355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 4)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Шишкин спиной почувствовал, что Рабус подошел к нему и разглядывает рисунок.

– Обратите внимание, Алексей Кондратьевич, – говорит Рабус, обращаясь к молодому, и тот подходит ближе, останавливается. Шишкин, затаив дыхание, ждет, что же последует за сим – похвала или порицание. – Изрядно. Вполне. Как находите?

– Мне тоже нравится, – говорит молодой. И Шишкин, обернувшись, встречает прямой доверчивый взгляд и отмечает про себя, что по возрасту они, пожалуй, ровесники. Кто же он такой? Шишкин раньше никогда его не встречал в училище. Может, новый преподаватель?.. Только уж больно молод.

– Как вас зовут?

– Шишкин.

– Что ж, – смеется молодой, – фамилия вполне художественная. Запомним.

И как только они выходят из класса, Шишкина окружают товарищи, наперебой говорят, поздравляют с успехом. Шишкин только отмахивался.

– Перестаньте, какой там успех.

– Нет, вы посмотрите, он еще скромничает, – хохочет Гине. – А может, зазнался?.. Ну нет, этого так оставлять нельзя, с тебя, Иван, причитается.

– Да полно тебе, Саша…

– Определенно зазнался.

– Скажи-ка лучше, кто это с Рабусом был?

– Так это ж Саврасов. Он два года назад закончил училище. Говорят, очень талантлив. Рабус возлагает на него большие надежды. А теперь вот и Шишкин… Нет, Иван, видит бог, ты должен угостить дорогих товарищей. Грешно не отметить такое событие. А рисунок твой, если хочешь, не хуже брюлловского…

И надо же было именно в это время, не раньше и не позже, войти Мокрицкому, руководителю портретного класса. Делать ему здесь сейчас было нечего, однако Мокрицкий имел обыкновение появляться там, где ему делать нечего, и в тот момент, когда его меньше всего ждут. Он вошел почти неслышно, и последние слова Гине «не хуже брюлловского» им были схвачены, можно сказать, на лету. Класс замер в ожидании: что-то будет? Все знали, как Аполлон Мокрицкий боготворил Брюллова, у которого он учился, в мастерской которого работал вместе со своим другом Тарасом Шевченко, в той самой мастерской, где бывали Пушкин, Жуковский, Гоголь…

– Т-так, – многозначительно молвил Мокрицкий, оглядывая притихший класс. – К-кто же это из вас, позвольте спросить, т-творит не хуже самого Брюллова? – заикаясь сильнее обычного, иронически он спросил и остановился за спиной Шишкина, как раз на том месте, где только что стояли Саврасов и Рабус. Невысокого роста, крупноголовый, с прищуренными острыми глазами, с роскошной гривой волос, Мокрицкий был похож на рассерженного льва. Глянул на рисунок и ткнул пальцем в правый угол.

– А в-от здесь… к-как вы находите?

Шишкин молча пожал плечами. Тогда Мокрицкий выхватил у него карандаш и одним взмахом – раз, раз! – выправил рисунок. И резко повернулся, возвысив голос, заговорил:

– Что касается Брюллова… Карла Павловича… учителя моего, – тут он сделал паузу, как бы желая убедиться, сколь должный эффект производят его слова. – Т-так вот… что касается Брюллова, то даже итальянцы умели ценить его и преклонялись перед его божественным даром. А вы?.. Х-хотел бы я видеть среди вас мастера, подобного великому Карлу…

Он смолк, хотел сказать еще что-то, но раздумал, махнул рукой и твердо прошествовал к двери, обиженный и гордый.

Класс некоторое время безмолвствовал. Поскрипывали не очень уверенно по бумаге карандаши. Потом кто-то тихо, с сожалением сказал:

– А рисунок-то, братцы, он испортил.

И тут прорвалось. Зашумели, заговорили враз, кто защищая, а кто осуждая поступок Мокрицкого, считая его недостойным художника.

– Нет, вы представляете, господа, – слегка грассируя, горячась, говорил красивый, с холеным лицом юноша, фамилию которого Шишкин никак не мог запомнить: не то Штильфельнбок, не то «фон» с каким-то неловким, длинным продолжением. – Вы представляете, господа, как это возмутительно! Ведь только что Карл Иванович Рабус, всеми уважаемый академик, отметил достоинства рисунка, а этот… этот, с позволения сказать, портретист… Да чего он сам-то создал? – Штильфельнбок сделал рукой изящный жест и усмехнулся. – Пять портретов за всю жизнь. Да и те сомнительного достоинства.

– Как вам не стыдно? Какое вы имеете право? – сказал Шишкин, встал и вышел из класса. В коридоре он постоял, поджидая Петрушу Крымова и Гине, задумчиво глядя в окно. Кто-то тронул его за локоть. Шишкин обернулся. Мокрицкий смотрел на него ласково, с улыбкой, как будто и не он только что разносил в пух и прах его рисунок.

– Вы, друг мой, будьте выше мелких обид, – сказал Мокрицкий. – Может, я погорячился. Но дело не в том. Впрочем, разговор этот не коридорный. Давайте-ка условимся так: вы в самое ближайшее и удобное для вас время зайдете ко мне. Да хоть сегодня и заходите. Вечер у меня свободный. Поговорим. У меня есть кое-какие соображения относительно вашей работы… Она того заслуживает. Поверьте. Заслуживает.

Он пошел по коридору, обернулся и еще раз сказал:

– Так я вас жду сегодня вечером.

Шишкину понравилось в доме Мокрицкого, особенно поразил кабинет, просторный, с высокими лепными потолками, орехово-темными массивными шкафами вдоль стен, полными книг, на столе кипы журналов, газет… Окна большие, с тонкими ажурными переплетами, комната полна света. Шишкин сидел в мягком кресле и чувствовал себя стесненно, боялся сделать какое-нибудь неосторожное, лишнее движение. Аполлон Николаевич Мокрицкий, заложив за спину руки, быстро ходил по кабинету, не замечая стесненности ученика, и говорил как равный с равным.

– Во что мы превратили художественное заведение, кого выпускаем из его стен? Ремесленников безграмотных.

– А Саврасов? – не то напомнил, не то поинтересовался Шишкин, как Мокрицкий относится к любимцу Рабуса. – Говорят, очень талантлив. Вчера он заходил в класс…

– Саврасов художник божьей милостью, – ответил Мокрицкий. – И в том нет нашей особой заслуги. Мы считаем, что художнику, если он обладает божьим даром, достаточно одного – мазать. А что творится вокруг? Чем наполнена жизнь? Знания, друг мой, нужны художнику обширные, разносторонние, глубокие. В противном случае, как я уже сказал, не художник из него выйдет, а ремесленник. Так-то! – Он вдруг остановился, глядя на Шишкина, и улыбнулся. – Э, да я вас, кажется, заговорил. А разговорами сыт не будешь. Давайте-ка чай пить.

Прошел какой-то час, и от скованности Шишкина следа не осталось – такой простотою, сердечностью веяло от каждого слова Мокрицкого. Шишкин рассказывал о Елабуге, о Каме, о родителях, о богатой закамской природе… Приятно было вспоминать родные, милые сердцу места. Мокрицкий слушал внимательно.

– Да, это очень важно – чувствовать отчий край, – задумчиво он сказал. – Вспомните Пушкина, почитайте Гоголя… или дорогого мне Тараса Шевченко, и вы поймете, как это важно – чувство отчей земли. Без этого нет и быть не может искусства. Вам это понять надо сразу, с первых шагов… И еще вот что я вам скажу, – Мокрицкий выдержал паузу, словно тем самым подчеркивая исключительную важность предстоящих слов. – Поближе держитесь к природе, изучайте ее, матушку нашу, со всех сторон. Она вас не только обогатит, но и сделает настоящим художником. – Он опять помолчал и сделался грустным, задумчивым. – Моя жизнь проходила среди прекрасных людей: судьба подарила мне дружбу с такими людьми, как Гоголь, Шевченко… Это ведь счастье, друг мой, которое мы не всегда понимаем и ценим. А когда поймем – уже поздно. Вот и я теперь понимаю – многое мог сделать, но по своей ли несобранности, лености, отсутствию ли большой воли не сумел сделать и десятой доли того, на что был способен. – И признался не без грусти: – Я ведь пейзажист по натуре. Мне и Карл Павлович не раз об этом говорил, и Венецианов еще раньше подметил во мне эту струнку…

А что вышло? Пишу портреты. Чаще не по душе, а по заказу. А настоящее, что было во мне, так и осталось под спудом, не выявилось. Потому что в свое время не сумел разгадать самого себя, не прислушался к зову своей души… Вот что важно, мой друг, – найти самого себя. И мой вам совет: больше к себе прислушивайтесь, сердцу своему доверяйте… Дорогу вы себе выбрали трудную. Но прекрасную. Уверяю вас – прекрасную. И трудную…

Шишкин теперь частенько заходил к профессору Мокрицкому, дорожил его тонкими замечаниями, нуждался в его бескорыстной, искренней поддержке, понимая, что и Аполлону Николаевичу такая поддержка тоже необходима, особенно в те дни, когда меланхолия наваливалась на него и он был мрачнее тучи, всю свою жизнь видел в черном цвете, но проходила хандра, и все становилось на свои места – Аполлон Николаевич, как и прежде, был строг, требователен и неподкупен в своих суждениях, готовый в любую минуту помочь ученику, если видел в нем, угадывал художника. В тот вечер Мокрицкий был особенно возбужден, расстроен. Он зло, торопливо ходил по кабинету, маленький, взъерошенный, и говорил, заикаясь от волнения и обиды, клокотавшей в нем:

– Боже мой, чего же мы ждем, ч-чего ждем, господа п-прелюбезные?! – Он резко останавливался и смотрел на Шишкина пристально, словно хотел что-то понять и не мог понять. – Ч-чего ждем… Таких людей теряем… О! Это немыслимо… не-немыслимо, друг мой!.. Такой год, такой невыносимый год… Боже мой, ч-чего же мы ждем, ч-чего?..

Шел к концу 1852 год, жестокий, безжалостный, по словам Мокрицкого. Ранней весной этого года в тяжких, нечеловеческих муках ушел из жизни сорокатрехлетний Гоголь. Еще не успели прийти в себя от этого потрясения, пришло известие из Италии: в местечке Манциано, близ Рима, скончался Брюллов. Незадолго до того он говорил: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами…»

– Калеными клещами, калеными клещами! – не говорил, а почти выкрикивал Мокрицкий. – Вы себе и представить не можете, что это был за человек, Карл Павлович… Обидеть, ранить его не составляло труда. А его калеными клещами, к-лещами… Да только ли его, только ли одного Брюллова!..

Шишкин почтительно слушал. Мокрицкий все ходил взад-вперед, сцепив за спиной пальцы. На письменном столе грудой свалены газеты, журналы, особняком лежали свежий номер «Москвитянина» и тургеневские «Записки охотника». Книга была издана как бы наспех. Она вышла в конце лета, когда сам Тургенев по высочайшему повелению был уже выдворен из столицы – причиной ареста, а затем и ссылки писателя в Спасское-Лутовиново послужила статья, написанная в память о Гоголе и опубликованная в «Московских ведомостях». А вскоре после того изданные «Записки» подлили масла в огонь. Тираж мгновенно разошелся, о рассказах Тургенева говорили страстно, их заучивали наизусть, как стихи, спорили о них, передавали из уст в уста. Рассказывали, что царь, прочитав книгу, не без ехидства и гнева заметил: «Слог изящный, а идея мерзкая».

Мокрицкий ходил по кабинету и говорил тихо и зло:

– Нам всегда кажется, что лучшие дни еще впереди. Мы, к сожалению, обольщаемся, обманываем себя, питаем иллюзии. Живем вчерашним днем, а не завтрашним… Вы когда-нибудь встречали Гоголя? – вдруг он спросил.

– Нет, – покачал головой Шишкин, – к сожалению, не доводилось.

– А я был близок с ним, частенько и запросто у него бывал. Знаю, в каких муках рождались его последние произведения… Мы ведь с Николаем Васильевичем еще в гимназические годы приятельствовали, когда жили в Нежине. Он был сложного, тяжелого, если хотите, характера, а душу имел хрупкую и нежную… Нет, нет, вы пока молчите и слушайте, – говорил Мокрицкий, хотя Шишкин и так молчал. – Молчите пока, Иван Шишкин. Вы еще, даст бог, успеете сказать свое слово. И я желаю вам от всей души найти это слово и сказать во весь голос. – Он перевел дух и с пафосом добавил: – Иначе, если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России… Кто? – Мокрицкий в упор смотрел на своего ученика.

Белые сугробы первозимья лежали за окном, во дворе. На голом суку тополя неподвижно сидела худая грязная ворона. От свежего чистого снега исходило мягкое, ровное сияние, и в комнате было светлее обычного.

– Ну? – сердито спрашивал Мокрицкий.

Шишкин молчал. Он думал. Он боялся, что вдруг и в самом деле не сумеет найти своего слова, нужного и единственного, и ничего не скажет, не сможет ничего сказать в оправдание своей жизни…

Мокрицкий опустился в кресло, вид у него был усталый, измученный, руки тряслись от волнения, и он, чтобы унять дрожь, сильно, до хруста сжимал пальцы.

– Пойду я, Аполлон Николаевич, – тихо сказал Шишкин. – Если вы разрешите, я зайду к вам завтра.

– Если я разрешу… – обиженно усмехнулся Мокрицкий. – Так знайте: моя дверь всегда для вас открыта. И приносите, пожалуйста, новые рисунки. Можете работать в моей мастерской. Как у вас с деньгами?

Шишкин смутился, покраснел.

– Хорошо. Все в порядке, Аполлон Николаевич. Мне родители высылают ежемесячно. И муж старшей сестры помогает… До свидания, Аполлон Николаевич. А рисунки я вам завтра занесу, – сказал он уже в дверях. И вышел.

Запах свежего снега резко, хмельно ударил в нос. Даже голова закружилась с непривычки. Сочно похрустывало под ногами. Ворона все еще сидела на том же месте, печальная и черная, как наваждение. Фонари горели тускло. Дома в сумерках казались бесформенными, громоздкими. «Раю мой раю… – вдруг пришла на память далекая, всплывшая из прошлого, печальная песенка. – Раю мой раю, прекрасный рай…»

Той ночью, четырнадцатого ноября, в Петербурге, в неуютном, холодном доме для сумасшедших на тридцать седьмом году жизни скончался художник Федотов.

* * *

Шишкин пришел домой поздно, Петруша уже спал, сладко посапывая, забыв погасить свечу. Иван прошел к столу, сел, не снимая шубы. Стены мансарды были украшены рисунками, сделанными на воздухе, но воздуха рисункам не хватало, и Ивану захотелось содрать все их до единого и выбросить к чертовой матери. С косого потолка плавно, по невидимой паутине, спускался паук. Иван горестно усмехнулся: тоже творец, столько труда вкладывает. Надо было содрать паутину и раздавить паука, но ему не хотелось вставать. Он взял со стола тетрадь, ту самую, которую купил ему перед отъездом Дмитрий Иванович Стахеев, и полистал, пробегая глазами записи: «Свойство художника – трезвость, умеренность во всем, любовь к искусству, скромность… добросовестность и честность… – читал он бегло, пропуская слова. – Если всеми этими дарами обладает он, то… проведет жизнь свою счастливо, благополучно и будет украшением своего общества». Хм, украшением… Иван скинул шубу прямо на пол, придвинулся к столу и, не оборачиваясь, тихонько позвал:

– Петруша, слышишь, Петруша…

Петруша в ответ что-то промычал и перевернулся на другой бок, лицом к стенке.

Украшением, утешением… Иван рассердился: не с кем словом перемолвиться.

– Крымов! – крикнул он в сердцах. Петруша вскочил, как ошпаренный, свесив ноги с кровати и непонимающе пяля глаза на Шишкина.

– Послушай, – сказал Иван, – ты почему свечу не погасил? Ну да дело не в свече, я не о том хочу тебя спросить. Ты хоть проснулся?

Петруша протяжно зевнул и буркнул:

– Чего тебе?

– Скажи, Петруша, для чего мы живем, для чего всем этим занимаемся? А главное – для кого?..

– Чем? – не сразу понял Петруша. – А-а… рисованием-то? Не знаю. – И снова зевнул, закрывая глаза.

– А художником ты хочешь стать? Настоящим, чтобы тебя… ну, понимаешь, считали украшением общества?

– Иди ты к черту! – сказал Петруша. – Я спать хочу.

И повалился в постель. Ивану показалось, что во всем мире он сейчас один, и никто не сможет ему помочь, если он сам не добьется своего; мысль о том, что все это в конце концов завершится провалом, страшила его. Он не представлял себе иной жизни. Он полистал еще тетрадь, потом взял карандаш и торопливо записал: «В жизни художника неизбежны горести, препятствия… Если ты хочешь быть художником, то не гонись за счастьем, а гони его от себя… Иди прямо своей дорогой».

Он еще не был художником, и он это знал. Но он хотел им стать – и это была его цель, ради которой он готов был на любые лишения.

Вспомнилось, как однорукий пастух, по прозвищу Леший, с которым он познакомился на Лосином острове, сказал ему, что-де господа занимаются художеством от праздного безделья и «картинки свои малюют» для тех же господ… Он подумал сейчас, что, может, в этом и есть горькая истина: наука и все изящные искусства – только для избранных. Для избранных? Он отложил карандаш и устало откинулся на спинку стула. В ушах еще звучали слова Мокрицкого, сказанные, конечно же, не без смысла и намека: «Если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России?»

От имени России. Надо заслужить это право, подумал Иван, чтобы говорить от имени России. Надо прежде стать художником. Ху-дож-ни-ком!

Весной открывали настежь окна. Тугая волна свежего воздуха наполняла классы. И сразу становилось просторнее, веселее и легче, глубже дышалось. Со стуком падали на пол карандаши, откладывались незаконченные рисунки, слетала сонливость, хотелось на улицу, на воздух, в далекие, по-весеннему сквозные леса, в залужья, где нежно и хрупко расцветали первые подснежники, пробивалась молодая зеленая травка… Солнце заполняло все, даже в узких сумрачных коридорах становилось светлее.

– Горемыки! – вопил Гине, вскакивая на подоконник и рискуя вывалиться наружу, сломать себе шею. – Висельники проклятые! Чего киснете, кого копируете? Шишкин, оставь своего Штернберга, айда в Сокольники… – И смеялся, подмигивая. – Там, поди, твой Леший заждался тебя? Вот модель для портрета!

– А может, на Сретенку? – подавал голос из дальнего угла Ознобишин. – Или на Каланчевку? – И прищелкивал языком. – Братцы, какую девицу сподобился я вчера там узреть… Ах!

Поднимался хохот, шум, возня.

После занятий бежали вниз, в подвал, где размещалась продуктовая лавка. Денег, как всегда, было в обрез, их попросту не хватало. И позже, оглядываясь на свое ученическое прошлое, Шишкин поражался, как это им удавалось жить на такие ничтожные, мизерные суммы, да еще приобретать карандаши, краски и кисти, бумагу и холсты, платить квартирные, а иногда, под настроение, садиться в дилижанс и с высоко поднятой головой катить с Мясницкой, от самого почтамта, до Театральной площади, вкруговую, или до Каланчевки, где достраивался в то время великолепный новый вокзал…

Денег было мало, но выход всегда находился.

– Есть идея! – говорил предприимчивый Гине. – Хотите, господа, иметь кучу денег? Сейчас будут. Минуточку. Ознобишин, в твоем наличии сколько? Давай их сюда, – и протягивал ладонь. – Шишкин, прошу вывернуть обширные ваши карманы. Перов, Крымов, Маковский…

Потом он тщательно пересчитывал деньги, подмигивал друзьям: «Одному поесть вполне достаточно. Чур, моя очередь!» И нырял вниз по ступеням, в лавку. Остальные с криком: «Держите грабителя!» – за ним. Покупали булку ситного, полфунта патоки. Закусывали тут же, в лавке, управляясь в минуту.

– А теперь в Сокольники!

– Может, на Сретенку… или на Каланчевку? – робко вставлял Ознобишин.

Сходились на одном – в Сокольники. И непременно Юшковым переулком – тут был свой интерес. Места заманчивые. Они частенько бывали там, ходили мимо приткнувшихся стена к стене трех приземистых домов. В этих домах размещалось весьма сомнительное женское заведение, но молодых художников это обстоятельство мало смущало. Они отважно пересекали двор и, замедляя шаги, заглядывали в окна. Девицы переодевались, наводили туалеты, искусительно и бесстыдно демонстрировали прелести своих молодых тел, подмигивали, кривлялись и замирали в самых невероятных позах…

– Ух ты! – восклицал кто-нибудь. – Да это же сущий ад!

– Рай, – поправлял Гине. – И Ева, не вкусившая еще запретный плод…

– Да нет, это же настоящая Афродита! Какое лицо, а плечи… какая чистота линий!..

Шишкин вдруг остановился и замер у окна, не в силах отвести взгляда – девушка была та самая, которую он встретил тогда, осенним днем, возвращаясь из Сокольников, нет, нет, он не мог ошибиться. Это была она. Девушка, наверное, тоже узнала его, резко отвернулась и ушла, убежала в глубь комнаты… «Как же, как же это такое может быть? – в отчаянии подумал Шишкин. – Это она, конечно, она… Но почему она здесь, в этом заведении, почему?»

Никогда ему не было так нехорошо, больно – будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»

Но в это время из-за угла выскочил дворник или страж сего «тайного» заведения и, яростно размахивая метлой, кинулся на художников. Вид у него был грозный, и художников будто ветром сдуло.

Вечером бродили по Москве, немного пьяные от весенней теплыни, говорили о картинах Брюллова и молодого Саврасова, спорили о Баратынском и Лермонтове… «Не пылит дорога, не дрожат кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…»

– Не будет нам, братцы, отдыха, нет и не будет, – задумчиво говорил Шишкин.

Цокали по булыжнику копыта ломовых, гремели колесами продолговатые дилижансы, проносились в сторону Каланчеевки легкие, будто крылатые, пролетки… Первой зеленью окутывались липы и тополя на Покровке и в Кривоколенном переулке.

Вдруг кто-то вспомнил:

– А знаете, ведь в этом переулке жил поэт Веневитинов! И Пушкин у него часто бывал. Они, кажется, были даже в каком-то родстве. Между прочим, на квартире Веневитиновых Пушкин впервые читал «Бориса Годунова»…

Хозяин книжной лавки на Ильинке, страстный почитатель искусства и поэзии, Харитон Андреевич Вульф, у которого молодые художники были частыми посетителями, говорил, что ему посчастливилось быть участником той памятной встречи. Пушкин только что вернулся из псковской ссылки, приехал в Москву и обещал в тот день быть у Веневитиновых. Кажется, был октябрь, одиннадцатое или двенадцатое число, теплынь стояла, солнце, как летом, светило, и еще с утра, спозаранку, в квартире Веневитиновых собрались друзья и почитатели поэта, ждали Александра Сергеевича, волновались и беспокоились – Пушкин задерживался. И разговор был только о нем, о его новых стихах, кто-то вслух начал читать «Деревню» и «Вакха», делились восторженными замечаниями по поводу только что опубликованных «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника».

Наконец часу в двенадцатом появился Пушкин. Что было!

Позже, много лет спустя, известный в то время историк и критик Погодин вспоминал об этой встрече: «Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова… Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства – это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятели…»

– Я представляю, как он читал… О, как он читал! – воскликнул Гине и, наклонив голову, тихо, почти шепотом продекламировал:

 
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста…
 

Трудно было поверить, что именно здесь, по этим улицам, мимо вот этих домов и деревьев, где они сейчас шли, ходил Пушкин. Порывистый, едкий, неуступчивый.

Гине вздохнул.

– А знаете, я очень хорошо представляю, как промчалась по этой улице пролетка, остановилась и Пушкин, легко соскочив, подал руку Натали…

– Ну, сударь, не забывайтесь: Пушкин не был еще тогда женат.

– Какое это имеет значение!..

– А я, братцы, лучше всего представляю Пушкина по портрету Кипренского, – сказал Ознобишин. – Мне кажется, именно таким он был… И еще я думаю: достойно изобразить гения дано только гению.

– Ну, тут уж вы, батенька, перехватили.

– А я так думаю, – упрямо буркнул Ознобишин.

Разговор незаметно перекинулся на живопись, говорили о ее высоком назначении, о художниках, для которых смысл жизни – в искусстве.

Ранняя весна будоражила воображение, волновала молодые сердца, думалось легко и радостно, верилось в будущее, в исполнение самых заветных целей… А иначе для чего жить?..

В ту пору Шишкин серьезно занялся изучением натуры, много работал, о его упорстве сочинялись в училище легенды – он мог сделать за одну неделю столько, сколько иной и за месяц, за все лето не сделает. И первые же рисунки принесли ему успех и признание. Шишкинские листы ходили по рукам, «зачитывались» до дыр. Многие ученики вслед за Шишкиным кинулись очертя голову в пейзаж, хотя и не у всех были на то основания – эпигонство чревато горькими последствиями. Мокрицкий однажды по этому поводу произнес речь.

– Для будущих художников, – говорил он, – коими каждый из вас полагает быть, прежде всего следует уяснить одну истину: чужим глазом ничего не увидишь, надобно иметь свой глаз. Скажу больше: классы не более как азбука… А-з-бу-ка! Истинное искусство не здесь, в стенах училища, не в Академии даже, а в жизни. Живите полной жизнью, смотрите во все глаза…

– А у меня их всего-то два глаза… Как быть? – ехидно спросил кто-то.

– Художнику и одного глаза достаточно, – ответил Мокрицкий, – если он у него верный. Вот и смотрите, изучайте жизнь и не хватайтесь за случайное. Ищите свое. Свое, милейшие…

Инспектор училища и он же преподаватель исторической живописи Скотти, которого Мокрицкий терпеть не мог, равно как и тот Мокрицкого, с холодной вежливостью однажды сказал:

– Вам бы, Аполлон Николаевич, надлежало знать, что в училище есть программа, и она касается каждого ученика. Без исключения – Ознобишин это, Гине или Шишкин… Да-с! А по-следний, должен вам заметить, дурной пример подает. И вы, профессор Мокрицкий, тому потворствуете.

– Прошу выражаться точнее, – потребовал Мокрицкий. – О каком дурном примере вы говорите и в чем находите мою вину?

– Извольте… Шишкин нарушает программу.

– Он ее не нарушает, и вам это известно лучше, чем кому-либо другому. Он делает по программе все, что полагается.

– Но и сверх того занимается не тем, чем обязан заниматься ученик… Его внепрограммные рисунки ходят по рукам, сбивают с толку учеников…

– Не понимаю ваших претензий, – пожал плечами Мокрицкий. – Шишкин художник, и он, дорогой Михаил Иванович, не может оставаться в рамках нашей программы… Не может!

* * *

Весной в Сокольниках после долгого перерыва Шишкин встретил знакомого однорукого пастуха и обрадовался ему, как близкому человеку. Пастух сильно сдал за это время, осунулся, почернел с лица и был еще более молчалив и печален.

– Здравствуйте, – сказал Шишкин. – А я уж думал, что больше не встречу вас, не увижу.

Пастух кивнул. Пустой рукав изрядно потертого зипуна был заткнут за опояску.

– Все малюешь?

– Стараюсь, – ответил Шишкин.

– Ну дак и дай бог, может, и вправду что выйдет…

Шишкин осторожно заметил:

– Вы какой-то сегодня совсем не тот… Помните, как мы с вами об искусстве горячо говорили, спорили?

– А и не спорил я, об чем спорить, – вяло возразил пастух. – Нешто с господами спорят… Я и за всю-то жизнь супротив слова не сказал…

– Да вы что! За барина меня принимаете? Я же к вам с открытой душой.

– За открытую душу спасибо, мы тоже умеем ценить доброту. А коли в руках господское дело, чего ж…

Они замолчали, потому что продолжать разговор в таком духе не имело смысла. Но через минуту пастух, будто стараясь сгладить и оправдать резкость своих суждений, сказал:

– Каждому свое, знамо… Баба вот у меня померла от глотошной. Третьего дня похоронили. Шестеро ребятенков осталось…

«Ну вот, – думал потом с горечью Шишкин. – А я с ним об искусстве… А для него искусство – беду побороть, из нужды вырваться, шесть ртов накормить… Да ведь и не он один такой, большинство людей заняты делом, да-алеким от искусства, смотрят на занятие наше, как на досужее безделье. Господское дело в руках…» Иван с усмешкой посмотрел на свои крепкие, по-крестьянски грубоватые ладони. Хотелось поговорить с кем-нибудь, излить перед кем-нибудь душу, и Шишкин отправился к Мокрицкому.

Учитель встретил его, как всегда, приветливо и, выслушав сбивчивый рассказ, заметил:

– Насколько я понял, вы до сих пор не уяснили своего художнического назначения. Это печально.

– Да не в том дело, Аполлон Николаевич, не в том!

– В чем же?

– Я давно убежден – художник должен быть с чистой совестью и с чистыми помыслами…

– Этого мало, художник должен твердо знать, – сердито и резко сказал Мокрицкий, – чего он хочет. А вы забиваете голову всякой чепухой и не думаете о главном.

– Это не чепуха, – обиженно сказал Шишкин. – Что же, по-вашему, главное?

Мокрицкий помолчал, по привычке меряя быстрыми шагами кабинет. Он был озабочен, строг и пышные усы его слегка обвисли.

– Природа складывалась миллионами лет, – сказал он, быстро взглядывая на Ивана, – она совершенна, и нет надобности улучшать ее. Тем более в рисунке. Но человек далек от совершенства. Так не в том ли и назначение художника – раскрывать красоту земли и тем самым вызывать в душе человека ответное чувство. А значит – способствовать совершенствованию души человеческой. Разве есть что-нибудь выше этой задачи?

Шишкин уважал своего учителя, верил ему, но сейчас в нем поселился некий дух противоречия. Он вздохнул и с сомнением покачал головой:

– Все это так, но многие ли смотрят картины? Да и кто смотрит – опять же вопрос?

– Друг мой, – сказал Мокрицкий, – сегодня немногие, а завтра… Надо смотреть вперед. А главное – работать. Я верю, вы станете художником. Настоящим. Если, конечно, – он улыбнулся ласково, ободряюще и тронул Ивана за плечо, – если, разумеется, не будете забивать голову всякой чепухой.

И хотя Иван ушел от учителя успокоенный и ободренный, в глубине души, как заноза, осталась непонятная, глухая обида. Он, как и прежде, много работал, но иногда вдруг останавливался, глубоко задумываясь, и мысленно возражал: «Нет, нет, это не чепуха…» И словно стремясь дать выход своим душевным терзаниям, за несколько дней сделал акварельный этюд «Крестьянин и разносчик», о котором похвально отозвался даже сам Скотти, уже не говоря о других. Шишкина хвалили за умение тонко передать характер, ярко нарисовать типичную жанровую сцену, за что-то еще, и он, конечно, был доволен и рад. Но никому на свете и никогда бы не признался, что его побудило написать эту акварель. Как-то он даже подумал, что было бы, наверное, очень славно разыскать старого своего приятеля, однорукого пастуха со странным прозвищем Леший, и подарить ему этюд… И в то же время понимал: не в этом нуждается однорукий. Хотелось помочь ему, но как и чем – Шишкин не знал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю