355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Сосны, освещенные солнцем » Текст книги (страница 7)
Сосны, освещенные солнцем
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:23

Текст книги "Сосны, освещенные солнцем"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

– Ну слава богу, все кончилось хорошо! А меня тут с одним англичанином перепутали, всю ночь кормили кровавым ростбифом и чуть было не отправили поездом в Мюнхен…

В тот же день Шишкин и Якоби, не теряя времени, поспешили в Академию художеств. Шишкина удивила грязь в рисовальных классах, он придирчиво разглядывал рисунки и говорил:

– Нет, брат, не то… сухо, старомодно.

Якоби соглашался:

– Не то… свежести не хватает.

Пейзажный класс тоже не понравился – беден оригиналами.

– Ах, Россия, Россия, – вздыхал Шишкин, – не умеем мы тебя ценить, нет, не умеем.

Оставаться надолго в Берлине не хотелось, да и смысла в том не было, и они отправились через несколько дней в Дрезден. И в первую очередь кинулись осматривать галерею – и снова, как и в Берлине, остались недовольны.

– Мы по невинной скромности упрекаем себя в том, что писать не умеем или пишем грубо, – говорил Шишкин. – Но, право, у нас гораздо лучше, я, конечно, беру общее. Черствее и безвкуснее живописи, чем здесь, я никогда не видывал…

– А Рубенс, Мурильо?.. – спрашивал Якоби.

– Рубенс и Мурильо – великие мастера. Но с каким хламом они тут перемешаны…

Шишкин не находит здесь настоящего, близкого душе пейзажа и тоскует по родине, по друзьям: «Эх, жаль, нет Гини и Ознобишина… И зачем я сижу в номере этого Штадт-Кобурга, отчего не в России, я ее так люблю!»

Но залы галереи ему понравились. Просторные, с хорошим освещением, без всякого шику. И рамы хороши, сделаны скромно. Ничто не выпирает, не лезет в глаза.

– Нет, нет, ты обрати внимание, – говорит Шишкин Якоби, – мы этим не можем похвалиться. Мы любим иногда закатить что-нибудь этакое сверх меры, раму, скажем, так раз во сто дороже самой картины…

Шишкин и Якоби, пробыв здесь недели две, решили ехать в Швейцарию. И опять не продумали до конца план своего путешествия – двадцать седьмого мая выехали из Дрездена, а пятого июня были в Праге. «Сейчас только поняли, – пишет домой Шишкин, – что не туда попали… нужно было ехать в Бромберг, а не в Прагу, которая для пейзажиста не представляет ничего замечательного, бедны и ее окрестности…» Прага большой, шумный город. Шишкин и Якоби исколесили его вдоль и поперек, разыскивая дом Колара. Пражский художник встретил их ласково, приютил, он отлично говорил по-русски, что немало облегчило друзьям жизнь. Подвижный, общительный и предприимчивый Колар был превосходным чичероне и за короткое время пребывания Шишкина и Якоби в Праге сумел их познакомить со всеми достопримечательностями города, показал галереи, соборы, знаменитые Градчаны, друзья ходили слушать орган, побывали однажды на празднике освящения знамени чешских певцов, где встретили русского музыканта, несказанно ему обрадовавшись. Вечером собрались вместе, вспоминали о России, о белых петербургских ночах, и музыкант, растроганный до слез разговором с художниками, взял скрипку и заиграл… В это время сверкнула молния, ударил гром, зазвенели стекла, лампа погасла, и в кромешной тьме скрипка звучала таинственно и печально… Снова ударил гром, со звоном где-то упало стекло. Музыкант подбежал к окну и засмеялся громко, воскликнул:

– Вот это музыка!..

Наверное, под впечатлением грозы и музыки Шишкин долго в эту ночь не может уснуть, бродит по двору, как лунатик, пытается писать письмо: «Скорее бы на натуру, на пекло красного солнышка… Природа всегда нова, не запятнана… и всегда готова дарить неистощимым запасом своих даров, что мы называем жизнью…»

Жизнь в Праге становится однообразной. Ничего толкового ни Шишкин, ни Якоби здесь не сделали и вскоре перебрались в Пардубице, прожили там все лето, разъезжая по Богемии, останавливаясь в более интересных, понравившихся местах, но погода стояла холодная, дождливая, не давала работать…

Отсюда Шишкин снова уехал в Германию, зиму провел в Мюнхене, наняв небольшую, сходную по цене мастерскую. По-дружился с местными художниками братьями Бено и Фридрихом Фольц, которые упорно пытались в то время «совместить пейзаж с животными», получалось нечто невообразимое. Шишкин тоже попробовал, но из этого ничего не вышло. Зимние вечера тянулись долго, снег на тротуарах лежал грязный и мелкий, и в комнате скапливался жиденький серый полумрак. За стеной кто-то пел по-немецки. Невыносимая тоска охватывала Шишкина, он не находил себе места. Работа валилась из рук. Прислушиваясь к чужому, незнакомому голосу за стеной, тихонько начинал петь свое, русское. «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, если бы сейчас оказаться там, среди закамских снегов, или на Валааме, или в Сокольниках, чтобы до костей промерзнуть, а потом сидеть за столом, пить крепкий чай и спорить, говорить с друзьями об искусстве – столько в душе накопилось!..

Иногда он заходил в ближайшую таверну, тут подавали доброе вино и свежее баварское пиво с устрицами. Приходили Бено или Фридрих Фольц, садились рядом, но разговор не клеился. Однажды, сидя за угловым столиком, по соседству с компанией подвыпивших немцев, Шишкин заметил, как те выразительно, с насмешкой поглядывают на него и что-то такое мерзкое говорят о русских «фрау», а заодно бранят и саму Россию, грязную, дикую страну… Шишкин кое-как уже мог изъясняться по-немецки, однако сделал вид, что это его не касается, отвернулся. Но соседи не унимались. Он встал, подошел к их столику и, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: «Я русский. Их бин руссиш. Уразумели? Прошу прекратить». В ответ – хохот, издевательские реплики: «О, руссиш крафтменш! О! ха-ха-ха!» Тогда Шишкин подошел вплотную, молча взял одного из них за воротник и рывком поставил перед собой. «Ты что, не понял? Я русский!» Остальные, опрокидывая стулья, бросились на выручку. Шишкин прошелся медведем, расчищая себе дорогу к выходу. Оказавшись на улице, он дал волю кулакам, поработал в полную силушку – раззудись, плечо, размахнись, рука! Только покрякивал, будто дрова колол. И по нечаянности зацепил кулаком совсем некстати подвернувшегося полицейского. На другой день Шишкина вызвали в участок. Явились пострадавшие. Один с перевязанной щекой, у другого синяк под глазом с добрую вишню, третий идет, как на ходулях, шея не поворачивается. Проходя мимо, с опаской поглядывали на Шишкина и торопливо отводили глаза. «Ого, – подумал он весело, – их, оказывается, было семеро!» Полицейский начальник тоже удивился, недоверчиво спросил: «Так вас было семеро? А он один?» И расхохотался. Потом, словно спохватившись, насупился, согнутыми пальцами постучал по столу и тихо, но твердо сказал: «Все ясно. Можете идти». Это он тем сказал, семерым, и что-то еще добавил, покрепче. Видно, стыдно ему было за них – семеро против одного. Умным оказался начальник. Но Шишкина все-таки оштрафовал на пятьдесят гульденов. «Это не за тех, – сказал он, махнув рукой в сторону двери. – Наш полицейский тоже пострадал. Надо знать, господин Шишкин, кого бить…» – наставительно добавил и, улыбнувшись, пожал Шишкину руку.

Молва о русском богатыре с молниеносной быстротой облетела город. Уже через день Шишкин своими ушами слышал рассказ о том, как «русский великан» расправился с десятью немцами, через неделю число «пострадавших» увеличилось вдвое, а «руссиш крафтменш», оказывается, дрался одной рукой, в другой он держал, чтобы не помять, купленную в Мюнхене шляпу. Какой-то вездесущий фотограф умудрился снять Шишкина и теперь вовсю торговал его портретами. Шишкину не хотелось показываться на улицах. Его узнавали, на него указывали пальцами…

Здесь, в Мюнхене, Шишкин сделал несколько превосходных рисунков пером, местные знатоки и художники были в восторге, называя его великим рисовальщиком. И все-таки известность пришла к нему иными путями. Шишкин с грустной усмешкой говорил: «Да, выходит, кулаками славу добывать проще, чем рисунками…»

Едва дождавшись весны, Шишкин уехал в Швейцарию. Живописные долины, чистый альпийский воздух, приветливые люди – все, казалось, должно способствовать работе. В горах Оберленда он с жадностью набросился на этюды, много рисовал. Но ни этюды, ни рисунки его не удовлетворяли.

Опять на него навалились тоска и апатия, опускались руки, целыми днями слонялся он без дела, часами сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и видел красивые и холодные, застывшие перед глазами скалы, деревья, густые заросли дикого виноградника, пытался сравнить их с валаамским или подмосковным пейзажем и не находил ничего общего. «Нет, нет, – говорил он вслух, желая быть справедливым. – Здесь все прекрасно – и горы, и леса… но все не то, все холодно… Как гравюры Иордана».

Его рассмешило, что далеко от России, здесь, он вдруг вспомнил профессора Иордана, с которым, будучи в Академии, и двумя словами не обмолвился. Иордан был строг, сух до педантизма и признавал гравюру только на меди.

Шишкин ловил себя на мысли, что, бродя среди этой неписаной красоты, он все время ищет что-нибудь схожее с тем, что дорого и близко ему, – то ли солнечные закамские сосны, то ли ставшее дорогим Подмосковье с его светлыми березовыми лесами, зелеными опушками, извилистыми проселками, заросшими подорожником и конотопом, и снова широкие дали Закамья с высокой поспевающей рожью, и сосны, сосны, сосны, но теперь уже валаамские… «Нет, – обрывал он себя, – так дальше нельзя. Надо работать. Там – свое. Здесь – тоже свое. Нет, нет, все это от лености и нелюбознательности. Надо уметь находить прекрасное даже там, где его нет».

И вскоре уехал в Цюрих. В Цюрихе познакомился с Рудольфом Коллером, работал в его мастерской, добросовестно копируя коров и думая о том, что у Коллера животные получаются куда лучше, чем у его мюнхенских приятелей братьев Фольц. «Я до сих пор не видывал, чтобы так можно писать коров и овец! – восклицает он. – Коллер прелесть, вполне художник в душе… Но эти коровы, громадные и сытые, вгоняют меня в тоску».

Однако уроки Коллера не прошли даром. В первой же своей большой заграничной картине, написанной близ Дюссельдорфа, Шишкин попытался доказать (скорее самому себе), что пейзаж и животные могут вполне уживаться. В Дюссельдорфе он прожил долго и опять много писал, рисовал пером и стал известен и почитаем дюссельдорфскими художниками именно за свои блестящие рисунки. Природа была здесь проще, ровнее и просторнее. Однажды Шишкин набрел на маленький поселок, раскинувшийся на косогоре, поднялся на каменистый бугор и задохнулся от радости: такая ширь и даль открывалась перед ним, такое высокое небо! Инстинктивно он даже поискал глазами – вот где-то там, вдали, течет Кама. И улыбнулся: никакой Камы, конечно, не было. Красная аккуратная крыша виднелась внизу, неподалеку в тени деревьев лежали пестрые сытые коровы, лениво пережевывали жвачку, совсем такие, как на картинах Коллера. Два пастуха грелись на солнышке и о чем-то беседовали. Он подошел к ним.

– Мэлер? – спросил один из них, с красным лицом.

– Художник, – подтвердил Шишкин.

Пастух повел рукой вокруг и, подмигнув, совсем как-то по-дружески, спросил не без интереса:

– Гут?

– Хорошо, – кивнул Шишкин, уже твердо решив, что будет писать именно здесь, этот пейзаж, эту синеватую, с почти невидимым горизонтом даль, тронувшую его неожиданным сходством с родными местами. А может, и не было никакого сходства. Может, он просто-напросто нашел то, что искал. Картина была написана в размашистой манере, многопланово и суховато, как и многие вещи того периода, когда Шишкин стремился с наибольшей полнотой воспроизводить натуру.

В Дюссельдорфе жилось проще и веселее. Здесь он встретил нескольких русских художников – Каменева, Дюкера, приехал сюда и Якоби, с которым на время их пути разошлись… И вот опять вместе!..

Около месяца, лучшую пору лета, друзья провели в Тевтобург-ском лесу, писали этюды. И Шишкин изумлял всех, как всегда, своей работоспособностью. И силой. Он сделал себе железный мольберт, с которым целыми днями ходил по лесам, не испытывая ни малейшей усталости. Дюкер однажды взвалил шишкин-ский мольберт на плечи и согнулся под тяжестью, не сделав и двух шагов.

Поздней осенью пришло из России известие: группа молодых художников отказалась писать на заданную академическую тему. Так решительно против холодного академизма никто еще не выступал.

– Ай да молодцы! – взволнованно говорил Шишкин. – Ай да Крамской!.. Нет, вы подумайте, какие молодцы! Честь им и слава. Знайте, друзья, с них начинается новая эра в нашем искусстве. – Он растворил окно, и в комнату хлынул свежий колючий воздух. – Какая закуска этим дряхлым кормчим искусства, черт бы их побрал! Нет, я не могу молчать. Я должен немедленно, сегодня же написать в Россию. Тринадцать человек! Мало? Ничего, будет больше. Я уверен. Эх, поскорее бы в Россию! Домой, братцы, хочется, так хочется, что спасу нет…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Года через три после приезда из-за границы Шишкин смог наконец осуществить давнюю свою мечту – издать альбом литографий. Он отобрал лучшие свои рисунки и показал Поллю Поти, хозяину издательства, веселому энергичному старику. Тот единым махом решил: напечатаем. Выходец из парижского пред-местья, старик Поти души не чаял в истинно русских людях, считал, что никто, кроме русских, не обладает такой глубокой и цельной натурой. Бесконечно влюбленный в Шишкина, Поти хотел влюбить в него и свою дочь, наивно полагая, что лучшей пары придумать невозможно. Но отношения Шишкина с дочерью доброго Поти были сдержанными и не сложились так, как хотелось бы старику. Холодная юная красавица не тронула шишкинского сердца, а сам он, громадный бородач, вызывал у нее лишь веселое любопытство и… страх. «Боже мой, в нем ни капли изящества, настоящий медведь». Вскоре дочь Поти вышла замуж за французского актера и уехала в Париж. Старик очень переживал, чувствовал себя виноватым перед Шишкиным, а сам Шишкин был занят мыслями, далекими от этих событий. И только однажды при встрече со старым другом Гине, когда тот сказал, что ему, Шишкину, грех жаловаться на свою судьбу, Иван Иванович грустно усмехнулся:

– Да, может быть. Но, милый мой друг, мне ведь уже далеко за тридцать…

– И ты одинок? Женщины обходят тебя стороной? Или ты их обходишь? – иронически спрашивал Гине.

– Я не о женщинах. Но если уж ты о них заговорил, могу признаться: они меня обходят.

– Да ну? Не верю.

– Вот одну недавно прочили мне в невесты, а она взяла и сбежала в Париж.

– И чем же ты ей не угодил?

– Бородой.

– Я тебе давно говорил: состриги.

– Подумаю. Ну, а у тебя как дела?

Друзья в последние годы встречались редко и постепенно отдалились друг от друга, не чувствовалось между ними прежней теплоты. Разговор получался вялым, как бы по обязанности.

– Делами похвастаться не могу. Мастерская дрянь, пишется плохо… А переписывать, как ты знаешь, я не люблю, да и не умею, – пожаловался Гине. – Не в моем это характере. Все хочется делать с маху, а с маху не получается. Помнишь бурю на Валааме? Сколько раз принимался за эту картинку и столько же раз бросал. Не то, не то!..

– Это с каждым художником происходит, – утешал его Шишкин. – Неудовлетворенность – главный признак творческой натуры. Иначе как?.. Послушай, Гине, а что ж ты никогда не зайдешь? – в нем вдруг шевельнулось старое, словно из-под слоя золы выдуло ветром сохранившуюся искру. – Что же так-то… или мы не друзья?

Гине грустно улыбнулся, кивнул:

– Отчего ж не друзья… друзья.

– Так приходи, – оживился Шишкин. – Посидим, потолкуем. Хочешь, приходи к Крамскому. Мы, кстати, собираемся сегодня у него всей артелью…

– Благодарю. Но я не артельный человек.

Друзья расстались холодно. Шишкин зашагал к набережной, а Гине свернул на Малый проспект. Оглянулись враз, и Шишкину показалось, что они грустно и молча попрощались друг с другом. Буря на Валааме… Вспомнилось, как они бежали тогда через монастырский сад и как в тот день повалило два старых могучих клена… «Отчего же так?» – подумал Шишкин. Сердце его сжалось. Захотелось догнать, остановить старого друга, помочь ему… Но время вспять не повернешь. Шишкин оглянулся еще раз, но Гине уже не было – скрылся, затерялся в многолюдной толпе…

Вскоре после возвращения в Петербург Шишкин познакомился с Крамским. Он пожелал свести знакомство немедля, хотелось увидеть «бунтаря», о котором был наслышан еще за границей. Крамской в то время работал в рисовальной школе Общества поощрения художников. И Шишкин однажды отправился на Большую Морскую, где размещалась эта школа. Был тихий солнечный денек. Нева текла спокойно, медленно плыли по ней барки с сеном, и на одной из них какой-то молодец в красной рубахе наигрывал на гармонике что-то разухабистое, веселое, меха у гармоники тоже были красными, цветистыми, и вся барка со свежим зеленоватым сеном и этим бесшабашным молодцом, в пылающей, как факел, рубахе, выглядела ярко, празднично. Да и денек выдался веселый, звонкий. Шишкин долго стоял, опершись о парапет, глядя на удаляющуюся барку. Потом направился к зданию Биржи, уверенно вошел в небольшой вестибюль, спросил служителя:

– Могу я повидать Крамского?

– Отчего же! – бодро, с некоторым солдатским «пафосом», стоя навытяжку, ответил служитель. – Иван Николаевич давно здесь. Пожалуйте.

Шишкин поднялся по лестнице, прошел длинным коридором, остановил бежавшего навстречу красивого смуглолицего юношу, почти мальчика, спросил:

– Крамского, не подскажете, как отыскать?

– Очень просто, – ответил юноша, с любопытством и чуть приметной лукавинкой, скорее даже с озорством оглядывая кряжистую фигуру незнакомца, в черном сюртуке и клетчатых панталонах, с густою роскошной бородой, закрывающей почти всю грудь. – Очень просто, – повторил он, долее, чем надо, задерживая взгляд на этом невесть откуда взявшемся в стенах Биржи сказочном богатыре, с лицом добродушным и открытым, отмечая при этом некоторое несоответствие пестрых панталон и этой могучей, прекрасной фигуры, мощного разворота богатырских плеч и серебряной цепочки, свисающей из нагрудного карманчика, словом, человек был по всем статьям необычный и не мог не обратить на себя внимание, не заворожить своею фигурой. – Пойдемте, я вас провожу, – сказал юноша, усмехаясь чему-то, быстро взглядывая на Шишкина.

Они прошли по коридору, повернули направо, и юноша, приоткрыв одну из дверей, негромко позвал:

– Иван Николаевич, вас тут разыскивают.

И отошел в сторону, чуть-чуть отступил, сгорая от любопытства: что же это за человек? Какой-нибудь, вероятно, заказчик из богатых купцов, желающих иметь портрет от самого Крамского… А что, «модель» вполне подходящая – с такого только портреты писать. В это время послышались быстрые, четкие шаги, и в ту же секунду перед Шишкиным предстал худощавый человек, с жиденькой, какой-то растрепанной бородкой, если не сказать бороденкой, с острым взглядом слегка суженных глаз, бледнолицый, но вместе с тем столь резкий и стремительный в каждом своем жесте и движении, что сразу угадывалась в нем недюжинная внутренняя сила.

– Вы ко мне? – спросил он, энергично протягивая узкую твердую ладонь. – Здравствуйте. Если не ошибаюсь… Шишкин? Мне друзья так превосходно описали вашу наружность, что ошибиться невозможно. Я ведь портретист, память на этот счет натренирована.

– Я тоже о вас наслышан, – ответил Шишкин. – Еще будучи за границей… Хотел вам однажды написать, да не решился.

– Вот и напрасно! Мне было бы весьма приятно. Прошу вас, проходите. Тут у нас головной класс… – Он вдруг заметил стоящего рядом юношу, улыбнулся, взял его под руку и представил. – А это, скажу без утайки, надежда русской живописи, Федор Васильев… Федор Александрович.

– Что ж, – весело сказал Шишкин, – это приятно. Русская живопись нуждается в своих мастерах… Очень приятно. – Шишкин ласково глядел на Васильева, как бы говоря: вы мне, милый юноша, с первого взгляда приглянулись. И Васильев так же отвечал взглядом: и вы мне тоже понравились с первого взгляда, представились личностью значительной, незаурядной.

Втроем они вышли из здания Биржи, пересекли набережную и зашагали через Дворцовый мост, оживленно разговаривая, не чувствуя ни малейшей стесненности, словно они знакомы давным-давно, долго не виделись и вот теперь старались выговориться, впрочем, больше говорил Крамской, Шишкин только изредка вставлял какое-либо замечание либо что-то уточнял, спрашивал. Васильев же предпочитал помалкивать, шел себе, насвистывая потихоньку что-то веселое, как бы и вовсе не обращая внимания на этих «жадно вцепившихся друг в друга» бородачей, украдкой взглядывая на них и посмеиваясь – ах, какая симпатичная пара!.. И только делал вид, что занят чем-то своим, даже с кем-то из знакомых перекинулся на ходу двумя-тремя словами, на самом деле весь слух и все внимание сосредоточив на них – Крамском и Шишкине. И радостно было, что вот он, Федор Васильев, идет рядом с ними как равный, хотя и понимает, что не дорос еще до этого равенства, и все-таки идет рядом с ними и в любое время может высказать свои соображения на тот или иной счет, тем более, что у него, Федора Васильева, на всякий счет есть свои соображения… И мысли занимать у кого-либо не в его правилах. Но сейчас он помалкивает, с уважением и симпатией поглядывая на шагающих рядом с ним Крамского и Шишкина, радуясь этой близости…

– После того случая, который официально был назван «бунтом», – рассказывает Крамской, – за нами, тринадцатью протестантами, был установлен негласный надзор… Это ли не смешно, скажите на милость, если учесть то обстоятельство, что наши намерения вовсе не угрожали государственным устоям!.. Мы подняли голос против академической рутины. И мы знали, на что идем. И сама идея совместной борьбы, содружества «тринадцати» родилась не вдруг, а исподволь, назревала, как нарыв, и прорвалась – иначе быть не могло! С Академией было порвано… а как жить дальше? Академия перечеркнула наши имена, но мы-то должны за себя постоять, утвердить себя… Вот так и пришла мысль об артели… – Крамской глянул сбоку, улыбнулся. – По Чернышевскому: «У человека, проводящего жизнь как должно, время разделяется на три части: труд, наслаждение и отдых…» И мы должны все это учитывать, соизмерять свои возможности с теми условиями, в которых предстояло жить и работать. Наша артель родилась, если хотите, по примеру мастерских Веры Павловны… Роман Чернышевского в данном случае сыграл важную, если не решающую роль. – Он опять улыбнулся, но на этот раз как-то неловко и грустно. – Это я вас, Иван Иванович, ввожу, так сказать, в круг наших интересов и забот. А забот, как говорится, полон рот. Представьте себе: по самым скупым расчетам, жизнь каждому из нас, артельщиков, стоит ежемесячно двадцать пять рублей серебром. Но главное – мы вместе. И наши расчеты оправдываются – во-первых, общие мастерские, во-вторых, общие интересы… – Он умолк на какой-то миг, задумавшись, опечалившись, тряхнул головой, сердито повторив: – Общие интересы… Тут, дорогой Иван Иванович, я опять прибегну к словам Чернышевского: «Всякий представляет себе всех людей по характеру своей индивидуальности». Мол, «чего не нужно мне, то, по-моему, не нужно и для других…» Мы, разумеется, продвинулись вперед благодаря и только благодаря артели – мы теперь сами с усами, хочешь или не хочешь, а не считаться с нами нельзя!.. Художников талантливых у нас немало, хоть кое-кто и называет нас в газетках певцами «обжорных рядов», да бог с ними. Слепцы!.. Не видят главного: художники за основу жизнь стали брать реальную, а не надуманную. Тут, разумеется, палка о двух концах, и мы должны себе отдавать отчет: внешнее правдоподобие – это еще не искусство, а рассмотреть существо жизни не так просто, да и не каждому дано… Но факт остается фактом: мы повзрослели. Вот только артель наша что-то начинает трещать по швам… – не без горечи признался.

– Отчего ж это происходит? – удивился Шишкин.

– Оттого и происходит: чего не нужно мне – нужно другому… Вот и получается: все вместе, да всяк по себе. Кое-кто уж и на Академию косит глазом… – И вдруг, словно разом отсекая все сказанное, спросил: – Ну, а как там заграница?

Шишкин махнул рукой.

– Заграница хороша для праздных путешествий. А для работы, как я полагаю, французу нужна Франция, а русскому – Россия.

– Стократ верно! – живо согласился Крамской и глянул повеселевшим взглядом на шедшего молча Васильева, тот был занят своими мыслями или слушал да мотал себе на ус – тоже неплохо. Усики и вправду уже пробивались над его по-мальчишески свежей, чуть капризно вздернутой верхней губой, еще больше оттеняя и подчеркивая трогательную юность чуть округлого, скуластого лица.

– Федор вот тоже по уши влюблен в пейзаж, – сказал Крамской. – Иногда такие штучки выдает – ахнешь. Вы, Иван Иванович, выберите как-нибудь время да посмотрите его работы. Ей-богу хороши! А вы, друг мой, – оборачивается опять к Васильеву, – не скромничайте и не теряйтесь, когда выпадает такая возможность.

Васильев радостно смотрит на того, на другого:

– Так я готов, для меня будет большой честью, если Иван Иванович найдет время посмотреть мои картинки. Готов хоть завтра… Хоть завтра, – повторил он, – если, разумеется, Иван Иванович найдет возможным…

– Отчего ж, можно и завтра, – с готовностью отзывается Шишкин, испытывая при этом горячее и нетерпеливое желание как можно скорее сойтись и познакомиться с этим юношей, понять его и, если надо, помочь, поддержать. Непременно поддержать!.. И мысль, как бы объясняющая и определяющая состояние души, настроение Шишкина: «Боже мой, да ведь я в России, дома… Какое счастье!»

* * *

На следующий день, как и договорились, Шишкин пришел взглянуть на «картинки» Федора Васильева, жившего в родительском доме где-то на задворках дальних линий Васильевского острова. Дом деревянный, старый, с покосившейся калиткой.

Федор обрадовался, не думал, что Шишкин так запросто, без церемоний явится. Иван Иванович все в тех же панталонах и черном сюртуке, массивный брелок на серебряной цепочке… Настоящий франт, хотя последнее вряд ли можно было отнести к Шишкину – он терпеть не мог неряшливости, любил опрятность, но никогда не гнался за модой. Встретились как старые друзья.

– Ну-с, Федор Васильев, посвящай в свои тайны, – прогудел басом Шишкин.

Федору стало весело и страшновато слегка – таких гостей у них в доме еще не бывало.

– Проходите, Иван Иванович, – пригласил Федор, смущаясь и краснея. – Только у нас тесновато… и мастерская у меня – одно название.

– Ничего, брат, Москва не сразу отстроилась. Главное – душе нужен простор. А все остальное приложится. Ну-с?..

Они прошли в комнатку, служившую Федору мастерской, и Шишкин, слегка прищурившись, постоял привыкая, внимательно оглядывая стены, увешанные рисунками, пейзажными набросками, этюдами; карандаш, масло и акварель – все перемешано, собрано вместе, несоединимо… однако лишь с первого взгляда. А первый взгляд сначала схватывает общее, целое, потом углубляется в частности и детали, из чего, собственно, и складывается картина, создается образ…

Шишкин как встал посреди комнатки, так и стоял, не двигаясь, только голову поворачивал туда-сюда, а Федор стоял рядом с видом стороннего, равнодушного человека, но кто бы знал, что творилось в его душе!..

Шишкин изредка оборачивался к нему и опять молча принимался рассматривать пейзажи, небрежно развешанные и как бы даже случайно оказавшиеся в этой комнате – масло, гуашь, какой-то торопливый набросок карандашом… опять масло, гуашь… поле с мокнущими стогами, березка с уродливо искривленным стволом, далекий холм с гаснущим за ним вечерним заревом… Ишь ты, удивился про себя Шишкин, как он это тонко уловил. Щедро, щедро человек одарен!.. Он повернулся и теперь с еще большим интересом и любопытством посмотрел на Васильева, терпеливо и скромно стоявшего рядом, но отнюдь не покорного, а напротив, готового в любой миг решительно встать на защиту своего детища… В семнадцать лет нелегко быть самостоятельным, иному и в сорок этого качества недостает… А тут все резко, неожиданно, по-своему, хотя и не без издержек… Щедро, щедро одарен человек.

– Любите природу? – спрашивает Шишкин. – Любите, любите, об этом и спрашивать не надо – видно по всему… Вот оно ваше объяснение, – кивает на рисунки.

– А кто ж ее не любит, природу? – удивляется Васильев.

– Любить можно по-разному, – вздохнул Шишкин. – По-разному, мой друг. – И засмеялся сдержанно, весело, довольный тем, что пришел, и тем, что не ошибся в своем предположении. – А все-таки барбизонством попахивает от ваших картин.

– Это плохо? – быстро спросил Васильев.

– Ну не сказать, чтобы плохо… и вовсе не плохо, если учесть, что все у вас еще впереди.

– Писал я в деревне Константиновке, а не во Франции, при чем же тут барбизонство?.. – как бы даже обиделся Васильев. – Или есть нечто неизбежное для молодого художника, независимое от него?..

– Неизбежное, безусловно, есть, но независимым он должен быть сам прежде всего.

– Извините, а что такое барбизонство?..

Они разом обернулись, услышав этот голос, на лице одного из них отразилось веселое удивление, лицо другого выразило досаду и даже сделалось злым.

– Кыш-ш отсюда! – махнул рукой Федор. – Просили тебя?

Девушка стояла, привалившись плечом к дверному косяку, и не собиралась уходить. Темные волосы ее были слегка волнисты и мягко, свободно стекали по плечам. Она стояла, чуть откинув голову, отчего лицо ее казалось иронически-надменным, была она хрупковатой, тоненькой, но улыбка на бледноватом лице светилась женственно и обезоруживающе. Она смело смотрела на Шишкина, стояла все в той же позе, и Шишкин, не двигаясь с места, как бы пошел ей навстречу и тоже улыбнулся. И тут она вдруг чего-то испугалась, смутилась и выпрямилась:

– Простите, я только хотела спросить…

– Здравствуйте, – сказал Шишкин и обернулся к Васильеву. – Да полно, Федор, что ж тут такого… Познакомь лучше нас.

– Сестра, – буркнул Васильев. – Женька.

Она, ничуть не обижаясь, с какой-то милой кокетливостью поправила:

– Не Женька, а Женя, – и первой подала Шишкину руку. – Евгения. Старшая сестра, – она это особо подчеркнула, хотя, как выяснилось потом, была всего лишь на одиннадцать месяцев старше своего брата. – Старшая сестра вот этого несносного человека, – сказала и улыбнулась своей обезоруживающей, ясной улыбкой. – Скажите, Иван Иванович, разве он вправе от меня что-то скрывать?

– Не вправе, – поддался на ее удочку Шишкин, Федор тоже повеселел, да и по всему было видно, что отношения между ними добрые, сердечные, хотя Федор и пытался скрыть это за напускной грубоватостью.

– Ну ладно, ладно, а теперь убирайся, – говорил он. – Обойдемся как-нибудь без тебя.

– А вдруг не обойдетесь?..

– Обойдемся.

– А вдруг?..

– Кыш-ш!

Но Шишкин вступился за девушку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю