Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Иван Павлович Кудинов
Сосны, освещенные солнцем
Повесть о художнике Шишкине
Но я люблю – за что, не знаю сам? -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям.
М. Лермонтов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Близ Елабуги, верстах в трех, Кама замедляет бег, круто поворачивает, расширяясь, отливая на плесах слюдяным блеском, и устремляется вправо – на северо-запад. Елабужане говорят: «Хотела Камушка миновать нас, да передумала. А то ж какое житье без воды!.. Река и мать родная, и мачеха злая – и поит, и кормит, и богатство-счастье дает, и нищим делает…».
Хитрит человек. Не вода к нему пришла, а он пришел к воде, раскинул на возвышении по-над Тоймой-рекой, правобережным притоком Камы, большое селение – кондово рубленные пятистенники да крестовые дома с такими же прочными пристройками, завознями, амбарами, лабазами, бревенчатыми заплотами, сквозь которые и мышь не проскочит, а позже и каменные палаты возвел, не поскупился, не хуже московских, будто в похвальбу перед чужим глазом иль в утешенье тщеславию своему – знай наших! И вырос городок, поднялся, как на опаре, не велик и не мал, со своим размахом и норовом, круто замешанным на человеческой гордыне… Однако ж не только водой богата Елабуга, вокруг боры сосновые раскинулись на сотни верст – мачтовый лес, корабельные рощи… А в лесу травы – коса не берет. И зверья, дичи пернатой тьма-тьмущая. Первозданный край. Только не каждому это богатство в руки дается, да и богатство то всяк по-своему понимает, всяк на свой аршин меряет…
* * *
Если подняться на Красную горку по тропе, что идет мимо развалин Чортова городища, мимо полуразрушенной башенки, приткнувшейся на самом обрыве, такой простор глазу открывается, такая даль неоглядная – оторопь берет и дух захватывает. Вот бы человеку крылья!
Стоит человек над обрывом, всего один шаг отделяет его от пропасти. Ветер студит лицо, парусом надувает рубаху.
Коршун медлительно летает в вышине, ходит кругами, будто привязанный. Разноцветные кони пасутся на дальнем лугу, в межречье – там, где Тойма и Кама, устремляясь друг другу навстречу, идут на сближение и вскоре сливаются…
Чудаки люди, возомнили себя всесильными – домов понаставили, стены возвели. А тут развалины древних стен, сторожевая башня с черными зияющими провалами глазниц-окон, замшелой зеленью потемневших камней… Вечность и мгновение.
Круто парит над лугами коршун. И река далеко внизу маняще, почти завораживающе блестит. Нет сил отвести от нее глаз и нет сил сделать хотя бы еще один шаг, полшага…
– Ва-аня!..
Иван вздрагивает, оборачивается. И видит сестру. Ольга стоит, сжав ладонями подбородок, глаза расширены, лицо бледное, испуганное. И он догадывается, о чем подумала сестра, увидев его здесь, на краю пропасти. Подошел к ней, тронул за руку.
– Что с тобой? На тебе лица нет…
– Мне показалось, что ты…
– Что я?
– Что ты… слишком близко стоишь к обрыву.
– И что же, что близко?.. – смотрит он ей в глаза, влажно и горячо поблескивающие. И оба, пережив минуту волнения, тихо и облегченно смеются. – Ты, Оля, больше так не думай, – говорит Иван. – Никогда. У меня же крыльев нет, чтобы с этакой высоты вниз головой бросаться. И вообще… с чего ты взяла?
– Ох, Ваня, Ваня, – вздыхает Ольга, – разве я не вижу, как ты переживаешь, мучаешься… Не при деле. Да нет, нет, ты не думай, я понимаю, что рисование для тебя главнее всякого дела… Да ведь как же рисованием одним жить? И дома все как-то – не поймешь. Тятенька молчит. Николай ругается. Маменька только на бога и надеется…
– А ты? – вдруг спрашивает, глядя на сестру.
– Что я?
– Ты как относишься… ко всему этому?
– Разве ты не видишь.
– Вижу. Спасибо, Оля.
Они долго стоят молча, смотрят на светлую воду внизу, под обрывом, где текут Тойма и Кама, сливаются и продолжают свой путь неразделимо. А в межречье, на дальних лугах, пасутся разноцветные кони…
В праздники звонят, гудят над Тоймой-рекой колокола Елабужского собора. Оттуда, с кручи, видны широкие закамские дали, сосновые да еловые леса.
Бом-бам! – бьют колокола, и плывет могучий, величественный звон, рождая в душе праздничный восторг и смутную, непонятную тревогу. Красиво звонят колокола. И слышно их не только в Елабуге, за Тоймой-рекой, но и за Камой, в ближних и дальних деревнях, где есть и свои церквушки, и свой праздничный звон…
Иван растворил окно. Тугая волна свежего воздуха, сквозняка, хлынула в комнату, сдув со стола и раскидав по всему полу рисунки – за лето их накопилось изрядно. Иван собрал не спеша листы, постоял в задумчивости у окна. Много-то их много, рисунков, а какой от этого прок!.. Хороши, плохи – кто ему скажет? Некому показать, не с кем посоветоваться. Когда учился в Казани, там всегда рядом был Саша Гине, верный товарищ, да и учитель рисования, «Острей карандаш затачивай», хоть и редко бывал трезв, а все мог подсказать что-то, посоветовать. А здесь… Пустить их по ветру – и делу конец! Но сделать это сил не хватает. Иван кладет листы на стол, горестно усмехается: мазилка. Давнее вспомнилось. Тогда ему лет пять было, и мир казался многоцветной сказкой, где все доброе непременно величественно и красиво, как восход солнца или радуга летняя после дождя, или теплые материнские руки, пахнущие свежим хлебом, вынутым из печи, – сердце заходилось от счастья при виде солнечного восхода, радуги семицветной, повисшей одним концом над Тоймой, а другим – над Камой, как огромное коромысло. Хотелось бежать, бежать куда-то и что-то делать такое, чтобы сохранить хоть капельку этого необъяснимого внутреннего восторга и удивления…
Однажды пятилетний Ваня увидел, как алым пламенем наливается река, вбежал в гостиную и закричал: «Маменька, тятенька, смотрите, Тойма горит!..»
И потом долго ходил притихший, озадаченный по Набережной улице, вдоль тесовых заборов своего двора, поражаясь тому, как быстро гаснут на реке краски и очертания берегов становятся отчетливее, рельефнее…
Потребность выразить себя, свое отношение к миру приходит неосознанно. Оказалось, что обыкновенным древесным углем можно провести почти такие же линии, какими очерчена река в сумеречном предвечерье, можно рисовать и на тесовых воротах, и на стенах домов, и даже на песке, если взять в руки палочку… Но углем по дереву все-таки лучше. И вскоре стены не только шишкинского дома, но и соседних по Набережной и даже Покровской улицам запестрели угольными рисунками. Соседи жаловались: «Иван Васильевич, сынок твой все заборы нам измалевал, стенку расписал… Уйми ты его, а то ж скоро и до соборной ограды доберется. Греха не оберешься».
Отец глянул на потупившегося Ваню, взял из рук у него уголь, повертел в пальцах, но бросить не решился. Сказал строго: «К собору близко не подходи с этой пакостью». Ваня мотнул головой: «Я, тятенька, и не подхожу…» Побаивался он отца, хоть и любил. Иван Васильевич помолчал с минуту, дождавшись, когда уйдут жалобщики, и уже мягче прибавил: «И стены тоже не пачкай. Не для того они, стены-то, чтобы рисовать на них… Рисуют на бумаге. Карандашами. Либо красками…» Ваня вздохнул: «А в церкви стены почему разрисованы?» Отец оторопел и не нашелся, что ответить: «То в церкви… там дело другое. А на заборе-то чего ты изображал?..» – «Реку». – «Реку?.. Ну а там… на стене сарая?..» – «Тоже река, – пояснил Ваня. – Видишь, это берег, а это вода… А тут у меня уголь раскрошился – и ничего не вышло…» Отец смотрел, смотрел, задумчиво хмурясь, головой покачал – не было еще у них в роду такого пачкуна. Улыбнулся вдруг, погладил сына по лохматой голове: «А рисовать надо все же на бумаге. Хочешь, подарю тебе карандаш? Ах ты, мазилка, мазилка!..»
Так и пошло с легкой руки отца: мазилка.
Но слово свое отец сдержал – в тот же день вручил Ване карандаш, настоящий, новенький. И большой лист плотной бумаги, необыкновенно белый, такой белый и чистый – смотреть на него боязно, а не только что пачкать. Через день отец поинтересовался, не забыл:
«Ну чего ты там намалевал? Показывай. – И, увидев нетронутый чистый лист, с сочувствием покачал головой. – Вот видишь, это тебе не заборы пачкать. Да ты не робей, чего уж!.. Бумага дело наживное. Достанем еще. Рисуй. Реку вон, Тойму нашу, либо сосновый бор…»
Иван положил рисунки на стол и, облокотившись на подоконник, долго смотрел на Тойму. Белесовато-рыжий ольшаник рос по берегам. Синее небо полого скатывалось к далекому окоему. Кажется, ничто не изменилось за эти годы – ни река, ни луг за рекою, те же дома стоят по Набережной, и звон соборный все тот же… Да не тот Иван, совсем не тот.
Ольга вышла из дома, павою проплыла по ограде, красивая и нарядная, увидела Ивана, остановилась:
– Пошли на Красную горку.
– А что там?..
– На-поди, свет ненаглядный! – с веселой насмешливостью изумилась сестра. – Праздник же сегодня. Царя-батюшку ноне короновали… Пойдем, Ваня. Народу там будет сегодня, веселье…
– Нет, – покачал головой Иван. – Иди, Оля, я потом, если надумаю…
Красная горка – любимое место Ивана. Какие там чудесные сосны, высокие и прямые, с коричневато-красными стволами, а сколько солнца… Но он редко бывает на Красной горке в дни праздничного многолюдья, избегает шумных компаний. Куда больше по душе ему быть один на один с этими соснами, созерцать мир в спокойном одиночестве, без устали бродить по лесным тропинкам, где что ни шаг, то новые картины и краски…
Краски, краски! Это что-то недосягаемое, столь высокое и непостижимое, что и помыслить об этом страшно. Но краски живут в его воображении, краски преследуют его всюду, даже во сне, и отделаться от них нет никакой возможности…
И взяться за них духу не хватает, смелости. Да и где их взять, краски?.. Боже мой, что же будет с ним завтра, послезавтра, как ему жить дальше, Ивану Шишкину!..
Мелькнуло нарядное Ольгино платье в переулке, грустным взглядом проводил ее Иван. Сестру он любил за веселый, открытый характер, а еще за то, что Ольга, как никто другой в их семье, относилась к нему сердечно, с добрым пониманием и готова была в любую минуту прийти ему на помощь.
Хромоногий кучер Харлампий, прыгая на скрипучей новой деревяшке, вывел пару выездных коней. Вышел отец, строгий, парадно одетый, глянул на Ивана и ничего не сказал, отвернулся. Харлампий пытался захомутать коня, конь пятился и высоко задирал голову. «Ну, ты, ерепенься!» – замахивался на него Харлампий. Снизу, из раскрытого окна кухни, тянуло сдобным запахом праздничных пирогов.
А над городом, над рекою, над лугами, где паслись разноцветные кони, над домами и деревьями, что тянулись к небу, над всем миром, казалось, плыл и поднимался все выше и выше могучий колокольный звон. И среди этого буйного, торжественного перезвона Иван легко улавливал и отличал густой, басовитый «голос» дедушкиного колокола…
* * *
Вечером братья поссорились. Да и не было, по правде сказать, ссоры, а просто Иван захлопнул дверь перед носом старшего брата – надоели бесконечные придирки, поучения, разговоры о его, Ивановом, безделье. Николай подергал с той стороны дверь, чертыхнулся и отошел. Слышно было, как спускается по лестнице. Передумал, вернулся и еще раз торкнулся в дверь.
– Открой, что ли! Поговорить надо…
Иван промолчал.
– Ладно, – пригрозил Николай, – больше ноги моей здесь не будет. Живи как хочешь. Слова не скажу. Переводи бумагу, марай… Кому нужна твоя мазня!.. Скажи, кому?
Иван молчит. Хоть и кипит в душе обида. Распахнуть бы дверь и крикнуть: ну что, что вам надо от меня? Разве не видите, я и сам не знаю, как быть, мучаюсь – и ничего не знаю. Одно знаю: не бросить мне этого дела… ни за что не бросить. Сидит Иван нахохлившись, зубы стиснул. Надоело все, так надоело, впору бежать из дома. А куда бежать? Наверное, прав Николай: «По миру пойдешь со своими рисунками». Может, и по миру… Но жить дальше так нельзя, думает Иван, невозможно.
Потом из коридора доносится тихий, укоряюще-мягкий голос матери:
– Господи, хоть бы в праздник-то постыдились, грех-то какой… И чего мир вас не берет? Братья ведь.
Мать одного хочет – мира и согласия в дому, чтобы не перечили друг другу, угождали.
– Я не угодник, хоть и Николай, – раздраженно говорит брат. – А Иван не гость в нашем дому. Девятнадцатый год парню, а он детскими картинками занимается.
– Опомнись, – испуганно шепчет мать, – не гневи бога.
– Бог справедлив, – кипит Николай, – он должен видеть, кто прав, а кто не прав. И хватит! Больше я ни слова не скажу, живите как знаете. Но и работать за него тоже не буду, нет на то моего согласия… Все!..
Шаги его быстро удаляются, хлопает наружная дверь, жалобно и протяжно дребезжат окна. «Господи, какой стыд-то! – говорит мать и крестится, наверное, призывая в свидетели всех святых угодников. А через минуту зовет: – Иван… Ваня. Слышишь?..»
Иван молчит. Он готов разреветься от обиды и глупого безвыходного своего положения. Ходит по комнате быстрыми и злыми шагами, меряет вдоль и поперек, и куда бы ни шагнул – всюду натыкается на стену. Нет выхода, нет выхода, думает с горечью и обидой. И снова мечется, не может найти себе места. Хотя временами внутренний голос, будто и не его, Ивана, а чей-то чужой, посторонний, говорит ему: успокойся, подумай хорошо и все взвесь как следует. Так ли уж безвыходно твое положение? Ты же не ребенок, слава богу, восемнадцать стукнуло, пора и за ум браться. А что ум – ум его занят одним: рисованием. Рисовать он готов день и ночь. Горы бумаги переводит. Вот они, вот их сколько, его рисунков!.. Вид с Красной горки… а это вид на Красную горку. Развалины Чортова городища, сосны у старого перевоза… Еще сосны. Опять городище, полуразрушенная башня. Сосны. Снова сосны. Одно и то же, одно и то же. Сколько можно? Иван резко отодвигает рисунки, словно отмахивается от чего-то ненужного, нежелательного, делающего его жизнь тяжкой, невыносимой. У него нет зла на брата. Николай по-своему прав: нельзя всю жизнь быть нахлебником. Но что делать, если не хватает воли отказаться от всего этого, бросить рисование и отдаться домашним делам? Пробовал Иван, да ничего из этого не вышло. Отец в отчаянии от его непрактичности. Иван не способен выполнить самое простое поручение по хозяйству, потому что голова его забита одним – рисованием.
Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь – неволить не станем. Только потом пожалеешь».
Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд – не одолели и гимназического курса.
– И чем же ты решил заняться?
– Не знаю, – ответил Иван.
– Как же ты бросил гимназию, – удивился отец, – и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..
Иван пожал плечами.
Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.
В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию – рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками – и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал – так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки – тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом – карандаш острее затачивать.
Что ж, и на том спасибо, подумал Иван, и на том спасибо, что заметил учитель их способности и пристрастия, заметил и выделил – это не так уж и мало. Всякая наука с любви начинается, говорил учитель, а искусство тем более… Где они сейчас, его друзья, Авдеев и Гиня, чем занимаются? И как живет-поживает славный учитель Петровичев – «Острее карандаш затачивай»? Как бы хотел Иван встретиться с ними, поговорить, побродить в лесу, забраться на Красную горку и показать, какие с той высоты открываются дали!.. И сосны, такие огромные там сосны, с золотисто-красными стволами, гудящими на ветру. Особенно хороши они под закатным солнцем, окрашенные в мягкие, почти неуловимые тона. Невозможно как чудно! И карандаш – как бы ты его ни затачивал! – становится непослушным, бессильным передать на бумаге самую малость этой загадочной, непридуманной красоты.
Зеркало висело в простенке, небольшое, в резной деревянной оправе, и матовый отблеск от него падал на желтые половицы. Иван смотрел в зеркало и видел свое отражение, как бы развернутое слева направо, – ничего особенного, простое, скорее даже простоватое лицо, скулы широкие и лоб тоже широк, глаза… Впрочем, о глазах сейчас трудно что-либо сказать, поскольку они устремлены на себя самого, пытаясь проникнуть взглядом внутрь, отыскивая в себе нечто такое, что могло бы служить объяснением, оправданием своего «я» или чем-то в этом роде… То есть это было и неожиданно, и ново – прежде Иван никогда не обращал внимания на свое лицо, а если и заглядывал в зеркало, то так, мельком и мимоходом, подтрунивая в душе над собою: красавец из тебя, пожалуй, не выйдет, но со временем может выработаться вполне сносный и даже представительный мужчина… И вдруг этот неожиданный, как бы со стороны взгляд в себя самого и вопрос: кто ты, зачем ты и что ты хочешь от себя? Он словно впервые видел свое лицо, пытался за внешней «маской» разглядеть главное – мысль и душу, еще сам не отдавая себе в том отчета, еще мучаясь и страдая оттого, что недостает лицу солидности и строгости. Тогда он снял зеркало, поставил на стол, прислонив к стене, придвинул стул и взял в руки карандаш… И снова смотрело на него простоватое, несерьезное лицо, которому, увы, не хватало мужества. Он попытался «устранить» этот недостаток карандашом, не очень заботясь о внешнем сходстве. Хотелось уловить и передать состояние лица в момент какого-то внутреннего порыва, напряжения… Но «порыва», как такового, не было. Иван отложил карандаш. Смотрел не мигая, строго и прямо на свое отражение в зеркале. «Что же ты, друг, подводишь меня?..» – спросил с печальной иронией, сам еще не сознавая того, что с этой минуты он уже не сможет равнодушно смотреть на себя, и в лице своем будет постоянно и упорно отыскивать черты, соответствующие настроению души, и не просто отыскивать, а вырабатывать, насколько это в его силах, лепить самого себя… Много лет спустя друг его и соратник по искусству Крамской в одном из разговоров признается: «Более всего на свете люблю человеческую голову… лица, глаза – поскольку в них отражение души».
Иван пытался разгадать самого себя. Понять хотел, каковы в нем заложены силы, и побудить эти силы к действию. Искал выход из создавшегося положения, чтобы сделать свой первый шаг и быть уверенным в правильности избранного пути.
Сидя перед зеркалом, вглядываясь в свое лицо и не находя в нем соответствующего «идеала», он все-таки набросал поспешно три небольших, как бы небрежных (на самом деле очень старательных и неумелых, наивных) автопортрета, каждый из них сопроводив соответствующей подписью: «Разинул рот», «Кричит», «Задумался».
Позже он забудет о них, об этих рисунках, и они многие годы пролежат «в бумагах», когда же попадутся на глаза – все то, что мучило восемнадцатилетнего Ивана Шишкина, все его сомнения и колебания останутся уже далеко позади, однако именно тогда поймет он и почувствует, насколько важными для него были те минуты, те душевные поиски, от которых зависела его судьба, его будущее…
Иван сидел задумчиво, подперев ладонями подбородок, и не заметил, как в комнату вошел отец. Почувствовав чье-то присутствие, Иван машинально прикрыл руками рисунки, обернулся и почему-то в смущении встал.
– Работай, работай, – поспешно сказал отец. – Я на минутку.
Он редко в последнее время заходил в комнату младшего сына, то ли избегая прямых разговоров, то ли откровенно не желая на эти разговоры тратить время. И потому его приход несколько удивил и насторожил Ивана. Он смотрел на отца и выжидательно молчал. Отец придвинул стул и сел рядом, искоса поглядывая на сына, потом перевел взгляд на рисунки, их было много – на столе и на стенах, законченные и только что начатые, наброски в два-три штриха… Отец улыбнулся, разглядывая автопортреты Ивана, спросил:
– А это когда ты успел?..
– Сегодня. Да это так, пустяки, – словно оправдываясь, ответил Иван. – Попробовал вот при дневном свете.
– Нет, нет, совсем неплохо, – похвалил отец. – Может, я ценитель не искусный, но мне нравится. Карандашом?..
Иван кивнул. Отец взял со стола карандаш, покатал его в больших шершавых пальцах, словно пытаясь понять, как можно из обычного графита извлекать такое вот чудо, покачал головой, так, наверное, и не добравшись до сути, и бережно положил карандаш, провел пальцами по рисунку.
– А это?..
Иван проследил за его движением.
– Это я на Чортовом городище зарисовывал.
– Похоже, – сказал отец. – Славный рисунок. Это хорошо, Иван, что ты Чортово городище зарисовываешь: там уже и сейчас развалины, а что будет лет через сто…
Иван усмехнулся:
– Ты думаешь, мои рисунки сто лет проживут?
Отец не ответил. Может, не расслышал, думая о своем. Сказал:
– Здесь был когда-то город Гелон. Булгары построили. Я вот все думаю: каким он был, этот город Гелон, какие люди в нем жили, чем занимались? – Он глянул на Ивана и, вздохнув, продолжал: – Войны тут были извечные. Люди не могут без войн, хотя по крови все, должно быть, братья – от одного корня идут. Почему враждуют? Видел, какая там крепость стояла?.. Одни развалины остались…
– Время ведь тоже враг человека, – сказал Иван. – Разрушитель.
– Да, – согласился отец, – и время тоже. Все разрушило.
– Однако новая Елабуга стоит…
– Новые люди – новый город. Так из века в век. А старый-то город, пожалуй, был поменьше теперешней Елабуги. Зато крепость – каменная, неприступная. И башня сторожевая. Какой обзор с высоты!.. На сто верст вокруг… Скрытно не подойдешь.
– А войны тут какие были?
– Разные, – сказал отец. – Персидский царь Дарий тут неподалеку скифов разбил, зимовал в Гелоне, а весной, как только просохло, сжег дотла город и ушел…
– Зачем же он город сжег?
– Силу свою показывал.
– Сила разве в этом? Построить город – сила нужна.
– Город построить ум нужен, – сказал отец и встал. – Ну, ладно, пойду, не буду тебе мешать. Работай.
– Ты мне вовсе не мешаешь, – тронутый отцовским вниманием, возразил Иван. – Завтра я развалины башни попытаюсь зарисовать снизу, от Тоймы…
– Башню восстановить бы в прежнем виде… А так… чего ты там зарисуешь. Ладно, пойду. Работай.
И вышел, оставив Ивана в возбужденном, взволнованном состоянии. Отец сказал: работай. Значит, он всерьез смотрит на его, Иваново, занятие. Но все же, как показалось Ивану, отец что-то и недоговаривал – не за тем же он только заходил, чтобы рассказать о древнем городе Гелоне, сожженном персидским царем Дарием… Хотел, наверное, еще что-то сказать и не сказал. Не решился.
Шаги отца еще некоторое время слышались в коридоре, на лестнице, он шел не спеша, думая, видно, об Иване, о его рисунках, о городе Гелоне, на месте которого стоит Елабуга, и о том, что без понимания прошлого нельзя всерьез думать о будущем. Он любил Ивана не меньше других своих детей, а может, и больше, не мог понять, откуда в нем эта странная тяга к рисованию, и тревожился постоянно – к чему все это приведет?.. А ну как прогадает: потратит попусту лишние годы и ничего не добьется? Боязно все-таки…
Иван Васильевич прошел в свой кабинет, дослал из шкафа толстую тетрадь в сафьяновом переплете, подержал в руках, словно взвешивая, – поднакопилось тут за долгие годы мыслей да размышлений, разного рода записей!.. Шишкин-старший никому не показывает свою тетрадь, хотя скрытность и не в его характере. Только однажды Ивану удалось заглянуть в нее, когда отец вышел куда-то, забыв или намеренно оставив тетрадь на столе. Иван поспешно листал, поражаясь отцовскому постоянству: вот уже тридцать лет кряду, почти ежедневно, из месяца в месяц ведет он записи, тетрадь полна самых неожиданных и разнохарактерных сведений – тревожных (о низком урожае в Прикамье, о разразившейся холере, заставшей отца где-то в дороге, близ Нижнего), спокойных, деловых: «Снегу во всю зиму было мало и дороги были отлично хороши». И вдруг еще одна запись, потрясшая Ивана великой простотой факта: «1832 генваря, числа тринадцатого, в среду, в 12 часу ночи родился сын… Крестил священник Куртеев с диаконом…»
Сын родился… Иван Васильевич задумчиво листал тетрадь и думал о том, что появление человека на свет – это еще не рождение Человека. Ибо человек рождается позже, гораздо позже, когда он осознает и себя самого, и мир вокруг себя, да и не всякий человек приходит к этому осознанию… Далеко не каждый. Иван Васильевич взялся было за перо, придвинув к себе чернила, поднес руку к чистому листу, да замешкался, не стал ничего записывать, словно впервые за все время не решаясь поверить свои мысли бумаге…
Неожиданный разговор с отцом (да и сам приход отца показался неожиданным) растревожил Ивана, и он не находил себе места. Думал о себе, как о ком-то другом, постороннем. Спрашивал: «Скажи, братец, ты решил пойти против воли других, а твоей воли хватит на то, чтобы отстоять право выбора своего пути? И твердо ли ты уверен в том, что выбор твой правилен?..» И об отце думал: отец знает, чего хочет, двумя ногами стоит на земле, а вот он, Иван, будто спутанный конь – скачет, скачет, а все как будто на одном месте… «Работай», – говорит отец. Душа у Ивана расположена к работе, душой он чувствует все и все как надо воспринимает, но руки не слушаются, и все, что делают руки, кажется жалким, беспомощным, никудышным. Мечтает Иван втайне, ждет того часа, когда душа и руки сольются в одном порыве, и тогда он такое изобразит, такое сделает… Ах, мечты, мечты!.. Но что же будет завтра?.. Завтра, как вчера и сегодня, он будет рисовать – может, на Красной горке, где знакома ему каждая сосна, или на Чортовом городище среди безмолвных серых развалин, или в своей комнате, за столом, гримасничая перед зеркалом… И послезавтра тоже будет рисовать. Рисовать, рисовать, рисовать… Он постоянно живет одним желанием – рисовать. И рисует не только днем, вечером, но даже во сне, ночью, и утром просыпается с одной мыслью: рисовать. Но, кроме желания, должно же быть и еще что-то за душой…
Иван подошел к окну. Стемнело уже, и где-то далеко за Камой светился крохотный желтый огонек – то ли ранняя звезда меркла, то ли на дальних луговых покосах жгли костер. Иван, глядя на этот маленький, трепещущий светлячок, вдруг подумал с каким-то странным тревожным нетерпением: погаснет или не погаснет? Стоял у распахнутого настежь окна, слегка поеживаясь от свежего вечернего воздуха, тянувшего от реки, с лугов, и смотрел неотрывно на далекий, манящий огонек, гадал: погаснет или не погаснет?.. Словно от этого – погаснет или не погаснет – зависела вся его жизнь. И чем дольше смотрел, тем покойнее, радостнее становилось на душе: теперь уже ясно было, что никакой это не огонек, а обыкновенная звезда разгоралась, наливаясь живым трепетным светом, поднимаясь все выше и выше над закамскими лугами, лесами, над всей землей, неохватно огромной, загадочной и прекрасной…
Хлопнула дверь за стеной. Кто-то засмеялся и громко сказал: «Спой, Николя, сыграй что-нибудь». Иван понял: к брату пришли гости. Николай ответил что-то неразборчиво, потом слышно было, как он настраивал гитару. Николай любил музыку, любил песни, играл хорошо и пел славно. Просто удивительно, как ему все это легко удавалось. Прочитает стихи, затвердит наизусть и несколько дней ходит, повторяя полюбившиеся строки. А потом, слышишь, через некоторое время – поет.
Иван представил себе, как сидит сейчас брат, слегка склонив набок голову, чутко улавливая каждый звук и малейшую фальшь в звуках, и глаза его полны мягкой задумчивой печали.
– Что вам спеть? – спросил Николай, и кто-то весело, нетерпеливо ответил:
– Да все равно. Спой что-нибудь.
– Что-нибудь? – насмешливо-горько сказал Николай и, помолчав минуту, добавил: – Что-нибудь я не пою… представьте себе, не пою.
Он опять умолк, и тут же, как бы из далекого далека, донесся едва слышный тончайший звон, словно где-то в ночи звенел и звенел одинокий колокольчик, и надо бы ему приблизиться, но он не приближался, надо бы удалиться, но и удаляться он не хотел. Звенел и звенел на одной струне… Что за непроглядная ночь, холодная и бесконечно долгая, что за песня, такая дивная, такая печальная, непостижимо печальная!.. И голос за стеной то крепнет, звенит, то падает до шепота, словно идет человек на ощупь, в темноте, боясь споткнуться…
Поет Николай Шишкин свою новую песню.
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна…
Иван прижимается ухом к стене, слушает, затаив дыхание, думает о поразительной способности старшего брата все перекладывать на музыку, буквально все, кажется, каждое слово, если он захочет, зазвучит у него, как песня. Если захочет… Только все его песни грустны, печальны, нет в них светлого начала, нет радостного конца.
…И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
Иван слушает и не удивляется тому, что звучат за стеной, в комнате брата, лермонтовские стихи. Он и сам души не чает в Лермонтове. Да и все остальные в семье Шишкиных любят Лермонтова, относятся к нему с величайшим почтением. Вообще книга в их доме почитается издавна, и заводилой книгопочитания, несомненно, является глава семьи – Иван Васильевич Шишкин.