Текст книги "Час тишины"
Автор книги: Иван Клима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
3
Люди возвращались к облаку дыма, стоявшему над деревней. Осталось только три повозки – на одну сложили вещи, на другой лежал убитый Байка, на третьей умирала жена Баняса. Взрывом у нее оторвало ногу, и, хотя рану перевязали всем, что только можно было найти – полотенцем и полосатой наволочкой, – кровь не останавливалась, постепенно уходя из ее тела, просачиваясь сквозь щели и окрапляя влажную увядшую осеннюю траву.
– Посмотрите, какой содом, а бутылочки мои остались целехоньки, – и Баняс вертел в руках бутылки, на которых поблескивали цветные этикетки.
Среди свекольного поля увяз танк с пятиконечной звездой; четверо желто-зеленых солдат торопливо ремонтировали что-то в его утробе. Йожка Баняс воскликнул с восхищением: «Русские!»
Потом из-за дыма выступили первые дома – самый крайний из них был дом Молнара.
– Смотри, ваш дом стоит, – показала Юрцова. Она все еще молилась, все еще надеялась.
– Павел! – раздался голос. Из дыма выступила высокая худая фигура старого Молнара, он видел, как двое обнимаются. – Мы свободны! – крикнул старик.
Юрцова даже не кивнула ему, она смотрела вперед, на тот перекресток, за которым лежало все и к чему они сейчас медленно приближались.
И наконец она все увидела.
Там, где стоял ее домик, чернело пожарище с печально торчавшими стенами.
Въехали во двор, у колодца валялся обгоревший журавель, на конце которого все еще висело закопченное железное ведро.
Юрцова слезла с телеги и перегнулась через сруб, будто хотела удостовериться, не сгорела ли также и вода. Но вода, сейчас уже ненужная, оставалась на своем месте – пыльная, с плавающими обломками, покрытая пеплом.
– Куда пойдем? – спросила Янка.
Юрцова приподнялась, прошла сквозь обгоревшие двери и неподвижно уставилась на стены, прокопченные дымом; она различала отдельные вещи: шкаф, жестяной умывальник, разбившийся кувшин.
Старая Байкова, мать убитого, сказала за ее спиной:
– Переедешь пока к нам, все равно изба теперь пустая.
Там, в шкафу, оставались старые сапоги Матея, он не взял их с собой, слишком уж они были рваные; она их хранила целых шестнадцать лет – это было все, что после него осталось.
Она прикоснулась к черной спекшейся массе в углу и действительно вытащила оттуда кусок обгоревшей кожи с железной подковкой. Потом зарылась всеми пальцами в теплый, легонький пепел.
– Матей! – закричала она. – Матей! – и перешла на шепот.
Страшная боль отчаяния наполнила ее грудь и перехватила горло. А когда боль чуть ослабла, из легких вырвался весь воздух в одном-единственном протяжном волчьем вое. Она положила голову на сырую землю и не хотела больше ничего видеть, ничего слышать, ничего чувствовать, не хотела даже жить.
Потом встала и быстрыми шагами пошла к дому Байковой, которая дожидалась ее на пороге.
4
Янка лежала в чужой комнате. Кровати для нее не было; только тюфяк в углу; посреди комнаты в куче валялись остатки их вещей– сундук, узлы с бельем и материны грязные галоши. Мать сидела в соседней комнате и пила, время от времени извергая какие-то невнятные проклятия и обвинения. Старая Байкова в голос оплакивала мертвого сына: «И умер-то ты в грехе, где ж нам теперь свидеться?»
Незнакомый солдат играл под окном на трубе протяжную грустную мелодию, играл хорошо, хотя мелодия для трубы явно не подходила, – видно, солдат играл ее раньше на каком-нибудь другом инструменте, но теперь у него под руками не было ничего, кроме этой трубы.
Янка не могла уснуть. Она все время вспоминала о последних днях, о взрыве, сбросившем ее с телеги, о бегстве в неизвестное, о том, как к утру, промерзшие и промокшие, возвращались они лесом. Павел поддерживал ее, а потом почти нес, стремясь поднять ее настроение, и все рассказывал, как однажды люди смастерят еще одну луну, чтобы ночью было больше света. Она пыталась его слушать, но ее томила жажда, и думать она могла только о воде, пока не подошли они к какому-то болоту. Она припала к зеленоватой затхлой влаге и пила, пила, как пьют кошки или грудные дети. Она сосала воду, до сих пор испытывая бесконечное холодящее наслаждение утоления жажды. В ту минуту она впервые осознала, как страшно не жить, не иметь возможности охладить запекшиеся губы, никогда не чувствовать никакого наслаждения. Она посмотрела на него и сказала вслух: «Теперь я буду жить!» Но он, видно, не понял, что она хотела этим сказать.
– Главное, чтобы рука поскорее зажила, – тогда я сразу же уеду в город.
Она должна была осенью занять место всего-навсего служанки, но эта надежда грела ее: она наконец избавится от вечно пьяной и крикливой матери. Радовалась она и городу – в ее представлении город походил на большой трактир, в котором не умолкая играет музыка и много красиво одетых людей, все танцуют, танцуют какой-то невиданный танец, гораздо более интересный, чем наскучивший чардаш.
Кто-то постучал в окно. Она испугалась, вскочила с тюфяка.
– Кто это? – И узнала Павла Молнара.
– Что ты делаешь?
– Уже сплю.
– А рука?
– Ничего.
Он не знал, что сказать дальше.
– Очень больно?
– Ничего, – повторила она. Из соседней комнаты раздался пьяный смех. – Мать пьет.
– Отец тоже в трактире.
И он снова не знал, что сказать дальше.
– Я здесь не останусь, – сказала она вдруг, – как только заживет, пойду в город.
– И больше не вернешься?
– Лучше бы нет.
– Жаль.
– Почему?
– Так.
Она засмеялась. Она ждала, что он еще что-нибудь скажет, но он уже ничего не сказал. Несколько раз стукнул ногой по стене и ушел.
Она легла на пахнущий соломой тюфяк; труба уже замолкла, зато где-то совсем близко пел высокий тенор, пел красиво, как она еще никогда не слышала, и песня эта была необыкновенная, чужая.
Ее вдруг растрогало, что она жива, что лежит одна, в тишине, под крышей и что кто-то так прекрасно поет, что уже не будет войны, что она скоро уйдет в город и там начнет новую жизнь, что Павел Молнар приходил к ней. Она почувствовала нежность к нему и потребность сказать какое-то особое слово, но она не знала никакого такого слова; потом она вспомнила о маленьком козлике, который когда-то – когда она была еще маленькой – бегал за ней потому, что любил ее, и потому, что она его любила; и она сказала про себя, обращаясь к Павлу: «Ах, ты мой худенький козлик». И ей показалось это очень милым и красивым, и она повторяла эти слова снова и снова и чувствовала себя теперь уже совсем счастливой, как никогда еще в жизни.
5
Наверно, было уже за полночь. Янка совсем было уснула, только время от времени до нее доносился, будто из прошлого сна, какой-то разговор из другой комнаты, песни и отдаленные выстрелы. Потом она почувствовала пьяное дыхание, и голос матери прошептал: «Вставай!»
Она не поняла, что случилось, но голос матери требовал все настойчивее: «Вставай и одевайся!»
– Снова бежать?
– Молчи! – одернула она ее.
Они прошли тихонько садом и вышли через заднюю калитку на гумно, потом пересекли кукурузное поле – короткие острые стебли врезались в ноги и шелестели.
– Куда мы идем? – спросила она у матери.
– Молчи. – Потом сказала вполголоса: – Сколько их там лежит, им уже больше ничего не нужно, а нам – жить.
Она была пьяна, напивалась теперь часто, но никогда еще до сих пор не отваживалась пойти среди ночи в поле. Девушку внезапно охватил страх.
– У меня болит рука.
– Не рукой же тебе идти.
Над головами пролетали вспугнутые вороны, в воздухе стоял сладковатый трупный запах. Прошли мимо убитого жеребенка, миновали еще несколько околевших лошадей.
– Здесь я его видела! – буркнула Юрцова. До сей минуты она не чувствовала ни волнения, ни страха, все было давно точно продумано, она даже и мешком обмоталась под юбкой. Но теперь ее вдруг начала мучить совесть:
– Нет в этом ничего плохого, – бормотала она, – ведь они у нас отняли все.
Ей казалось, что на этом свете уже ничто не может быть преступлением, потому что все по существу является преступлением; ничто не может быть большим или меньшим прегрешением против бога, потому что все теперь против бога, да и сам он, очевидно, давно уже отвернулся от людей, если только и смотрел когда-нибудь на них.
Из-за пригорка выступила черная громада подбитого танка, и в ночном сером свете они разглядели три фигуры: одна, сидя, опиралась на танк, две другие лежали, уткнувшись в траву.
– Еще не похоронили! – шептала Юрцова. – Никого еще здесь не было.
Янка остановилась. Странно, что на всем этом огромном пространстве она видела только эти три фигуры.
– Я дальше не пойду.
– Молчи! – И мать со всего размаху ударила ее по лицу.
– Не пойду! – упрямо повторила девушка.
Она била ее, как безумная, била по лицу и по спине, била до тех пор, пока Янка покорно не пошла за ней, как идет жеребенок, которого сперва прогоняли, а потом надели на него узду.
– Подожди, – зашептала Юрцова примирительно; она вытащила из широкого кармана бутылку и подала ее девушке – На вот, выпей.
Девушка держала в руках бутылку, но не в состоянии была приложить ее к губам.
– Ах, да, – опомнилась мать и нагнула бутылку – бутылка уже на три четверти была пустой.
Первый мертвец лежал на боку. В том месте, где голова переходит в шею и где кончается каска, зияла почерневшая рана.
Они постояли над ним. Юрцова еще колебалась, она пыталась рассмотреть черты лица – лицо было совершенно чужим.
– Это не грех– бормотала она, – грехом было убить. Убийство – самый большой грех… Залезь ему в карман! – приказала она дочери.
Но увидев, что девушка не двинулась с места, она сунула ей в руки мешок и, нагнувшись, сама перевернула безжизненное тело; каска с грохотом покатилась по земле, и погасшие глаза уставились прямо в беззвездное небо.
В кармане она нашла обыкновенную табакерку, полуразмокший мешочек с конфетами, серый солдатский платок и записную книжку в кожаном переплете.
– Бедный, как мышь, – зашептала Юрцова в бешенстве.
Янка опустила мешок.
– Пойдем отсюда! Что ты думаешь здесь найти?
– Помолчи.
– Плевать мне на все, – закричала Янка на мать, – ищи, что хочешь, я на все плевать хотела! – У ног ее валялась каска, она схватила ее и подняла над головой. – Не подходи, а то убью! Убью тебя, убью!
– Ах ты, девка, – тяжело дышала Юрцова, – где спать будешь, что жрать?
– Где-нибудь высплюсь.
– Ах ты, дрянь паршивая! – Она вырвала из земли кусок дерна и бросила им в дочь. Глина стукнулась о металл каски и неслышно рассыпалась.
Она видела, как бежит дочь неуверенными жеребячьими прыжками.
– Ах, девка, зачем только я тебя родила?!
Она остановилась. На нее обрушилась тишина и пустота, населенная мертвыми телами.
Второй лежал, упершись лбом в землю. Огромный парень – на влажной форме ни одной капельки крови. Ей вдруг померещилось, что человек жив, только слишком устал после долгой дороги, упал среди широкого луга и уснул.
«Я ничего ему не сделаю, я никогда никого не обижала. Это они меня обидели. Я была послушной, – говорила она про себя, приближаясь к мертвому телу. – Я каждый вечер молилась…»
С трудом она перевернула огромное тело и увидела обожженное лицо – ничего человеческого, одна только боль. Ею овладел ужас и отвращение; но она все же принудила себя снова прикоснуться к влажным карманам, но и тут ничего не нашла – только огрызок карандаша и свернутый бинт.
«Если б меня убили, – пришло ей в голову, – то и мои карманы были бы пусты. Хоть сапоги себе возьму, вместо Матеевых».
Она попыталась стащить с мертвого сапоги, но за те два дня, что он пролежал здесь, они отсырели, затвердели и будто приросли к ноге.
– Не сниму, – сказала она вполголоса, – лежи в них!
Она вдруг почувствовала страшную слабость. Все, что она придумала, было тщетным и напрасным, если б даже она и стащила сапоги со всех мертвых – дома на них все равно не построишь, мужа все равно не вернешь, счастья все равно никогда не будет.
Она смотрела на этих трех мертвецов и только теперь, когда ее уже больше не интересовали вещи, наконец осознала, что совсем недавно это были люди, что где-то у них жены и матери, что их так же ждут, как и она ждала долгие годы…
– Кто вас послал сюда, ребята, – спросила она, – на наш луг? Вас здесь даже и не похоронили, вороны глаза выклюют…
И она высыпала из мешка на землю жалкие вещицы, упала на колени и руками стала вырывать из земли куски дерна и, не торопясь, клала их мертвым на грудь.
Там тянутся аистовые стаи
Был конец войны.
Над городом сверкали ракеты, в чьем-то окне играла гармоника, благоухали акации.
Инженер стоял на углу, опершись о бетонный столб, и ждал. Вокруг теснились люди, слышался то плач, то радостные возгласы, везде, куда ни глянь, серо-голубые лохмотья; он не хотел видеть всего этого ужаса, но не мог уйти – должен был ждать; пришла очередная машина с женщинами, кузов с грохотом открылся, толстая медсестра помогла выйти первой женщине.
Он не мог оторвать взгляда от желтого лица и голого черепа; под оборванной штаниной – кость, обтянутая кожей. Возможно, это была когда-то и красивая женщина. «Так выходите же, милая, вы дома!» Толстая медсестра громко всхлипывала. Женщина робко шагнула, глаза ее жадно искали кого-то, потом взгляд вдруг остановился. Из толпы, ничего не понимая, вышел совсем еще молодой человек, вероятно сын. Инженер услышал ее голос – тихий, девичий голос, голос произнес только имя, и молодой человек вымолвил тоже только имя; значит, это был не сын, возможно муж. или возлюбленный; он смотрел на нее и чувствовал, как в душе у него зарождается неудержимая волна отчаянного плача, болезненная жалость; молодой человек прижал к себе голый череп – дорогую голову. А между тем медсестра вела уже других женщин, вокруг толпились люди, гудели машины, ржали кони; инженер неподвижно стоял на своем месте и ждал, день клонился к вечеру, а он все ждал и ждал, окаменевший, переставший обращать внимание на то, что происходит вокруг. Весна исчезла, флаги больше не развевались, люди беззвучно разевали рты и шевелили губами.
И только, когда приходила новая машина с женщинами, он пробирался через толпу обнимающихся людей и искал на обезображенных лицах родные глаза, потому что это было единственным, что он мог бы узнать, единственным, что, вероятно, нельзя измучить до неузнаваемости. Он бродил в медленно плывущей толпе и беспокоил всех одним своим вопросом, но у всех получал один и тот же ответ: «Нет, мы из другого места» или «Нет, мы не знаем ее», и люди тотчас же о нем забывали. Только на десятый день он нашел одну немного растерянную улыбку и несколько слов утешения: «Да, она была хороший товарищ, мы все любили ее…», ничего больше, значит, надежды больше нет.
Он стоял здесь десять дней, теперь можно было уходить. Шел он быстро, прошел под аркой, вокруг волнами плескался плач, взметались крики радости – все это бешено билось о его слух.
Он бежал по незнакомым улицам, сливавшимся со знакомыми, паутина улиц медленно обволакивала его боль; но из домов, из развороченной мостовой то здесь, то там выступали знакомые камни, они кричали ему вслед одни и те же слова.
«Уточка» – называл он ее. Ему показалось, что она идет по противоположному тротуару. «Уточка», – позвал он. За все это время он так и не придумал никакого другого нежного слова, и теперь сердце его сжалось от боли – ведь потом она уже ничего больше не слышала, кроме брани.
Он понял, что она мертва, и пытался представить себе ее последние минуты, пытался сравнить ее образ с образом тех, кто приезжал на разукрашенных машинах и кого он видел в эти последние десять дней. Но перед ним возникал только один образ – она стоит на фоне темного окна, белая, с распущенными волосами.
Дальше идти он уже не мог, сел на край каменной стены; над головой вознеслась и рассыпалась зелеными искрами ракета, а где-то вдали заиграли Шопена; ржали лошади, дети лазили по разобранной баррикаде, и женский голос кричал: «Домой, домой, марш в кроватку!»
«Уточка» моя, волосы у тебя были, как утреннее солнце, лучик ты мой, любовь моя; он снова увидел ее тело, которое было глаже самого нежного обнаженного дерева, и смертельно захотел погладить ее. Он явственно слышал ее голос, который верил ему, говорил, что любит его. На мгновение ему показалось, что он не может вздохнуть: она была там одна, без него, все случилось без него, а она еще говорила: «Ведь ты же не равнодушный!»
Кто же ты в самом деле?
Шопен все еще звучал, веселые голоса перемежались смехом, перед ним проплывали серые образы лиц и вещей, а надо всем горело красное небо и два глаза смотрели ему в глаза. И верно – он один в ответе, он виноват, он был равнодушным к жизни и к людям: и когда кричал на них, бранился с ними, и когда вместе с ними смеялся. Он никогда не думал о их будущем, его не беспокоило, будут ли они живы и долго ли проживут. Ему казалось, что это не его забота, что не стоит умирать ради других, ради тех, кто ничем не лучше его; а на самом деле они были лучше – все эти женщины и мужчины. Ведь и с его молчаливого согласия мучили их голодом, били и кидали в глубокие ямы.
Рояль внезапно умолк.
Он блуждал по ночной улице, не мог ни плакать, ни кричать, но он не мог также и молчать, иначе боль задушила бы его. Поэтому он тихонько пел. А потом побрел к знакомому дому, нажал на звонок у дверей: «Инженер Йозеф Старжец». Его звали «старый пан», звали всегда, даже тогда, когда он не был еще старым.
– Мартинек! – воскликнула ее мать. – Вы живы!
Только потом она испугалась и замерла в тоске.
Из дверей соседней комнаты вышел седой мужчина.
Наверно, они стали бы родственниками и встречались бы каждую неделю, по-семейному, пили бы кофе и играли в шахматы, а возможно, именно здесь был бы и его дом – дом, которого у него уже давно не было. Он слегка опустил голову и поперхнулся.
Они провели его в комнату с темно-траурной мебелью, на стенах наперебой тикали часы – коллекция часов.
– Ты знаешь о ней что-нибудь?
Теперь он сидел здесь в последний раз и, прежде чем начать говорить, растерянно пил кофе, который ему налили; из соседней комнаты доносились душераздирающие рыдания, и мужчина, сидящий напротив, вдруг сказал:
– Все равно ты можешь быть как наш, если хочешь… Ты ведь один?
Потом старый пан встал, вытащил из черного шкафа бутылку с тремя звездочками.
– Берегли все… когда вернется. Я до сих пор не могу себе этого представить, не могу!
И они пили, как некогда – посреди леса, в деревянной хижине, а на дворе шел дождь и было грустно – ведь немцы тогда побеждали на всех фронтах.
– Что теперь будешь делать? – спросил старый пан.
– Утром был у коммунистов, подал заявление о вступлении…
– Из-за нее?
– Также и из-за нее. Но тогда… я даже еще и не знал. Я должен был что-то сделать, раз уж так долго ждал…
– Я понимаю тебя, – сказал старый пан, – хотя миру сейчас и требуется все, кроме фанатизма.
– Я не хочу быть фанатиком.
– Знаю, знаю, – повторял он устало. – Ну, давай не будем сейчас ссориться… А что дальше?
Мартинек не знал, что дальше. Знал только, что все, о чем он когда-то думал, не имеет смысла; ничего он не хочет: ни своей канцелярии, ни карьеры, ни квартиры, ни семьи, ни уюта с парой добрых знакомых.
Старый пан протер глаза.
– Мартинек, Мартинек, как же мы иногда одиноки.
– Я хочу куда-нибудь подальше, – сказал молодой, – где все иное, пусть даже все плохое, где ты не можешь думать ни о чем другом, кроме того, что ты живешь и работаешь.
– Да, – кивнул старый пан, – до войны мы в глухих местах производили замеры. На востоке… Каждую весну туда тянутся аистовые стаи, на вечные топи. Производили замеры ради больших проектов, которые никто никогда не осуществил. Потом пришла война. И еще там водится анофелес. Малярия.
Старый пан на какое-то мгновение совершенно забыл о действительности. Его мысли обращались к бесконечным равнинам, окаймленным крутыми холмами, к разбросанным деревенькам, слепленным из торфяных кирпичей и рубленным из дубовых бревен, к колокольному звону и черному убранству женщин, к равнинам, залитым водой, – целое море, из которого торчали зеленые кусты и над которым раздавался смиренный ропот людей. Он сказал:
– Я бы тоже поехал. Далеко. Где ни о чем не вспоминают.
Он встал, ему надо было пойти хоть немного утешить жену.
Инженер остался один. Он налил себе рюмку и почувствовал приятную горькую усталость. Его большое тело слегка наклонилось, он опустил голову на ладони и подумал: «Уеду, уеду хоть туда, будет лучше. Так будет лучше».
Он крепко зажмурил глаза. Из соседней комнаты доносились тихие всхлипывания, часы наперебой тикали, вдали прозвучал одинокий выстрел.
Он увидел самое голубое на свете небо, тихо шелестящий камыш… потом зашумели крылья и потянулись аистовые стаи над вечным болотом, вечной мокротой.