Текст книги "Час тишины"
Автор книги: Иван Клима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
3
Валига поднял скрипку, заиграл печальное соло. Трактирщик Баняс ходил между танцующими, держа в каждой руке по шести кружек пива.
Вчера утром увезли Йожо – нашли у него в погребе оружие; Баняса тоже допрашивали, допрашивали и Врабела, тот только что вернулся и запивал пивом свое волнение.
Баняс поставил перед ним кружку.
– Похоронный марш надо бы играть, а не танцы здесь устраивать… Что скажешь, старина?
Врабел даже и не глянул на него.
– Сукин сын только мог стрелять в человека, – сказал он, – в несчастного человека.
Он не любил Смоляка, но причиной тому, видно, была его нечистая совесть. Он один-единственный знал, кто предал семью Смоляка, и поэтому чувствовал себя как бы соучастником. Но выдать священника было б грехом, пусть даже священник и обрек этих людей на смерть – что, конечно, было куда более тяжким грехом, – только пусть уж со своим слугой разбирается господь бог сам.
– Сегодня Смоляк вернулся из больницы, – снова начал Баняс, – скорее всего придет сюда.
Должен был прийти. Знал, что придет. Они были теперь даже в одной партии. А в партию вступить его уговорил священник. Свинство, все свинство! Противно до гнусности! А стрелять в человека? В несчастного человека, у которого уже перебили всю семью? Этой гнусности и подлости он просто не мог понять.
– Скоты, – продолжал он ругаться, глядя вслед Банясу, – хуже свиней!
Раньше такого не бывало, подумал он. За девушку, конечно, могли подраться, у него у самого остался большой шрам на плече от такой драки, только это же сгоряча, да и всегда под пьяную руку. Но разве мы не делились последним куском хлеба, когда валили деревья в Карпатах? А во время большой забастовки, когда приходилось лежать на сваленных бревнах и никак нельзя было с них подняться, чтобы эта голь перекатная, которую на скорую руку вербовали по деревням, не побросала их в реку и не сорвала забастовку… Как можно стрелять в человека?.. Подлецы!
И священник, наверно, испытывает угрызение совести, пришло ему в голову, но что толку? Мертвые-то гниют.
Врабел увидел Смоляка в дверях. У него не было никакого желания говорить с ним, но он знал, что от разговора не уйти. Люди чуть расступились, музыку стало слышно совершенно отчетливо. Смоляк волочил раненую ногу, палка громко стучала о сырые доски; наверняка ему нужно было бы еще лежать, но он не мог больше оставаться законопаченным в этой деревянной бочке; все дни и ночи напролет он думал только о той вспышке во тьме, явственно слышал убегающие шаги, и его убеждение, что это тот же самый негодяй, показавший пальцем на его семью, возрастало. Он уже предчувствовал тот момент, когда они окажутся друг перед другом. Он упивался этой минутой, отдавался ей всем своим существом, всеми своими притаившимися чувствами. У него ничего не было, кроме этой минуты: она стала барьером между ним и всей его дальнейшей жизнью, она врастала в явь и в сон и захватывала все его мысли.
Он тяжело опустился на стул против Врабела. Врабел встал, принес два стакана, один поставил перед ним.
– Ну будь здоров, Штефан!
Но Смоляк стакана не принял, шрам на его лице судорожно стянулся. Налитые кровью глаза тяжело уставились на Врабела.
– Ты – гиена.
– Не волнуйся, Штефан, ну, – он снова поднял стакан, – твое здоровье!
– Это ты переводил им! – воскликнул Смоляк. – Я знаю.
– Ну, переводил, – признался Врабел, – разве я виноват, что знаю этот дерьмовый язык?
– Любого и каждого на такую работу не брали – знали тебе цену, – продолжал Смоляк.
– Что знали? Ерунда.
– А кто порекомендовал тебя, а?
– Никто меня не рекомендовал, – сказал Врабел, – стоял немец на улице и орал на женщин. Они ошалели, ничего не понимая. Вот я по глупости и перевел.
– Так значит, ты только перевел…
– Не кричи, Штефан, дело давнее.
Музыка затихла, и внезапная тишина опустилась на зал.
– Значит, ты только переводил, – повторял Смоляк, – а кто же сказал про моих?.. Кто им это сказал?
– Откуда я знаю, – тихо ответил Врабел. – Меня при этом не было.
– Так значит, тебя при этом не было. – Он встал. – Ах ты, смердящая гиена! – закричал Смоляк. – А ко мне пришел проситься в партию, думал, вот этим-то я его и обману… Еще и заступаться за меня будет, а потом-то мы его и подстрелим.
– Замолчи! – Врабел откинулся на спинку стула. – Не расходись, перестань.
– Нет, ты от меня не избавишься, – сказал Смоляк, – жить буду, пока не размотаю весь клубок… Всех убили, – он завертел головой, будто в судороге, – всех, а ты переводил им.
– Ну ладно, ладно. – И Врабел снова пододвинул к нему стакан.
– Ты им служил, – кричал Смоляк, – а я лежал в снегу и мерз. Ты с ними ходил и выбирал для них жертвы.
Потом он на мгновение обернулся к притихшему залу:
– Все, кто сидел и молчал, все соучастники, все вы – убийцы!
– Ну ладно, ладно, – забормотал Врабел, – это несчастье. Тебе выпало на долю большое несчастье.
– Но я живой, – кричал Смоляк, – а умру, все равно всех вас найдут.
Он смотрел на них – они танцевали, пили. Никто не думал о горе, никто не думал, что рядом сидят убийца, и доносчик, и те, кто им помогал, кто ненавидел справедливость, кто стелился и ползал перед ними на брюхе. Никто об этом не думал – один он.
Смоляк взял со стола палку и заковылял к двери. И только он вышел, все наперебой заговорили, а Штефан Валига взял в руки скрипку – орудие забвения.
Только Врабел сидел молча и не находил слов, которыми мог бы облегчить душу.
4
Шел холодный дождь. Не успели отгулять свадьбу, как неожиданно наступила осень, землю расквасило, вода в реке поднялась. Издалека доносились слабые звуки музыки – это был родной край. Топот высоких сапог, песни, грязная земля, черные ночи с неутихающим ветром, запах воды, тихий полет аистов, нескончаемые стаи птиц – все это было родным краем; никогда раньше он этого не осознавал, впервые это пришло в голову только сейчас, при расставании, Павел пришел на строительство плотины еще раз, последний; он стоял над текущей водой: вагонетки устало двигались по заржавевшим колеям, смех, ссоры, запах жареной свинины, суп в задымленном цыганском котле; сумасшедший Адам здесь размахивал бутылкой, а потом дул в нее, как в трубу; Янка ждала его под мостом; вода все текла и дышала дождем, Адама с перерезанными венами увез отец, чудаку так хотелось увидеть эту воду обузданной, но он не дождался.
Все равно не дождался бы, строительство прозябало, приостановили ассигнования. Будто потому, что готовился новый проект, но никто толком ничего не знал, говорили об этом разное, люди предполагали, что о них, как всегда, просто-напросто забыли и бросили на растерзание алчных вод.
Он смотрел на осевшую плотину – в последнее время им пришлось все заново перемерить, инженер всегда брал его с собой, Павел держал рейку и помогал прокладывать трассу. Долгие утомительные летние часы, молчание без улыбки, резкий звук свистка. Так они и не сблизились.
– Что ты здесь делаешь?
Он обернулся, горящая сигарета слегка освещала лицо инженера.
– Ты ко мне пришел?
– Попрощаться.
– Так.
Тишина. Река и дождь. Вдалеке слабое дрожание музыки. Они не знали, что сказать друг другу.
– Ну, – сказал наконец инженер, – выпьем, что ли?
В деревянной будке на полке стояла запыленная бутыль, в ней – чистый спирт. Он взял два кофейника, налил каждый до половины и разбавил водой.
– Чтоб нам встретиться на лучшем деле! А куда ты, собственно? – спросил инженер. – Куда отправляешься?
– Хочу в Чехию.
– Так. – Он снова налил. – За твое счастье там. Чтобы люстр у тебя было побольше. И чтоб бесперебойно работал спуск в уборной.
Тот ничего не понял.
– Что вы видите в этом плохого?
– Ничего, все правильно. Людям свойственно искать, где получше. Только я, как видишь, делаю все наоборот.
Он зевнул, а потом сказал равнодушно:
– Впрочем, что хорошего, отправляться на готовенькое? Пользоваться тем, что уже сделали другие. И ждать, когда вдруг привалит счастье. С другой стороны, почему бы и нет? – засмеялся он. – Некоторым вполне достаточно для счастья, если в ванной течет вода. Для девяноста из ста этого достаточно. Куда лучше, чем ходить за водой во двор.
Оба молчали, и он снова долил кофейники. В разбитое окно врывался холодный ветер, хлестал дождь, реку было все слышнее.
– Мне кажется, – сказал инженер, – что самое главное в жизни – это творить, создавать. Хотя бы собственную судьбу. Чтобы человеком нельзя было помыкать, как раньше. Ты же знаешь, чем это кончается? Помнишь войну?
Он не ждал ответа.
– Это не то, что плыть по воле волн… Как ты думаешь…
Он сел на кровать – было уже поздно – и начал разуваться; потом поднял свой большой сапог и стал его разглядывать; видно, сожалел, что позволил себе пойти на такой разговор.
– С этими уже все кончено. Им уже не поможет никакой сапожник.
5
Утром, еще до рассвета, кто-то постучал Смоляку в окно. Смоляк открыл и разглядел в темноте бородатое лицо и растрепанные волосы.
– Я переводил, – послышался голос, – но предал их тот. Там… Сидит в приходе и проповедует о вечной справедливости.
Лицо отодвинулось.
– Что за дерьмовую справедливость ты допускаешь, боже!
Смоляк поспешно оделся. В ящике еще с войны у него лежал револьвер. Он вынул его, осмотрел затвор и уже на ходу зарядил.
Тяжело ковылял он по темной дороге. Сам еще не знал, что сделает. Он не в силах был даже думать об этом.
Он не заметил, как навстречу ему ехал Пушкар на лошадях, не ответил, когда кто-то с ним поздоровался. Он стремительно распахнул двери прихода, экономка, стоявшая у печи с жестяным кофейником в руках, испуганно вскрикнула, попыталась было преградить ему дорогу, но он оттолкнул ее.
Она стояла посреди кофейной лужи и причитала:
– Боже мой, что случилось, что случилось?
Священник сидел за столом в одной рубашке и брюках, опухший от сна.
– Пошли, – приказал он ему.
Священник встал, но на лице у него на какую-то долю секунды вдруг появилось выражение протеста.
– Куда?
Потом он покорно опустил голову и, превозмогая страх, пошел, куда ему приказали. Они поднимались по скрипучим крутым ступенькам на чердак. Он ничего пока не понимал, видно, дело идет о чем-нибудь другом, успокаивал он сам себя. На чердаке было пусто – немного яблок, центнер муки и корни роз. Кто-то донес. Но ничего подсудного в его запасах не было. Даже они не могут придраться.
Они вошли на чердак по деревянным ступенькам, вдоль стен засыхали в ящичках розы; последние умирающие цветы. Воздух был наполнен ароматом увядших листьев и опавших цветов, на толстой веревке висели рубашки и кальсоны, носки были хорошо заштопаны, только на одном зияла большая дыра.
– Ну, что, господин священник? – сказал Смоляк. – Слуга божий, представитель божий на земле?
Он смотрел на него своим обезображенным глазом, и тут священник отступил на несколько шагов – нет, это не яблоки и не мука. Коммунисты и евреи! «Прошу покорно, евреев нет!» Трах-трах-трах, он снова совершенно явственно слышал эти выстрелы, он сам стоял уже у стенки.
– Что вам угодно, пан Смоляк?
Тот смотрел на толстую бельевую веревку и не мог оторвать от нее глаз. Не заслуживает ничего иного, убийца.
– Что вам угодно, пан Смоляк?
Смоляк подошел к веревке и провел по ней рукой; защепки подскочили кверху, а белые рубашки попадали на грязный пол. Только один носок прилип к веревке и болтался на ней – вверх, вниз. Смоляк видел обгоревший платок матери, вбирал запах распадающейся под пальцами ткани, ясно видел теперь и мать, и отца, и деда, и обеих сестер, они стояли перед дулами винтовок, наверняка глаза им не завязали, а они боялись, испытывали нечеловеческий страх в ожидании конца. «Детей, детей хотя бы пожалейте», – шептала мать, а потом читала молитву, ту самую молитву, которой научил ее он – священник. Смоляка охватила жгучая ненависть, руки у него дрожали, он сорвал веревку и бросил ее божьему слуге.
– Доносчик, доносчик! – повторял он. – Грязная, смердящая, ленивая, толстая гиена.
– Пан Смоляк! – Священник глянул на белые рубашки, по которым прошли грязные резиновые сапоги, и понял, что тот хочет его убить; слова застряли в горле. Потом он увидел палец, указующий ему на толстую почерневшую балку.
– Привяжи там веревку!
Священник подошел к балке, беспомощно поднял руки.
– Не достану.
– Высыпь яблоки!
Священник высыпал из ящика яблоки, поставил ящик под балкой, потом сделал то же самое еще с двумя ящиками; яблоки' раскатились по углам, с грохотом летели вниз по лестнице.
Теперь, став на ящики и приподнявшись на носках, он с трудом дотянулся до балки, привязал к ней веревку и посмотрел на Смоляка. Он уже знал совершенно точно, что этот человек хочет, чтоб он повесился. Но, как ни странно, священнику и в голову не пришло кричать о помощи – эта минута должна была прийти, он знал это всегда, знал всегда, что не будет у него ни нового прихода, обросшего плющом и диким виноградом, ни хора с высоким девичьим голосом, не будет и мира в его душе – ждал лишь одной этой минуты; теперь она пришла, и на какое-то мгновение жуткое спокойствие овладело всем его существом. Он стоял на шатающихся ящиках – от них еще шел запах яблок – и ждал.
– Делай петлю! – услышал он приказ.
И лишь теперь, держа в руках большую петлю, которой можно было двигать вверх и вниз, он почувствовал, как его пронизал леденящий страх: достаточно было только двух движений – только двух движений; он посмотрел вверх: до балки было рукой подать.
– Вы этого не сделаете, – сказал он сдавленным голосом, – вы не суд.
– Их тоже не судили.
– Я очень об этом сожалел, – говорил он торопливо, – но что я мог сделать, они стояли надо мной с пистолетами, пан Смоляк, что я мог сделать? Я очень об этом сожалел. – Он понял, что пока будет говорить, он будет жить, что этот человек не сможет прервать его речи, его последней речи.
– Я не самый плохой, пан Смоляк, – говорил он все быстрее. – Старый Костовчик, помните, здесь учительствовал, тот предал целых три семьи. И никто о нем ничего не знает. Он вступил в эту вашу партию, он не раскаивается, не сожалеет, только ждет. Все молчат и ждут, – хватался он за имена, как за неверную соломинку надежды. – Шеман, – шептал он, – тот предал Герцовича вместе со всей его семьей. У того был магазин, так Шеман хотел, чтоб магазин достался его сыну. Герцович так и не вернулся, прости им, господи, все их прегрешения. А в Петровцах учитель, который вернулся будто из партизанского отряда, на самом деле никаким партизаном не был, наоборот, расстреливал партизан, пан Смоляк, расстреливал над могилой, а ведь живет, двенадцать человек расстрелял… – заикался священник.
Шрам на лице Смоляка стягивала судорога, кровавый глаз наводил ужас.
Но он должен был говорить, и он говорил, выдавал тайны исповедей, свои и других священников. Никогда он в это не верил и сейчас просто хватался за неверную соломинку надежды.
– А старший сын Байки, которого вы тоже приняли в эту свою партию, тот маленького ребенка головенкой о камень…
Смоляк стоял неподвижно, ему надо бы прикрикнуть на него, а он молчал, не мог выдавить из себя ни звука.
– Все уж так получилось, – жаловался священник, – никто из нас этого не хотел, а я меньше всех… Я меньше всех, пан Смоляк.
Наконец-то Смоляк опомнился, отвернулся от священника, будто и не слышал ни слова.
– Молись!
– Простите меня, – шептал священник. – Я служил за них мессу. Все, все мессы, которые я служил, были за них. Верьте мне, я этого не хотел, я не хотел смерти. И каждый на моем месте… Кто бы отважился промолчать? Все равно кто-нибудь да сказал бы… Это не моя вина, – продолжал он торопливо, – это вина тех, кто развязал все это зло. Сгубило оно нас, отняло честь, затащило нас в свою пропасть… Вы хотите покончить со злом – так вы с ним не покончите, пан Смоляк, зло рождает зло, а месть – новую месть.
– Ты – священник, – сказал Смоляк, – и может, ты хочешь помолиться, хотя ты и убийца.
Он стоял неподвижно и ждал. Священник тоже застыл в ожидании, утратив всякую надежду. Но Смоляк так и не двинулся с места, он знал, что теперь уже ничего не сделает. Все ночи, все дни, все последние дни он представлял себе эту минуту: мучил убийцу в своем воображении, обрушивал на него проклятия, бешено бил по лицу это чудовище, но он забыл, совершенно забыл, что убийца – не один. Забыл, что прошли те времена, когда он лежал в лесу, дожидаясь появления серых шинелей.
Он знал всех этих людей, которых сейчас назвал священник, и понимал, что их наверняка еще больше – целый поток. Они изменились, вели те же разговоры, что и он, стараясь таким образом замести следы, вступили в его партию, в самую чистую на свете, попали в будущее, а он прокладывал им путь и радовался: какая сила! Как мог он так поступать?
Он всегда думал только об этом одном убийце. О том, который показал на них пальцем. О том, кто стрелял. О том, что ненавидел. Он представлял себе эти глаза, полные ненависти, и руки, готовые убить, и губы, которые выкрикивали ругательства. А что он нашел? Целый поток: глаза, которые спали, руки, готовые делать то, что он прикажет, и уста, готовые повторять за ним его слова.
Безмолвный поток, стремящийся к спокойному течению. И если он сейчас убьет вот этого, все равно поток потечет дальше и только громче зашумит, чтобы убаюкать его, зашумит угрозами и призывами о необходимом отмщении, поток понесет их дальше, в самых холодных устах, и наконец поглотит их, превратив в свою противоположность.
Да, месть порождала месть, и самой худшей местью был этот безмолвный поток, который хотел уничтожить то, во что он верил всю свою жизнь! Нет, любыми средствами он должен задержать этот поток! Значит, не мстить! Значит, искать справедливость! Но где она, эта справедливость, которая взвесила бы все вины и не породила бы новых?
Священник продолжал молчать, все заполнила душная чердачная тишина, а потом послышался скрип колес, и Смоляк с чердака увидел Павла Молнара и его жену – они тащили по мокрой дороге тележку, нагруженную чемоданами.
«А я даже его и не поблагодарил».
Смоляку тоже захотелось уйти, вернуться к старым товарищам, лежать сейчас в снегу, в глубоком мокром снегу и знать, что лежащий рядом – не предаст, а тот, что впереди, – враг.
Как легко тогда было, пришло ему в голову, легко было стрелять, и мстить, и ненавидеть, и быть ненавидимым… Но творить справедливость!..
Он смотрел вслед удаляющейся тележке и прислушивался к тяжелой и одинокой тишине, и ему было больно, будто теперь он остался совсем одиноким.
– Я не могу, – раздался голос, – не могу молиться. Я уже не верю. Уже не верю в него. Передо мной одна пустота.
Смоляк даже не посмотрел в сторону священника, он проковылял вдоль стены, согнувшись под низкой чердачной крышей, под его сапогами лопались яблоки, потом скрипели деревянные ступени.
Священник еще минутку постоял на пыльных ящиках, потом ноги у него вдруг подкосились и он рухнул вниз, обо что-то ударился, но боли не почувствовал. Лежал под увядающими листьями. Лунная роза Хермоза, Бернардин де Сент-Пьер, милая прекрасная Джесси, Капуцинская роза, Яблоневый цвет, Чайная роза – гибрид. «Кто будет их теперь поливать?» – подумалось ему.
Нечто великое, чтобы познать любовь
Они поженились летом, сразу же после его возвращения из Блатной.
Он съездил за ней, ее мать собиралась сыграть пышную свадьбу, но дочь все испортила – отказалась пойти в костел и на такое торжество решила явиться в голубой блузке[6]6
Форма чехословацкого Союза молодежи.
[Закрыть]. Все же мать пригласила кое-кого из родственников; с его стороны был один-единственный приглашенный – Давид. Они впервые увиделись после нескольких лет разлуки, им многое нужно было сказать друг другу, но вместо этого пришлось слушать разговоры об отсутствующих родственниках, о ценах на яблоки и габардин, о том, что мы задаром вывозим масло, что больше не будут демонстрироваться американские фильмы и что у сбежавшего за границу министра осталось двое бедняжек; Давид начал было спорить, но вскоре понял, что это не имеет смысла; со свадьбы они сбежали втроем, так и не дождавшись конца; договорились обязательно поскорее встретиться. Давид вернулся домой, а они сразу же отправились прокладывать трассу – вместо свадебного путешествия.
Теперь они жили вместе, в маленьком домике с дощатой крышей и с гнездом аиста на риге, вставали в пять часов утра.
– Можешь ты себе представить более прекрасное свадебное путешествие?
Она носила ему треножник и рейку и с наслаждением топала по мокрому лугу: нет, мы никогда не станем жить по-мещански – с отпусками, курортами, воскресными обедами, прогулками, визитами, с грязной посудой, мы будем выдумывать все время что-нибудь новое, пусть люди думают о нас, что хотят, пусть считают чудаками.
Она была молода – во всяком случае, в сравнении с ним – и не имела еще никаких представлений о действительной жизни, зато красочно и восторженно рисовала себе их совместную жизнь. Она была счастлива, когда вместо того, чтобы сидеть за столом и обедать, они располагались на мокром пне и поджаривали ежедневную порцию сала с луком, когда ложились спать в холодной комнате, где не было ничего, кроме двух постелей, шкафа и жестяного умывальника. Она была счастлива от происходящих в ней перемен, от него, от того, какой он особенный, от его судьбы, от его одиночества, от его больших рук, от его стремительности и от его молчания, от его губ и больше всего от его любви.
Порой, когда он смотрел в линзу и читал цифры на рейке, вместо цифр ему виделись ее глаза, широко раскрытые, серые, как вода под прозрачными облаками, и тогда он внезапно осознавал, что эти глаза смотрят на него, приковываются к нему; он в них – от горизонта до горизонта, и нм овладевало бесконечное счастье. Он никогда не говорил ей об этом чувстве, не звал ее, только продолжал записывать цифры, но вечером, когда они лежали рядом в кромешной тьме деревенской ночи, к нему возвращался этот взгляд издалека, и он радовался, что теперь она близко и он может целовать ее глаза.
– Мы никогда не расстанемся, – шептала она, – я ни за что тебя не отдам, мы всегда будем вместе и не бросим друг друга.
– Ты всюду пойдешь со мной? – спросил он. – Погоди, еще пожалеешь.
Но она была убеждена, что не пожалеет никогда.
Только зимой они получили квартиру – в нижнем этаже двухэтажного дома. Дом стоял сразу же за площадью и походил на ригу – большой, заплесневелый, полный неизгонимого холода. Прежде всего им пришлось выловить мышей. Но они не расстраивались и не завидовали. Он радовался, что наконец-то у него снова есть дом, а она – что это не обычная квартира; весь этот город посреди равнины, город с длинной грязной улицей вместо площади, с синагогой вместо ратуши, с пьяными драками, ночными криками, шумными рынками, руганью и вечерними песнями казался ей романтичным, как бы ждущим больших свершений и великих жертв.
Она представляла себе, как будет здесь учить неграмотных, как преодолеет их отсталость, а со временем отвернет их от старого бессмысленного бога, как завоюет сердца сотен молодых людей, утвердит их в своих идеях, а если однажды возбужденный край вскипит, то она вместе с другими коммунистами города отправится бить «контру».
Однако ничего такого не происходило: уроки географии и истории в сельскохозяйственном училище, где она преподавала, протекали однообразно и скучно. Все ее ученики в обязательном порядке вступили в организацию молодежи, ей не пришлось их убеждать, а по краю хотя и бродили тайные приверженцы Белой лиги, никто не ждал от нее помощи в борьбе против них, только на собраниях она должна была присутствовать чуть ли не каждый вечер и возвращалась домой усталой от табачного дыма, от Каирова, от международной ситуации и нового отношения к Каю Юлию Цезарю и к Штефанику или от сбора утильсырья, что стало ее общественной обязанностью, поскольку была она самой молодой.
Часто у нее не хватало времени даже ощутить, что она замужем, – они не виделись по нескольку дней. «По крайней мере не надоедим друг другу. Раньше у людей была уйма времени для себя, они даже уставали от любви, ну скажем, Оливье и Жаклин».
Но она понимала, что подобными доводами она лишь утешает себя, и мечтала о чем-то другом – вместе пережить что-нибудь великое, что-нибудь потрясающее, потому что только так можно было познать, что такое любовь, и проверить ее.
Судя по всему, он не предавался подобным раздумьям – его целиком поглотила работа. Он работал во вновь основанном предприятии, которое должно было проектировать гидросооружения и руководить всем водным строительством. Все свое время он посвящал изучению подробностей дела, проехал через весь край, знал уже характер всех рек, осмотрел все старые и новые плотины, измененные русла, каналы и водонапорные станции; побывал на болезнетворных болотах, кишащих комарами. «Будь осторожен, товарищ инженер, здесь запросто схватишь малярию!» Он знал и заливные луга, покрытые желтоголовом и толстой болотной травой; иногда и во сне он шагал по ним – по этому огромному газону с оазисами верб, ольхи и ив, белых берез, бересклета и грабов. Затерянные деревни и выжженные поля, болотистые земли и длинные пояса плотин – все это постепенно укладывалось в его памяти, и он долго, до самой ночи видоизменял форму ландшафта, вырубал заросли, прокладывал русла рек там, где их никогда не бывало, и давал земле новую силу и новое назначение, сопротивлялся водам, чтобы они не выходили из берегов. Порой ему становилось жалко этих диких краев: аистовых выводков и семейств коршунов, стай уток, диких гусей, бесчисленного множества цветов, жаль было равнин, у которых будет отнята их извечная прелесть, но он прогонял эту жалость – в конце концов всегда старое должно погибнуть, чтоб возникло новое, а под его руками действительно возникала новая земля с ее новой судьбой. Но закончить работу ему не удалось, его свалила та самая болезнь, которую ему давно обещали. Он спал в ту ночь у одного из сторожей в домике на краю деревни, неподалеку дышала гнилью старица с вечною тучей комаров, а чуть дальше тянулось бескрайнее, покрытое ряской болото, над которым выступали желтые острова скошенного тростника.
– Я даже и представить не могу, – говорил вечером сторож, – чтоб в один прекрасный день все это исчезло. Для вас, может, в этом нет ничего удивительного, но я не могу. Я так хорошо все это знаю; каждую весну вода разливается, будто целое море, – кто может это остановить?
– К примеру, я, – пошутил инженер, а потом сказал – Все это будет, не пройдет и трех лет. В будущем году должны одобрить проект, а затем приедут сюда люди с баграми.
– Ваш проект? – спросил сторож.
– Мой. Не знаю только, сумею ли доделать.
– Доделаете, если бог даст. Бог вам в помощь.
– Главное, чтоб нашлись люди, – засмеялся он.
Ночью он проснулся от страшной головной боли, его трясла лихорадка, а когда он попытался встать, земля закачалась у него под ногами.
– Малярия, – сказал сторож. – Старуха сварит вам настой из дубовой коры, пока не придет доктор.
Он смотрел на хозяйку, а она толкла в ступе сухие кусочки дубовой коры, все говорила и говорила куда-то в пространство своим грудным голосом, а он почему-то ничего не понимал. Потом она принесла ему древесный напиток, он с отвращением выпил и поплыл неизвестно куда; малярия, подумал он, – болезнь пахла тропиками и желтой лихорадкой, – кто знает, сколько это будет продолжаться. Вспомнил о недоделанной работе, ему бы еще хоть несколько дней, – до срока сдачи оставалось совсем немного, но об этом он раньше не побеспокоился, ибо никогда не брал в расчет, что может заболеть.
– Принесите портфель, – попросил он хозяйку, и, когда она принесла, он вытащил лист белой бумаги, нарисовал три высокие горы и четыре домика, а между ними положил рыбу. – Вот здесь будет озеро, – показал он, – тридцать километров в окружности. Если поднять плотину всего лишь на две ладони, она сможет задержать и многолетнюю воду. Но стоить это будет по меньшей мере десять миллионов; а кто их даст ради воды, которая бывает только раз в сто лет. Она может прийти и завтра, а может и в две тысячи пятидесятом году.
– В две тысячи пятидесятом? – с удивлением спросила женщина. Она принесла мокрое полотенце и положила ему на голову.
– В две тысячи пятидесятом, – повторял он, а голова его кружилась, – теперь я уже считаю легко. Достаточно две тысячи пятьдесят разделить на десять миллионов.
Ему показалось, что на лице у хозяйки появился испуг.
– Это ничего, – хотел он утешить ее, – у моего дядьки, когда он болел лихорадкой, все троилось в глазах, – вместо одного лица видел три. Он никак не мог понять, почему к нему посылают сразу трех докторов… А я вас вижу пока что одну.
«В худшем случае две», – сказал он себе, когда она ушла. Потом он попробовал разделить эти две цифры, и, хотя ему казалось, что делить миллионы пара пустяков, ничего не получалось: частное бесконечно удлинялось, и он никак не мог досчитать до конца.
– Пан инженер, – слышал он над собою голос, – уже едут, я вызвал врача по телефону.
В комнате стояла фиолетовая темнота, все пропахло горьким запахом вареного дуба.
– Еще не утро? – спросил он.
– Скоро будет вечер, пан инженер, – медленно говорил сторож, – да вы не бойтесь, господь бог вам поможет.
Он понимал, что его хотят утешить, и улыбнулся.
– И мы поможем, – заявил сторож, – мы ведь знаем об этом вашем проекте, недавно говорили о нем на собрании. Как только его утвердят, сами увидите, сколько соберется народу.
– Какого народу?
– Да тех, кто пойдет за вами.
Он не был уверен, правильно ли он понимает то, что ему говорят, старался во что бы то ни стало сохранить сознание, чтоб воспринимать чужие слова, но видел перед собой только огромную толпу, медленно поднимающуюся над светлым горизонтом, люди несли на плечах лопаты и тихо пели песню, звуки ее постепенно приближались.
Его поразило такое количество лиц, мелькавших ног, он совершенно отчетливо видел эти ноги – босые, в сапогах, галошах, войлочных туфлях, в старых солдатских ботинках, в разбитых чижмах и в кедах с вылезшими пальцами.
– Вы сможете идти?
– Конечно, – сказал он и пошел по качающейся земле к машине.
Потом он спал и только много времени спустя услышал откуда-то снизу тоскующий голос жены и успокоительное бормотание чужого голоса – ничего, ничего, пани, он проглотил сейчас горькие порошочки и снова уснул.
Когда он проснулся, было утро, лихорадка как будто прошла, у постели стоял доктор – маленький паренек с розовым, тщательно выбритым лицом и веселыми, очень усталыми глазами.
– Наконец-то я могу с вами познакомиться, – сказал он, а инженер не понимал, почему тот так хотел с ним познакомиться.
Он обратил внимание на несколько длинноватые рукава халата или, вернее, короткие руки врача, которые тот все время старался вытянуть.