плохое, а хорошее замечаем не всегда?
Федор Васильев как бы враз переменился, повзрослел, стал серьезнее, много читал. Он и до этого читал немало, но теперь он обнаружил в себе склонность к глубокой философичности, к раздумьям над природой человеческих отношений… Возможно, именно эти раздумья натолкнули его на мысль, которую он вложил в новую, а точнее сказать, в первую свою большую (не по размерам, а именно по мысли) картину, написанную страстно, как бы единым махом, не переводя дыхания – печальный лик земли со всем ее величием и потрясающей убогостью, беззащитностью, а вместе с тем столько глубокой щемящей грусти, столько любви и нежности к простому, маленькому человеку, столько надежды на лучшую долю, на светлые теплые дни, которые грядут…
Васильевская «Оттепель» поразила публику своей простой и глубокой, невыразимой печалью, как будто картина была написана не красками, а соткана из человеческих мыслей и чувств, как будто в ней обнаженная человеческая душа… «Трогает до слез, – говорил Крамской. – Невозможно смотреть без сострадания. И жить хочется, так хочется жить, чтобы все вокруг становилось лучше… Нет, нет, поверьте слову, он еще и не на такое способен, этот удивительный, необыкновенный мальчик!.. Он еще такое сотворит, что ахнем все…»
Федору Васильеву исполнился той весной двадцать один год, и жить ему оставалось еще две весны…
Время артели истекло… В те дни мысль о создании товарищества передвижников занимала многих, об этом только и говорили, спорили. Сходились на том, что артель, дай бог ей долгой памяти, сыграла свою роль и пора подумать о новых, более подходящих формах объединения художественных сил России.
– Именно России, не Москвы или Петербурга, – подчеркивал Крамской. – Искусство должно быть единым, национальным. Мы должны, обязаны бороться с разобщенностью. И успех в этом зависит от каждого из нас, кто считает себя художником.
– Тут и думать долго не надо, – сказал Шишкин. – Идея прекрасная. И если нам удастся ее осуществить – выгода от этого прямая.
– Да в чем выгода-то, объясните мне? – спросил нетерпеливо и язвительно Лемох. Крамской ответил:
– Наши картины увидят не только в Петербурге, но и в других городах России. Мы не должны отказываться от того, что дает нам гораздо больше перспектив…
– О перспективах-то пока рано говорить. Еще неизвестно, что из этого выйдет.
– Волков бояться – в лес не ходить, – сердито пробасил Шишкин.
– Вам, Иван Иванович, легко говорить о лесе-то, – отпарировал Лемох. – Вы там свой человек. А нам что прикажете делать? А ну как заблудимся?..
Разговор обретал шутливую форму, что было не по душе Крамскому, он тут же и повернул его, этот разговор, в нужное русло, перебив Лемоха:
– Карл Викентьевич, да ведь вы и сами не верите тому, о чем говорите. Друзья мои, мы говорим о передвижных выставках, как о чем-то невиданном, а между тем у нас уже есть и опыт в этом направлении… Вспомните-ка нашу артельную выставку в Нижнем Новгороде в шестьдесят пятом году. Сколько сомнений, страхов было пережито!.. Боялись сперва, что ярмарка – не место для выставки, что провинциальная публика не приучена смотреть картины… Мы боялись, а публика не испугалась и пришла, проявив самый живейший интерес к выставке. Я и по сей день не могу забыть, сколько горячих разговоров происходило подле «Тайной вечери» любезного Николая Николаевича… – Крамской отыскал глазами Ге и прибавил: – Есть ведь начало, друзья мои, хорошее начало. Так чего ж мы опасаемся теперь?
– Ну как же, – иронически заметил Якоби, – такое беспокойство: отправлять холсты куда-то за тридевять земель… Как будто, кроме Петербурга, и нет России. А ведь когда мы едем за границу, там не говорят: вот художник-петербуржец или москвич, а говорят: это художник из России. – Разговор затягивался.
Крамской к концу вечера выглядел усталым и озабоченно твердил:
– Друзья мои, пора говорить от имени России во весь голос. Мы ушли в свое время из-под влияния косного академизма, тем самым освободив, отстояв индивидуальность художника. Теперь нас подстерегает другая, не менее серьезная опасность – индивидуализм.
Крамской говорил негромко, убежденно, порой насмешливо, подкрепляя слова и мысли скупыми энергичными жестами, он как-то незаметно, исподволь завладевал вниманием собеседника и так же незаметно, исподволь склонял его на свою сторону. Дверь квартиры Крамских в ту пору не закрывалась – тут завсегдатаями были Шишкин, Васильев, Савицкий, Якоби, Мясоедов, Репин… И самовар «артельный» благодаря добрейшей Софье Николаевне, жене Крамского, не переставая кипел. Лет шесть назад Крамской написал портрет жены с книгой в руках, портрет получился превосходным, и, неистощимый в разного рода проделках и шутках, Якоби однажды, когда вскипел самовар и Софья Николаевна изящно и ловко расставляла на столе чашки, заметил, хитро поглядывая на Крамского:
– А знаете, Крамской, отчего портрет получился удачным? Вовсе не благодаря вашим усилиям, а прежде всего благодаря очаровательной Софье Николаевне… Разве я не прав?
Якоби поддержали. Поднялся шум, смех. Софья Николаевна, краснея, как девочка, только отмахивалась:
– Да будет вам, Валерий Иванович, вы известный шутник…
– И мистификатор, – добавил Шишкин. – Он, представьте, когда мы были с ним за границей, такие штучки выкидывал…
– Он и сейчас выкидывает, – входя в комнату, сказал Репин. – Посмотрите, что творится в прихожей… Думаете, чья работа?..
Все кинулись в прихожую – грянул дружный смех. Под вешалкой на месте калош аккуратно, чин чином, были сложены шляпы, а калоши стояли на месте шляп Савицкого, Шишкина, Репина, Мясоедова… Передвижники. Ха-ха!.. И туго пришлось бы Якоби, быть бы ему мятым – Иван Иванович уже поглядывал на него весело, угрожающе потирая огромные руки, – да только и на сей раз Якоби вышел сухим из воды, поскольку и его шляпа лежала тут же, рядышком с «котелком» Мясоедова, как бы готовая в любую секунду выпорхнуть из прихожей и отправиться в путь… Хохоту было, веселья. Вот это передвижничество так передвижничество!..
Засиживались иногда до глубокой ночи. И самовар уже в который раз вскипает, и шутки сменяются разговором серьезным, превращаясь в споры, горячую полемику, и усталые, озабоченные лица художников с надеждой обращаются к Крамскому: а что скажет дока? Что скажет Иван Николаевич – тому и быть!.. Говорили о неотложных задачах искусства, о новых картинах, но и не только об этом – обсуждали новые книги, статьи в газетах… Многие статьи в это время звучали как отголосок потрясших передовую общественность событий – гражданской казни Чернышевского и казни Каракозова, поднявшего руку на самого царя… Чернышевский сослан в далекий Вилюйск, на Нерчинские рудники, и каторга его будет продолжаться без малого двадцать лет. Двадцатисемилетний Каракозов повешен на Смоленском поле столицы при стечении огромной толпы, на глазах у народа…
Крамской с горечью говорил: «Можно упрятать человека, даже уничтожить, но мысли-то его остаются. И они уже не в нем, а в других, во множестве разошедшиеся, окрепшие… Куда же мысли-то денешь, идеи?
И только что вышедший сборник некрасовских стихов произвел впечатление подобно разорвавшейся бомбе, невероятно взволновал публику. И «артельщики» в тот вечер, когда Крамской заговорил о Некрасове и начал читать его стихи, были потрясены – какое мужество надо иметь, чтобы так вот, во весь голос, открыто сказать правду!..
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
Холодок по коже пробегал, когда Крамской выразительным, твердым голосом произносил эти слова. И потом, отложив книгу, ходил по комнате, заложив за спину сухие нервные руки, и тихо, но тем же выразительным и твердым голосом говорил:
– Пора, друзья, пора нам становиться на собственные ноги. Слава богу, у нас уже отросли не только усы, но и бороды, а мы все еще носим штанишки на итальянских помочах… Доколе? – Он умолкал на секунду, оглядывая притихших артельщиков, стоял перед ними как истый проповедник, дока, и все знали, что сейчас он скажет такое, против чего не устоишь и не найдешь возражений. – Нужна своя, русская, национальная школа. И, кроме нас, никто этого не сделает. Никто.
Мастерская Крамского в то время была заполнена эскизами и набросками к новой картине. Крамской мучительно, медленно работал над ней, искал то единственное выражение лица, которое должно осветить мыслью всю картину, создать цельный характер человека… Именно человека, да, если хотите, – Человека. «Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?»
– Пойдет! – вслух произносит Крамской, и голос его звучит в мастерской, как в пустыне, которая уже существовала, жила в его воображении. – Пойдет, потому что он – Человек.
И образ евангельского Христа как бы отодвигался, заслоняясь живым, конкретным лицом. Крамской спешит его запечатлеть, пишет с крестьянина, поражаясь уму и внутреннему благородству «мужицкого» лица, да и «сходство» невероятное. Однако, когда фигура была написана, доведена, Крамской вдруг понял, что ничего не достиг, то есть и вовсе шел не тем путем, ибо ничего, кроме внешнего «сходства», не было ни в лице, ни в этой согбенной, апостольской фигуре…
Крамской уже давно отказался от евангельского «варианта», теперь его не удовлетворял «вариант», взятый с натуры, поскольку налицо была явная профанация – нет, нет, он должен искать третий вариант, где в образе Христа как бы объединены черты каждого из живущих на земле, отразились все страдания, боли и все размышления человечества. Он – един, и в то же время он – это все, он отвечает за себя и в то же время отвечает за всех. Надо было найти тот вариант, то лицо и ту мысль – идею, выраженную в этом лице, чтобы иметь право потом сказать: «Я написал своего собственного Христа». Он смотрел с полотна печальными, запавшими глазами, сидя на камне, сцепив на коленях тяжелые, натруженные руки, измученный длинной и трудной дорогой, усталый, но не сломленный, готовый в любую секунду встать и продолжить свой путь, путь к человеку, борьбу во имя человека…
«Что мне за дело до такого бога, который не проводит ночей, обливаясь слезами, который так счастлив, что вокруг него ореол и сияние. Мой бог – Христос, величайший из атеистов, человек, который уничтожил бога во вселенной и поместил его в самый центр человеческого духа…»
Картина еще не закончена, стоит в мастерской на мольберте, но главная мысль, идея уже ясно и четко в ней определилась. Наконец-то определилась!.. И, кажется, не Христос, а сам художник присел на секунду, чтобы дух перевести и набраться сил перед новым переходом, лицо Крамского еще больше осунулось, побледнело, в глазах лихорадочный, нездоровый блеск. И сидит он точно так же, опустив на колени усталые, натруженные руки. Напротив, грузно продавив старое кресло, притих ошеломленный Шишкин.
– Надо уяснить одно, – говорит Крамской, – я пишу своего Христа, своего Человека, лицо по всем признакам историческое, связанное не только с днем вчерашним, но и с днем завтрашним… – И, как всегда, круто переменил тему, лицо просияло, даже порозовело слегка. – Вчера Васильев забегал. Как он возмужал после поездки на Волгу, повзрослел! И главное – полон замыслов. Мы, говорит, с Репиным теперь горы свернем. Такого навидались… А что, с них сбудется – они и горы свернут.
Шишкин разглядывал недописанного «Христа» и разговора о Васильеве не поддержал.
– Вы бы, Иван Николаевич, – сказал он тихо, – отложили работу на месяц-другой…
– Это почему? – насторожился Крамской. – Думаете, не справлюсь?
– Да ведь вы уже, по существу, закончили картину. Отдохнуть вам надо, Иван Николаевич, по-дружески вам говорю.
Крамской улыбнулся.
– Да что вы, это я только с виду такой хилый, а внутри у меня знаете, что творится…
– Знаю, – сказал Шишкин. – Потому и говорю.
Они помолчали.
– Может, вы и правы. Но будь вы на моем месте, точно так же поступили бы, я-то знаю, и не спорьте.
Шишкин пожал плечами. Крамской встал и походил туда-сюда, заложив за спину руки.
– Вот ведь живет человек, борется, отстаивает что-то свое… – Остановился, внимательно посмотрев на Шишкина, задумчиво и твердо повторил: – Свое. Если, разумеется, есть у человека что-то свое и, стало быть, есть что отстаивать… А ну как идет он путем проторенным, налегке?..
– Вам-то нечего сетовать на легкость своего пути, – польстил Шишкин. – Вашего груза на двоих, а то и на троих вполне бы достало.
– Да ведь груз-то, Иван Иванович, разный бывает! – вздохнул Крамской. – Пустая порода тоже весит изрядно. Нет, нет, надо уметь распределять свои силы, не растрачивать их попусту, не разменивать на мелочи… Меня вот, дорогой Иван Иванович, по совести говоря, вконец замордовали заказы. Вечные долги перед этими заказами, потому что иначе нельзя, потому что заказы связаны с деньгами, а иначе – и основного не сделаешь. Какой-то заколдованный круг. И нет из него выхода. Заказы сменяются заказами, а на главное не остается времени. – Он зло усмехнулся. – Прямо как с аукциона: предлагаю себя. Кто больше даст? Мерзость!..
– Но ваши портреты пользуются спросом не потому, что дорого стоят.
– Портреты, портреты… – раздраженно ответил Крамской. – Слышать о них не могу, не желаю. Опостылело. Месяцами прикован к ним, как раб цепями к галере… А сколько замыслов хороших втуне остается. Связан я по рукам и ногам. Вот и «Христос» мой не закончен. И я не знаю, когда смогу его дописать. Может, никогда. Силы человеческие не беспредельны. Намучился я с ней, ох и намучился, а это хуже нет, когда вымучиваешь. Вроде и не краски – пот на ней выступает… Уж и не припомню теперь, какой это вариант. Вот бывает же так: иную вещь легко, как бы играючи сделаешь, а иная требует от тебя всех сил… Я поначалу допустил ошибку в размерах, выбрал холст удлиненный, вертикальный. А это лишило пространства, ощущения бесконечности. Видите, – указал он рукой на полотно, стоявшее чуть наклонно. – Теперь совсем иное. Теперь человек как бы один на один с этим огромным, бесконечным миром… Но суть не в одиночестве, суть – в силе человеческого духа. А насчет отдыха, – вдруг сказал, – пожалуй, вы правы, Иван Иванович. Я вот думаю: не закатить ли нынешним летом куда подальше в дремучие леса да вволю пожить, побродить, подумать? Каково? Вы-то как со своим «Сосновым лесом»?
– Сплошные этюды, – ответил Шишкин. – Этюды, этюды, а картина не вырисовывается. Нет цельности.
– Да, – сочувственно покивал Крамской. – Знакомое состояние. О чем и речь! Воображение-то наше всегда впереди скачет, а сами мы плетемся позади, не поспеваем за своими мыслями. Вот ведь какая штука. Ну да вы не прибедняйтесь, знаю я ваши этюды: иные из них доброй картины стоят. А как там милейшая Евгения Александровна поживает?..
– Можете нас поздравить с прибавлением… с дочерью.
– Да ну! Когда же?..
– Прошлой ночью…
– И вы молчали? Да ведь с этого надо было начинать!.. Это что же такое… – Крамской приоткрыл дверь и крикнул: – Соня, Сонечка, иди-ка, новость сообщу!.. Ах, Иван Иванович, да ведь это настоящее счастье!..
Дня через три после этого разговора Шишкин встретил знакомого художника, человека малоудачливого и желчного, и тот осведомился:
– Видали у Крамского новую картину?
– Какую картину? У Ивана Николаевича много новых картин…
– «Явление Христа»… то бишь «Христос в пустыне».
– Во-первых, картина еще не завершена, – нахмурился Шишкин. – Во-вторых, ивановский «Христос» тут и вовсе ни при чем. А уж если хотите правду, извольте: Христос Крамского мне больше по душе. Ивановский Христос – это бог, царь, перед ним невольно хочется пасть ниц. А Христос Крамского просто человек, сильный человек и добрый, и рядом с ним хочется посидеть, поговорить. А вы-то сами, простите, видели картину Ивана Николаевича?
– Постараюсь увидеть…
– А! Ну постарайтесь, желаю успеха. Боюсь, что и увидите, так не поймете. Прощайте!
Однако ж картину, когда она будет выставлена, поймут и примут не все, да и не сразу, немало будет вокруг нее и горячих споров, а Верещагин насмешливо скажет, что-де одного он понять не может: отчего это Христос Крамского, судя по пейзажу, оказался в Крыму?.. Но Крамского сбить с толку теперь уже невозможно, и он знал, что вышел из трудной борьбы победителем, хоть и помалкивал, прислушивался как бы со стороны к разного рода суждениям. И хоть насмешка Верещагина заденет его, держаться он будет с достоинством и с не меньшей насмешкою ответил: «Да ведь все верно, если не учитывать главного: пейзаж в данном случае меня и вовсе не интересовал…» А когда явится Третьяков и начнет торговаться, Крамской не задумываясь такую цену заломит, что в первый миг сам этой цены испугается. Испугаться-то испугается, но не отступит и ни копейки не сбавит – шесть тысяч рублей!.. Прямо с выставки картину отправят в Москву, в Лаврушинский переулок, где и займет она достойное место… Кое-кто из недоброжелателей попытается «повлиять» на Третьякова: дескать все бы ничего, да разве эта «фигура» стоит таких денег? Павел Михайлович, как всегда, сух, подтянут и строг. Отвечает холодно:
– Цену в конечном счете назначает художник. Он лучше, чем кто-либо, знает стоимость своего труда…
Третьяков, конечно, не скажет главного: если бы картина не пришлась ему по душе, он бы за нее и полушки не заплатил.