355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 6)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

– Красивый пароход, – говорит Гине, намеренно держа блокнот незакрытым: может, господин Шишкин соизволит заметить рисунок. Шишкин встает.

– Ну, пошли?

Гине прячет блокнот. Идут молча. Скользят по земле тени от низких облаков. Шишкин идет впереди неторопливым, размашистым шагом, поспеть за ним при всей его медлительности нелегко. Гине старается идти в ногу, но там, где у Шишкина шаг, ему приходится делать полтора, а то и два.

– А ты заметил, – говорит Шишкин не оборачиваясь, – какие здесь необычные скалы? Не скалы, а вполне завершенные скульптуры. Классические формы. А какие сосны… Тут поневоле вспомнишь Чернышевского: лучше, чем в природе, ничего не придумать…

Когда они вернулись в свою келью, Шишкин поставил этюд так, чтобы свет из окна падал на него ровно, и долго рассматривал, ходил из угла в угол.

– Хороший пейзаж, – сказал Гине.

Шишкин промолчал. Постоял еще, разглядывая, и видно было по лицу – недоволен. Гине поднялся, решил, что самое время отвлечься и побродить по монастырскому саду. Шишкин не захотел никуда идти, и Гине оставил его одного. А когда вернулся, Шишкин лежал на узкой кровати, стоявшей у стены, и то ли спал, то ли притворялся спящим. Гине осторожно прошел к столу, глянув мельком на этюд, укрепленный на высокой подставке, которую они смастерили уже здесь, и ахнул: пейзажа не было, от него ничего не осталось. Холст был чист. Рядом на полу валялись испятнанные красками тряпки.

– Ты с ума сошел! – вскричал Гине.

Шишкин не пошевелился, даже глаз не открыл.

– Это глупо, – сказал Гине.

– А мне кажется, самое разумное, что я мог сделать, – спокойно ответил Шишкин.

– Такое великие мастера могли позволять себе…

– Не знаю, что там себе позволяли великие, а я не могу и не хочу себе позволять. Я не Рембрандт, не Рафаэль даже…

– Но этюд был неплохой.

– Неплохой… Может быть. А ты не заметил, как были написаны сосны? Ерунда какая-то.

– Нет. Я говорю об этюде в целом.

– И я тоже – в целом. Сосны похожи черт знает на что… Какие-то стоеросовые деревья.

– Так взял бы и выправил.

– Легче написать заново. Что касается великих мастеров… ты мне, Саша, об этом не говори больше. Понял? Самый великий мастер – природа. Вот и все.

– И все равно глупо, – сказал Гине.

Иногда в их келью заходил игумен Дамаскин, нестарый еще, худощавый и стройный, с ликом ивановского Христа. Дамаскин подолгу разглядывал рисунки, этюды, покачивал головой и чему-то улыбался. Он был умен, скрытен, казался загадочным и непонятным. В свое время Дамаскин учился на естественном факультете в Петербурге, мечтал о научной деятельности… И вот – Валаам. Отрешенность от суетного мира. Что его привело сюда – оставалось загадкой.

Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.

– Присаживайтесь. Говорят, правды в ногах нет.

– Правда должна быть в душе, – изрекал Дамаскин.

– Так, значит, не по душе вам наши работы? – допытывался нетерпеливый Гине.

– А вам?

– Излишний вопрос, – отвечал Гине. – Зачем бы мы тогда ехали сюда, жили здесь?

– Иные годами живут на Валааме. Святое место.

– Каждый живет по-своему, у каждого свое в душе…

– Богу угодное?

– У одних богу угодное, у других – угодное людям.

– Бог один для каждого из нас… – печально возражал Дамаскин. – И все мы его дети. А рисование, иконописание всегда почиталось делом святым, понеже дело это угодное богу.

– Так, стало быть, и вам по душе? Стало быть, нравится? – спрашивал Гине.

Дамаскин, глядя на него, загадочно улыбался.

– Нравится или не нравится – не в том суть.

– А в чем же?

– Жизнь вокруг ясна и проста, а вы ее зело усложняете. – Он чего-то недоговаривал. Да так и уходил.

Но однажды он увидел новый шишкинский пейзаж, и на лице его отразилось изумление – так хороши были деревья и травы, так свежо и чисто струился меж густых ветвей прозрачный утренний воздух.

– Ну как? – с насмешкой спросил Гине. Дамаскин не удостоил его взглядом, а Шишкину сказал:

– Вы, Иван Иванович, если хотите, можете пользоваться монастырскими лодками.

И даже вызвался сопровождать друзей в такие места, какие, быть может, и во сне им не виделись.

Надолго запомнились Шишкину эти поездки вдоль побережья Ладожского озера, в места нехоженые. Дамаскин оказался прав – таких уголков где-нибудь еще вряд ли сыщешь. На ровном месте вдруг поднимались причудливые с тысячелетними напластованиями скалы. И прямо на скалах росли деревья и травы, на мшистых боках огромных валунов мягкими, трепетными бликами переливалось солнце, и найти краски, подобные тем, что озаряли все вокруг, казалось непосильной задачей.

Они уезжали далеко, забирались в сумрачную глубину леса. Иногда перед ними открывались ровные, широкие дали, и сердце у Шишкина замирало от восторга и смутной печали. Он говорил:

– Саша, смотри, смотри, как это похоже на наше Закамье! Сто лет я уже дома не был.

Вечером садился за стол и писал родителям письмо: «…тут такая красота, а я зашел в тупик – как же ее выразить, какими красками и в какой форме?»

Впервые он попробовал работать пером. Ему казалось, что необычный валаамский пейзаж требует и особо тонкой передачи в рисунке.

Однажды с Ладоги налетел сильный ветер. Деревья зашумели. Пронеслась низом, по-над самой травой, какая-то птица, мелькнула и скрылась, будто привидение. Гине плотно притворил окна. Стало темно и тревожно. Что-то трещало, ухало, звенело в саду.

– А я думал, здесь вечный покой и тишина.

– Буря великолепная! – воскликнул Гине. – Хочешь, пойдем смотреть на Ладогу, там сейчас, наверное, такое творится! Пойдем.

– А что! – загорелся Шишкин. – Пойдем.

Они выскочили во двор, ветер едва не сбил их с ног.

– Держи-ись! – кричал Гине. Пригибаясь, побежали через монастырский сад, здесь стоял сплошной шум и свист.

Совсем рядом что-то грохнуло – не то справа, не то слева, не то где-то впереди. Они остановились и вдруг увидели, как огромный клен медленно и неестественно стал клониться прямо на них, заваливаясь верхушкой все быстрее и быстрее.

– Берегись! – Позже так и не смогли вспомнить, кто первым крикнул «Берегись!»

Они рванулись куда-то в сторону. Клен рухнул совсем близко. Они бежали, задыхались и остановились на берегу. Озеро было темное, взбухшее, вода клокотала в нем, будто в кратере, билась о камни, и колючие брызги, словно стеклянные осколки, секли лицо. Горизонта не было. И неба тоже не было. Все смешалось, слилось – то ли волны вздыбливались, то ли разодранные облака неслись низко, обрушиваясь на прибрежные скалы. То ли все вместе гудело и рушилось.

К утру стихло, буря улеглась, и теперь следы ее были особенно заметны. Кругом валялись какие-то доски, поваленный забор, сорванная крыша… Друзья пошли в сад посмотреть на сломанный клен, но сломало, оказывается, два клена, могучих и старых, с коряжистыми сучьями. Гине тут же сделал набросок. Шишкин к карандашу не притронулся, сказал только:

– Пожалуй, лет по полтораста им было, как думаешь?

В этот день они далеко не уходили, бродили в монастырских окрестностях, забрались на невысокий каменистый холм, на котором росло несколько сосен. Одна из них особенно поразила Шишкина. Сосна была не очень высока, с кривым толстым стволом, и столько в ней было какой-то необыкновенной, внутренней красоты и силы, так мощно, крепко стояла она на земле, что пройти мимо ни за что было нельзя.

– А крона, крона-то, обрати внимание, какая мощная, – говорил Шишкин, уже мысленно прикидывая и примеряясь, как и с какой стороны лучше писать.

– А тут вот и крест какой-то, – сказал Гине. – И могила.

Они постояли молча, задумчиво.

– Писать будешь? – спросил Гине.

– Сегодня же начну.

Подняли подгнивший крест и осторожно прислонили к сосне.

– Пером будешь рисовать? – спросил Гине.

– Нет. Попробую маслом. Здесь, кажется, перо не годится.

Он шел опять своим широким, размашистым шагом, и Гине едва поспевал за ним. В этот же день Шишкин поднялся на скалу и написал этюд с сосной.

Вернувшись в конце лета в Петербург, в Академию, Шишкин представил в совет восемь работ маслом и три рисунка пером. Рисунки произвели такое впечатление, что кое-кто даже усомнился: да не гравюры ли это? Шишкин застенчиво улыбался: «Ну что вы, какие это гравюры!»

Сократ Воробьев, учитель Шишкина, ходил в эти дни с высоко поднятой головой и как должное принимал поздравления. Такого в стенах Академии еще не было – Шишкин шагнул так далеко в рисунке, что профессорский Совет счел необходимым повысить требовательность к ученикам и принял на этот счет официальное решение.

Рисунки были отправлены на ежегодную выставку в Московское училище живописи и ваяния, и это Шишкину было особенно приятно. А вскоре он получил восторженное письмо от Мокрицкого: «Не могу не сочувствовать строгому экзамену и требованиям рисунка, – писал Аполлон Николаевич, – правда, что взялись за ум, а то ведь уронили было дело совершенно и вместо художников наделали бы цеховых мастеров. Не боясь нимало повредить вашим успехам, скажу смело: ваш пример много тому способствовал – держитесь же твердо на занятом месте, пока все сознают, что Шишкин показал товарищам, как надо рисовать, и ценители, и судьи сознают, что истинные достоинства художественного произведения заключаются в прочных и твердых началах искусства, а не в случайных эффектах и бойкости кисти…»

Рисунки были проданы с выставки по невиданной в то время цене – пятьдесят рублей за лист. Шишкин был удостоен второй награды – серебряной медали первого достоинства. Гине подшучивал: «Теперь ты богат и знатен. И я думаю, в самую пору приобрести тебе фрак и белые перчатки…»

Шишкину показалось, что в голосе друга прозвучали грусть и зависть. Он обнял славного, милого Гиню за плечи и тихо, ласково сказал:

– Наплевать на белые перчатки. Обойдемся без них. Давайте лучше соберемся сегодня вечером у меня да отметим как следует наше возвращение в Петербург.

* * *

Нужда и в самом деле потихоньку отступила. Шишкин стал реже заглядывать в мелочную лавку, где брал обычно хлеб и квас, тем и обходился, теперь он даже позволил себе раскошелиться и купил в одном магазине за двенадцать рублей два офорта Калама. Он принес их домой, водрузил на стулья, опустился перед ними на колени, чтобы лучше можно было разглядеть, и почти всю ночь простоял, изучая, так и сяк примеряясь глазом, думая о том, что офорт таит в себе огромные возможности… Под утро заглянула хозяйка, заметив в его комнате свет, и с испугом отпрянула от двери – такой у него был непонятный и странный вид: не то он молился, не то вовсе помешался от своей работы…

Но утром Шишкин как ни в чем не бывало, веселый и бодрый, вышел из комнаты, приветливо поздоровался с хозяйкой. Однако она еще несколько дней приглядывалась к нему, недоверчиво и настороженно прислушиваясь к его голосу, кое-как успокоившись и убедившись, что квартирант в своем уме и даже того более, чувствует себя превосходно.

Зимой Шишкин решил основательно изучить литографское дело, задумал выпустить альбом, увлек этой идеей Гине и Джогина. Написал письмо отцу и Дмитрию Ивановичу Стахееву, прося у них денежной помощи, и был несказанно рад, когда получил ответ и согласие Стахеева «принять в этом благородном предприятии посильное участие».

Шишкин все свободное время отдавал сейчас изучению способа рисования, находя, что наиболее «рациональным» материалом для этого мог бы явиться камень, работа увлекла его, и Шишкин в последующие годы немало преуспел в этом деле, считался одним из лучших рисовальщиков, офортистов. Он первым начал рисовать так называемым жирным типографским карандашом, а белые места выскребал ножом, да так мастерски, что, глядя на блестящие шишкинские рисунки, никому и в голову не приходило, что орудовал при сем художник обыкновенным ножом… Позже, много лет спустя, эти первые шишкинские лито-графии получили высокую оценку и были удостоены большой золотой медали на выставке печатного дела…

Однако в ту зиму, когда молодые художники во главе с Шишкиным решили испробовать свои силы в литографии, удача не во всем им сопутствовала. Работали они с увлечением. Альбом был подготовлен, сдан в литографию Мюнстера, но литография вскоре была закрыта, вышло лишь несколько отдельных листов…

Мокрицкий знал об этих работах по письмам Шишкина, а потом и увидел их собственными глазами, увидел и не мог скрыть восторга:

«Вы писали мне о первых ваших опытах в литографии, что труды ваши были представлены в Совет и что Совет остался ими очень доволен. Зная успехи ваши, я не мог в том сомневаться, но когда увидел самые оттиски… то скажу вам откровенно: эти прекрасные опыты превзошли все мои ожидания, в них как выбор мотивов, так и исполнение чрезвычайно счастливы, такое прекрасное начало обещает много утешительного впереди. Я помню, вы мне говорили, что в способе и в манере рисования рисунки ваши напоминают Калама. Я этого не вижу – в манере вашей есть нечто свое, не менее удачное… Это показывает, что нет надобности в подражании, манера того или другого мастера есть самая внешняя сторона произведения и тесно связана с личностью автора… В этом отношении важно только одно: чтоб художник подсмотрел, так сказать, эту манеру в самой натуре, а не усвоил бессознательно.

Вы пишете о какой-то вещи на выставку – я понял, что это должна быть картина масляными красками. Вы боитесь за нее? А я не боюсь: кто так понимает рисунок и владеет им – тому стыдно бояться красок… Если вы в самом деле трусите, то при свидании в Москве постараюсь придать вам куражу…»

И вскоре еще одно письмо, полное живого участия, тепла и сердечности:

«Вы желаете знать мой отзыв о вашем труде и назначить цену вашей картине. Первое скажу охотно, за второе не берусь. В вашей картине недостает только того, что дается опытом и наглядкою, а что оно такое – это впоследствии подскажет вам собственное ваше чувство. Не теряйте только из виду одного – картина есть органическое целое, в котором части суть органы, одни главные, без которых целое не может существовать, а другие второстепенные. Излишняя красота так же вредна для картины, как и недостаток ее, отдых глазу в картине нужен так же, как и свобода для воображения зрителя, в них мало кокетства – не бойтесь его, оно есть и в самой натуре, бывает разлито в формах и освещении. Таинственность и обворожительность дает пищу воображению и прибавляет интересу. Отчего на фотографии смотрим мы холодно, с меньшим интересом, чем на произведения искусства?.. Оттого, что фотография дает нам все, ничего не оставляя воображению. Отчего сумерки и лунная ночь имеют так много интереса для души поэтической? Оттого, что в них много таинственного, много скрытого, что поражает нас неожидан-ностью, и художник без маленького кокетства – не поэт.

За всем тем это лучшие литографии пейзажа, какие до сего были напечатаны у нас в России».

Летом Шишкин снова ездил на Валаам. Там он кончил большую картину «Кукко» и остался ею недоволен. Хотел даже написать другую, но друзья всячески отговаривали, уверяя, что картина вполне хороша и что большая золотая медаль ему обеспечена. Так и вышло.

Академия была закончена. И Шишкин получил право на пенсионную заграничную поездку. Он еще раздумывает, колеблется, пишет своему учителю в Москву: «Во мне все русское, душа и мысли, зачем же нужна мне эта поездка?» Мокрицкий удивлен, даже сердит: «Этого я не могу понять, решительно с вами не согласен. Чем резче перемена природы, тем больше действия. Перекреститесь – да прямо в Италию».

Но Шишкин упрям, несговорчив. Всю зиму он сидит в Петербурге. А весной 1861 года обращается в Совет Академии с просьбой разрешить ему из трех лет, предназначенных для заграничной поездки, несколько месяцев провести в России. Разрешение было получено. Он собирался вместе с художником Боголюбовым, только что получившим профессорское звание, съездить на Волгу и Каспий, но в последнее время передумал и вместе с товарищами по Академии Карлом Гуном и братьями Верещагиными отправился на родину, где не был почти пять лет.

Ехали через Казань. Опять он видел родные закамские леса, раскинувшиеся на многие километры, высокое чистое небо. И когда поднялись на знакомый пригорок, с которого открывался вид на Елабугу, Шишкин так заволновался и обрадовался, что не мог усидеть, соскочил с повозки и побежал по траве. Слева виднелась Тойма, а еще дальше текла Кама, широко и ровно сверкая на солнце. Был первый день пасхи. Гудел праздничный звон, и Шишкину вдруг подумалось, что вовсе и не было долгих лет разлуки, а просто он бродил тут неподалеку да припозднился, задержался немного и спешит теперь, боясь, что дома его потеряли. Он улыбнулся этой своей выдумке. И светлому дню. И такому знакомому с детства звону.

– Слышите? – говорил он спутникам. – Дедушкин колокол… Каков звон!

И вот подъехали к дому, ворота настежь. И он увидел мать, маленькую, словно поубавившуюся в росте. Мать спешила ему навстречу и, не дойдя двух шагов, остановилась и с изумлением смотрела на него, слезы текли по дряблым, сморщенным щекам.

– Ваня! – сказала она тихо. – А бородища-то, господи!..

Он засмеялся, притянул ее и бережно обнял. Подошел отец, расцеловались.

– Ну, с приездом! Явился наконец-то.

Как все просто! Он опять дома. Его любят и окружают заботой – долгожданный сын. И относятся к нему с величайшим почтением – художник. Он живет в своей комнате. И все здесь мило и дорого ему. Из раскрытого окна видна Тойма, горланят под окном петухи.

Заходит отец и рассказывает о том о сем, а главным образом о близких его сердцу делах – вот уже несколько лет отец занимается раскопками на Чортовом городище, мечтает, да все еще никак не может собраться восстановить башню. И – это уж вовсе новое – собирается написать историю Елабуги. Ну да, конечно, на все нужны средства, признается отец и разводит руками, виновато улыбается:

– Теперь уж дай бог в третьей гильдии удержаться. Выше-то не подняться.

Однако позже, ухлопав остатки средств на восстановление башни и раскопки Ананьинского могильника, отец не удержался и в третьей купеческой гильдии, перешел в мещанство и целиком посвятил остаток жизни работе над историей родного города.

– А Николай как, где он?..

Отец помолчал, нахмурился и как будто на глазах постарел, опустил плечи.

– Помнишь Серка? – совсем вроде и не к месту спросил. – Горячий был конь. Прошлой весной в половодье утонул.

– Как утонул?

– Да в ямину рухнул, а сил-то и не хватило выбраться, пока хватились, а он уже готов… – Отец опять помолчал, глядя куда-то мимо. – А Николаю похвалиться нечем. Пьет шибко. Неважно живет. О тебе часто вспоминает. Как напьется, так в слезы: неправ я был, обижал Ивана, а ни за что. Сын как родился, тоже Иваном назвал. За границу-то надолго едешь?

– Года на два, на три.

Отец головой покачал: не понял, наверное, для чего на такой длительный срок отрываться от родины.

– Вот видишь, как все обернулось. Ну, отдыхай с дороги. Как-никак, а дома-то, поди, все равно лучше?

Иван улыбнулся и ничего не сказал: странное чувство он испытывал – как будто заново начинал жить…

* * *

Все дни он пропадал теперь в окрестностях Елабуги, в лесах, рисовал, рисовал. «Шалаш», «Мельница в поле», «Сосны»… И снова – сосны, сосны. Водил товарищей на Красную горку и Чортово городище.

– Вот здесь, на этом месте, мы не раз стояли с одним славным человеком. От него многому я научился, Осокиным звали его, Иваном Осокиным, – вспоминал.

Вечерами собиралась вся семья, приходили гости. Чаще всего это была чудная, странная старуха, которая в первый приход произвела на Карла Гуна ошеломляющее впечатление своей живописной внешностью. Бедный Гун, убежав в соседнюю комнату, хохотал до коликов в животе. Он еще не знал, что это за старуха, так нелепо и странно одетая – в истертом до блеска высоком цилиндре, давно уже вышедшем из моды, в сюртуке и непомерно широких, обвислых брюках, вправленных в какие-то совершенно немыслимые, непонятные опорки. Лицо ее крохотное, ссохшееся, как старый гриб, землистое, и только глаза, живые и острые, со светлым зрачком, были удивительно чисты, смотрели насмешливо и умно. Она подавала маленькую энергичную ладонь всем по очереди и всем по очереди, независимо от возраста и пола, говорила: «Здравствуй, батюшка. А я шел сейчас и думал… – говорила она, усаживаясь на придвинутый ей стул и осторожно снимая с головы цилиндр. – Да, о чем же это я думал-то, подскажите?» И глаза ее молодо и хитро светились.

Старуху звали Надежда Андреевна Дурова, но сама она давно отвыкла от этого имени и называла себя просто – Александров. В ту пору ей доходил восьмой десяток, но память ее была светла, и она помнила всю свою жизнь до мельчайших подробностей. О, что это была за жизнь! Ее записками восхищался сам Пушкин, называл ее пылкой героиней. Старуха с грустной улыбкой вспоминала встречу с поэтом – как они ехали на Каменный остров, где Пушкин жил в то время со своей семьей, как Пушкин всю дорогу рассказывал ей о Кондратии Рылееве и показал место, где был казнен Рылеев. Старуха бережно хранила пушкинские письма.

– Жизнь осталась позади, – говорила она. – Я жалею лишь о том, что не смог ее прожить до конца так, как начал…

Ей было несколько месяцев от роду, когда мать выбросила ее из окна кареты, – мать мечтала родить сына, а родила крохотную болезненную девочку. Гусары подняли окровавленного ребенка и отдали подскакавшему отцу. Девочка притихла у него на руках, и с тех пор седло ей служило зыбкой… Потом отец вышел в отставку. Девочка росла сорвиголовой. Отец купил жеребца по кличке Алкид и вместе с казачьим чекменем подарил дочери. Девочку заставляли рукодельничать, а ей было противно сидеть за этим нудным занятием, и она седлала своего вороного любимца и мчалась куда-нибудь подальше, в степь, лицом к ветру.

Однажды ей пришла в голову мысль: «Мать хотела видеть меня мальчиком, мужчиной… Что ж, я им стану». И обрезала косы. И ушла из дома навсегда, вступила в казачий полк, присвоив себе мужское имя. В 1812 году корнет Александров дрался в боях против наполеоновских войск, потом имел честь быть ординарцем фельдмаршала Кутузова…

В отставку Дурова вышла в чине штабс-ротмистра и написала записки о своей необычной, полной удивительных приключений жизни. Пушкин их самолично подготовил и опубликовал в «Современнике».

Последние годы она жила в Елабуге, в маленьком домике, кишевшем собаками и кошками, и очень дружна была с Иваном Васильевичем Шишкиным, с сочувствием относилась к его идеям и предлагала часть пенсии, если уж купчишки не могут раскошелиться на восстановление городищенской башни…

– Я стал мужчиной не из прихоти или презрения к женскому полу, – говорила она, прихлебывая из фарфоровой чашки крепкий чай. – Скорее напротив. Хотел показать, на что способна женщина… – И, помолчав, тихо и доверительно добавляла: – Вы, Иван Васильевич, единственный, кто понимает меня, и я вам могу сказать чистосердечно: русскому обществу нужна женщина активная, деятельная, а это во многом зависит от самой женщины.

Ночью падали звезды и сухо, протяжно звенел воздух. Шишкин на цыпочках выбирался в коридор, спускался вниз, во двор, и уходил к Тойме. Река текла бесшумно, мягко, и жизнь тоже, подобно реке, казалась в эти минуты плавной и бесконечной.

Поездку за границу он все откладывал. Работалось на родине хорошо. Опять он бродил в густых еловых лесах, забирался в непроходимые чащи, где непуганые птицы подпускали совсем близко и в упор, с любопытством разглядывали его, потом бесшумно взлетали и косо уносились, мелькая крыльями меж стволов. Зимой он гостил у сестры Ольги в Сарапуле и написал десятка полтора приличных этюдов. Думал взяться за большую картину, вынашивал ее в душе, да побаивался чего-то, а может, и не приспело еще время, оттого и не решался.

Только весной будущего года Шишкин собрался наконец и выехал за границу. Вместе с ним отправился в Германию Валерий Якоби, товарищ по Академии, имя которого уже было известно в художественных кругах: прошлым летом Якоби закончил работу над картиной «Привал арестантов», и она сразу привлекла к себе внимание. Третьяков говорил, что картина вошла в жизнь, а точнее, вышла из жизни, из самых глубоких ее глубин… Более высокой оценки нельзя было дать. И двадцатисемилетний Валерий Якоби был счастлив, ехал за границу в отличном настроении, полный радужных надежд и самых великих планов…

…Поезд пришел в Берлин поздно ночью. Было сыро, пасмурно. Шишкин и Якоби вышли на платформу. Народу видимо-невидимо, шум, гам, теснота. Носильщики, агенты гостиниц предлагают свои услуги, бесцеремонно выхватывая из рук чемоданы. Битте, битте!.. Понять ничего невозможно, хотя Шишкин и Якоби всю дорогу зубрили разговорник, правда, Якоби довольно сносно знал французский, однако и это не помогало. Вдруг хлынула толпа, сдавила со всех сторон, вынесла Шишкина с платформы, и он опомнился, уже сидя в коляске, запряженной парой резвых лошадок… Его куда-то повезли. А Якоби как сквозь землю провалился. Шишкин, волнуясь, пытался объяснить сидевшему рядом человеку, что необходимо вернуться и отыскать товарища, оставшегося там, в вокзальной сутолоке, что без него Шишкин никуда не поедет – найн, найн! – и что это вообще немыслимо… Немец кивал головой, улыбался и что-то отвечал, из чего Шишкин уяснил одно: отель «Де-Роле». Значит, его везли в отель. «Нет, нет! – замахал он руками. – Найн!.. Надо вернуться… надо товарища отыскать». Кажется, его поняли, повернули обратно. Шишкин кинулся на платформу. Народ уже схлынул, мелькали лишь одинокие фигуры. Но Якоби нигде не было. Что делать? Шишкина снова чуть ли не силой усадили в коляску, и экипаж загромыхал по ночному Берлину. Моросил мелкий дождь. «Чертова заграница! – в сердцах выругался Шишкин. – С первых шагов такой сюрприз преподнесла… А что же дальше?»

Приехали в отель. Портье, встретив гостя у входа, раскланялся, что-то с улыбкою говоря. Шишкин едва глянул и буркнул нечто среднее между приветствием и ругательством. Он был растерян, подавлен и все, что ни делал сейчас, делал как бы и не по своей воле.

Его провели во второй этаж, показали номер и, пожелав доброй ночи, оставили одного. Но какая там добрая ночь!..

Шишкин пытался успокоиться, уговаривал себя: ну что ж теперь, коли так вышло? Завтра найдет он своего Якоби, или тот со своей стороны предпримет какие-то шаги… Не может же быть, что, находясь в одном городе, не разыщут они друг друга. Ладно, решил Шишкин, утро вечера мудренее, тем более такой вот суматошной ночи. Надо выспаться, как следует отдохнуть. А потом уж и решать, что и как. Шишкин раздвинул полог алькова, разделся и лег в постель, но сон долго не шел, в голову лезли всякие мысли. «Чертова заграница… чертова заграница», – шептал он. Кто-то ходил по коридору, шаркая башмаками, и это раздражало. Наконец он уснул. И тут же, как показалось, был разбужен. Окна смутно серели, едва брезжил рассвет. Стоявший подле кровати кельнер осторожно тряс его за плечо и жестами показывал, что надо вставать и одеваться. Шишкин, спросонья ничего не понимая, встал и оделся. Голова была тяжелой, глаза слипались.

– В чем дело? – спросил он кельнера. А тот уже снимал с подноса и ставил на столик тарелки с яйцами, маслом и кроваво-красным ростбифом, источающим запах непрожаренного мяса.

– Битте, битте, – улыбается кельнер и показывает на столик: пожалуйста, завтрак подан. Какой завтрак, зачем? Невыспавшийся, злой, Шишкин отрицательно мотает головой и рукой машет: не надо, не хочу, ведь я вас не просил. Кельнер улыбается вежливо, показывает на часы и выразительно постукивает пальцами по циферблату: мол, время не ждет, надо торопиться. Делать нечего, Шишкин садится к столу и вяло, без всякого аппетита начинает завтракать. Часы показывают начало шестого. Кельнер облегченно вздыхает и выходит из номера. Однако минуты через две снова является, страшно смущенный и растерянный, быстро-быстро что-то говорит, объясняет, знаками показывая, что надо раздеться и лечь в постель… Снова в постель? Шишкин отодвигает тарелку с ростбифом, к которому он и не притронулся, смотрит на кельнера так, что тот медленно отступает, пятясь к двери, и все что-то говорит-говорит, наверное, оправдываясь… Шишкин раздевается и, задернув полог алькова, ложится в кровать, теперь уже и вовсе не в силах понять всей этой странной, прямо-таки фантастической процедуры… Ну и номерок ему достался!..

Наутро выяснилось, что подняли Шишкина по ошибке, перепутав с каким-то англичанином, приехавшим ночью, а утром собиравшимся ехать дальше… Пока кельнер, перепутавший номера, возился с Шишкиным, потчуя его кровавым ростбифом, англичанин преспокойно спал и чуть не опоздал к поезду…

Утром зашел управляющий отелем, извинился за доставленное русскому художнику беспокойство, обещал, что в дальнейшем господин Шишкин не будет испытывать в их замечательном отеле никаких неудобств. Говорил управляющий на ломаном русском языке, что подкупило и обрадовало Шишкина. Он тут же в двух словах рассказал управляющему о другом ночном происшествии – о том, как неожиданно и прямо-таки на глазах исчез знаменитый русский художник Якоби… Управляющий просил не беспокоиться, обещал принять необходимые меры и непременно разыскать русского художника.

Как только он вышел, Шишкин схватил карандаш, альбом и, глядя в окно, резкими, злыми штрихами стал делать набросок. Тонкий слой тумана плыл над красными черепичными крышами, опускался меж зданий, и все вокруг как бы покачивалось, плыло, казалось нереальным… Шишкин отбросил карандаш и быстро зашагал по комнате. Останавливался, задумываясь, и снова шагал – от окна к двери, от двери к окну… Вдруг вспомнил Елабугу, плавное течение Тоймы, зеленые закамские луга, табуны разноцветных коней… Сердце сжалось от тоски. Шишкин ходил взад-вперед и тихонько напевал: «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, Иван, Иван, куда тебя занесло!..

Дверь в это время отворилась, и Якоби, сияющий, как молодой месяц, тщательно причесанный и тщательно одетый, застегнутый на все пуговицы, переступил порог. Шишкин бросился ему навстречу.

– Якоби, душа твоя нечистая, где ты был? Откуда взялся? Я тут столько пережил, передумал…

– Черти б их побрали, этих немцев, – спокойно отвечал Якоби. – Они ж нас разъединили… втолкнули в разные экипажи… и увезли в одну гостиницу.

– Так ты тоже в этой гостинице? – изумился Шишкин.

– То-то и есть, что в этой. И комнаты наши напротив, через коридор…

– Вот это номер!.. – захохотал Шишкин. – Привал арестантов… Ну, брат, и выдали мы с тобой! Постой, а чего ж ты не заходил, молчал?

– Да я и сам не знал, где ты есть, мне только сейчас портье сказал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю