Текст книги "Час тишины"
Автор книги: Иван Клима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
5
Адам возвращался домой затемно. Утомленный жарой и работой, он прилег на опушке ольхового леса и уснул. Спал он под тихое жужжание комаров и неслышное течение реки, во сне ему снилось, будто идет он в белом облачении по пыльной дороге, а за ним – толпы людей, с любовью произносящие его имя, ибо он вернул им надежду на дождь.
Он проснулся, встал, надел старую шляпу, больше похожую на перевернутую дежу, и медленно побрел в деревню. Был вечер, но земля еще дышала жаром, и каждый порыв ветра поднимал облака пыли, полегли сожженные колосья, свекольная ботва засохла – пальцами можно было растереть ее в порошок.
Какое несчастье, думал он, откуда взялось такое несчастье? Его охватила жалость к людям. Как все же помочь горю? Видно, и вправду была здесь его вина. Он пугался этой мысли, но допускал, что именно он принес людям несчастье: сначала войну и наводнение, а теперь вот эту страшную засуху.
В деревне к нему пристали дети:
Прародитель наш Адам,
Покажи-ка ты нам брюхо,
Пусть уже не будет сухо!
– Адам, сделай дождь!
– Ах вы, глупые медведи, – крикнул он им, – ах вы, кони неподкованные!
– Сделай дождь!
От завтрака у него оставалось в горшке немного ржаного кофе, он накрошил в него хлеба и медленно стал жевать почерневшими зубами.
Хорошо, решал он не торопясь, сделаю им дождь. Чувство ответственности перед людьми болезненно угнетало его. Возможно, достаточно всего лишь одной его жертвы и люди смогли бы зажить счастливо. Он сломит неприязнь неба, призовет тихий и спокойный дождь, увлажнит землю, и не будет никакой бури, сметающей все на своем пути. А вдруг все же получится… И он сможет сделать людям что-нибудь хорошее! Молнар ведь верит, что у него получится.
Он вспомнил о собрании, хотя видел его в неясных очертаниях. Но в памяти Адама все же что-то сохранилось, чья-то совершенно гладкая речь, ему вспоминалось, что говорили о справедливом царстве, в котором человек будет человеку другом, где никто не будет смеяться над такими, как он, не помнящими себя.
Потом отчетливо вдруг вспомнилось, что ему приказали уйти. Сказали – это не для тебя. Он так хотел вступить в мир, о котором шла речь, а его прогнали. Ну, конечно, думал он, я бы им там все испортил. В его убогом мозгу смятение все нарастало. Он встал, открыл ящик, нашел там горсточку слепившихся конфеток, вышел на улицу и стал скликать детей. Но дети не пришли, он поднял голову к звездному небу, бросил конфетки в густую дорожную пыль и снова вернулся в комнату.
Вот и Павлушка пообещал, что придет, вспомнил он, пообещал, а не идет. Павлуша хороший, подумал он. А потом еще инженер и мой товарищ Молнар. Тому я могу оставить козу.
Он испугался этой мысли, но тут ему вспомнилась притча об Аврааме и Исааке, которую в последнее воскресенье рассказывал священник; если моя жертва не будет праведной, возможно, ангел и удержит мою руку. Значит, он принесет себя в жертву, но все еще не мог решиться; он вышел на улицу, поднял голову к небу, и ему показалось, что далеко на западе сквозь звезды движется серый пояс непроглядной завесы.
Пролью дождь, решил Адам, и потечет вода. Он немного испугался этой картины. «Совсем немного воды. Немножко водички!» – прошептал он.
Адам вынул из ящика жестянку с разноцветными стеклышками, которыми всегда забавлялся в долгие дождливые дни, складывая из них удивительные картинки, означавшие ветер и ангелов, змеиные яйца и хлопанье крыльев аиста.
Некоторые осколки были очень острыми, и об один из них Адам порезал пальцы. Он отыскал самый острый осколок, необходимый для того, что он собирался сделать. Он сделал это легко и охотно, не почувствовав даже боли, только слабость, принудившую его дотащиться до темного ложа и вытянуться на нем, а потом прислушиваться, как медленно уходит из тела его собственная кровь.
Он смотрел не на свою порезанную руку, а на звезды, которые мог видеть через узенькое окошко, и все ждал, когда их закроет полоса дождя.
Но звезды неподвижно Мерцали, и перед ним вдруг стремительно стал подниматься давно опущенный занавес, и он проник в забытые глубины жизни и увидел там лицо покойной жены, ее волосы, слипшиеся от воды, распухшие губы, а потом дикой чередой, как дразнящие его дети, побежали дни, запылали крыши, танки полетели по равнине, за стенами его избы свершилась казнь, и он копал для расстрелянных могилу, убийства, насмешки, боль, презрение, одиночество, грязная пустая комната, а вот его подговорили идти к вдове Юрцовой, которая, мол, ждет его, любит, мечтает о нем, – и он поверил и пошел, а потом его послали покупать свежую козью шерсть; да и старый товарищ Молнар был рад, что нашел себе чудака для забавы, лгал ему и обманывал его, внушал, что Адам – первый человек, а он как будто и поверил; но теперь все это ему кажется неправдоподобным, как сон, только гораздо страшнее.
И никто, видно, не ждал от него никакой жертвы, и, наверно, сильно посмеялись бы, если бы узнали, зачем он такое с собой сделал.
Тоска вдруг сжала его сердце – зачем он это сделал. Он уже слышал, как приближается этот смех – громкий, неуемный. Что же он хотел сделать? И во имя кого? Ему хотелось смеяться – страшно и громко – над собой, над своей глупостью; но уже поздно, даже на смех у него уже не было времени. И снова вернулась тоска, холодная, ужасающая тоска; он порывисто встал и попытался забинтовать руку.
Он намотал на руку грязное полотенце и вышел, покачиваясь на улицу. Собственно, ему некуда было идти, но он шел, держась здоровой рукой за забор, и громко вздыхал. Собаки почуяли кровь и разразились яростным лаем. Но он почти не замечал их – разум снова стало застилать туманом, сладким, густым, непроницаемым. Так добрел он до последнего домика, открыл ворота и вошел.
– Что с тобой? – воскликнул Молнар.
Потом они ехали на скрипящей телеге в беззвучной ночи, под головой у Адама было немного соломы, и он видел худую фигуру Молнара, покачивающуюся на козлах. Время от времени фигура Молнара исчезала, и тогда прилетали две печальные мышиные головы и что-то ловили над ними.
– Зачем ты это сделал?
– Не спрашивай. Так, не спрашивай, – шептал Адам.
Он был очень слаб и утомлен, временами ему казалось, что он знает все, совершенно все, но тут же он переставал понимать, как он попал на эту скрипящую телегу, в эту беззвучную ночь.
– Сам ты мне сказал, – прошептал он, – что могу что-нибудь сделать. Что я могу…
– Поэтому ты это и сделал?
Телегу раскачивало на неровной дороге, лошадь громко дышала.
– Я говорил это ради тебя, – ты всегда так этому радовался. Помнишь, как мы ходили вместе, там, внизу… Помнишь, что мы тогда вытворяли.
Адам молчал.
– Я думал, – добавил Молнар, – что ты будешь рад, не думал, что так поступишь.
На небе сверкнула и погасла беззвучная молния, звезды стали исчезать во мгле, душа Молнара сжималась в тоске – какая бессмыслица рассчитаться с жизнью ради какого-то миража и еще верить в то, что этим поможешь людям, а ведь людям многое нужно, очень многое, только не эта жертва. Потом ему пришло в голову, что человек, видно, не способен уверовать в мираж сам, обязательно кто-нибудь должен подвести его к этому. «Я его подвел, – понял наконец Молнар. – Я повторял ему все эти бессмыслицы, уверял, что он есть первый человек. А ведь говорил-то я все это только потому, что было смешно – „Адам, первый человек“, а он во все это верил».
– Прости меня, – сказал Молнар.
За спиной было тихо. Он щелкнул бичом, чтобы нарушить тишину. Но ведь я этим также и утешал его: внушал ему, что. он, мол, человек особенный, что-то может, хотя это было и неправдой.
«Зачем мы это делаем, – думал он, – зачем один другого утешает ложью? Зачем утешаем ею самих себя? Неужели нельзя по-другому, неужели мы не смогли бы без этого жить?»
Тьму снова прорезала молния, и в ее свете он увидел громады туч. Какая бессмыслица, испугался он, действительно, сейчас хлынет дождь. Он должен хлынуть, решил Молнар, как счастлив был бы Адам, если бы действительно сейчас пошел дождь.
– Смотри, – сказал Молнар торжественно, – приближается буря. – Он сам испугался тона, каким произнес эти слова, но все же добавил – Так ты видишь, ты видишь?!
Навстречу им откуда-то из глубин поднимался ветер, несущий пыль, раздался прерывистый стон Адама, тихо постукивали копыта лошади, скрипнули колеса на повороте.
Потом упали первые капли.
«Какая бессмыслица!» – снова подумал Молнар. Потом решил прикрыть лежащего. Он остановил лошадь и наклонился над телегой.
– Посмотри, дождь, значит, все-таки ты… – Молния осветила лицо Адама, и Молнар не договорил.
Потом он развернул старое вонючее одеяло и прикрыл им безжизненное тело.
И был бы у тебя памятник бессмертия
В первые январские дни не переставая лил дождь. Вода в канале медленно поднималась, а потом однажды ночью вышла из берегов. Инженер впервые видел, как плывет деревня, – будто неподвижный лист среди широких вод; деревья торчали из воды, и кто-то плавал от деревни к деревне на шаткой лодчонке с единственным веслом.
Рабочие с плотины уже несколько дней как уехали, он тоже вскоре должен был перебраться из своего деревянного сарайчика.
Теперь он переселился в город, в заплесневелую комнату отеля. Ему предстоял по меньшей мере месяц безделья; впервые за два года он не знал, куда себя деть. Впереди – ничего, кроме свободного времени. Он бродил по городу – витрины были пустые, купил роман Симонова и пошел в трактир, заказал себе стакан водки; сидя, стал разглядывать жирные лица, грязные шторы, прислушиваться к обрывкам разговоров; потом полистал книгу, но читать так и не начал. Он думал, что за два года он, собственно, ни разу не открыл книги, ни разу не был в театре, а музыку слышал только на танцульках; и более того, у него не было ни одного мгновения, которое люди называют домом.
Зато он охотился на дикого зверя и легко вышагивал по лесным тропам в ожидании, что земля под ним разверзнется, спал, где придется, спал с женщинами, когда было возможно. От всего этого накопилась какая-то удручающая усталость. Два года он ни разу не отдыхал, не вырывался из мира, в котором можно было думать только о том, что ты живешь и работаешь; но почему, собственно, он здесь торчит?
Он отмерил землю для больницы и исследовал трассу дороги, но ни больницы, ни дороги так никто и не начал строить – люди радовались, что удалось хотя бы построить несколько домов, куда переселились бездомные. Зачем ему было здесь оставаться? Он хотел построить что-то значительное, что-то такое, что позволило бы ему не только забыть о прошлом, но и продолжать творчество. Он хотел преодолеть боль работой, а не только усталостью.
К вечеру пришли его знакомые: инженер Гурчик из водного кооператива, прокурор, аптекарь и нотариус. Когда он бывал в городе, они играли иногда в покер или в булку, спорили о политике и просто-напросто сплетничали.
Прокурор рассказывал о поджогах, об утопленных грудных младенцах, о нападении бандитов, о спекуляции, об изнасиловании девушек – во всем этом он обвинял эпоху, позабывшую нравственные законы, но больше всего коммунистов, боровшихся против морали приказами и не сумевших дать иной морали, кроме морали классовой борьбы.
Он спорил с ним, но иногда к прокурору присоединялся и аптекарь, бывший партизан. Как бывший партизан, он представлял себе, что в послевоенном мире не будет больше уже ни богатых, ни бедных.
Вот и сейчас они подсели к его столику.
– Как вы находите ситуацию, пан инженер? – спросил прокурор.
Сегодня у инженера не было настроения ссориться. Он только пожал плечами.
Аптекарь перемешал карты.
Нотариус сказал:
– Эти новые фокусы с землей, что изволит выкидывать повсюду ваша партия, только ухудшили ситуацию. Во всем современном мире земельные наделы укрупняются. А мы эту землю мельчим. Это отсталость.
Никто с ним не спорил, и он продолжал:
– Мне рассказывал один знакомый учитель, что, когда приехали к ним с трактором, люди предпочли лечь под гусеницы – боялись, что он раздавит землю; и таким вот вы хотите предоставить возможность хозяйничать… У людей нет разума… Каждый хочет только иметь… приобретать… владеть. А на интересы общества всем только начхать.
– Это тоже последствия войны, – отозвался аптекарь, – многие люди с ума посходили. Несколько дней назад подружка моей дочери попросила меня прийти к ним домой. Еще не доходя до дверей, я почувствовал запах: что-то протухло, заплесневело, сгнило, простите меня, я не хочу эту женщину здесь называть по имени, но, поверьте мне, это одно из самых уважаемых и почтеннейших семейств в городе… вы знаете, это было страшно, во время войны у нее погиб муж, и с тех пор она стала экономить и не выбрасывала ничего – ни единого лоскута, ни крошки еды, и вот в квартире были валом навалены горшки, а в них прогорклое сало, двухлетние соусы, и даже ванна была завалена какими-то стаканами, тарелками… А сколько мух! Они ползали, как муравьи. «А что, если снова будет голод, нищета, – спрашивала она меня, – я вынуждена запасаться, хотя бы ради детей».
– Здесь хоть какая-то цель! – сказал Гурчик.
Несколько дней назад он был в горах, у лесного озера над сожженной деревней; не думал никого там встретить, но у берега оказался какой-то человек с собакой, очень хорошо одетый молодой человек, сперва он снял один ботинок и бросил его в озеро, а потом второй, после этого он крикнул «апорт!», но, прежде чем собака проплыла ледяное пространство, ботинки наполнились водой и затонули. Мужчина на берегу кричал и ругался, а когда собака вернулась, он нагнулся к ней и стал носками вытирать ей мокрую морду. В сожженную деревню он вернулся босой.
– Все война, – заметил аптекарь. Безумие порождает безумие.
Это был обыкновенный разговор в трактире, много он наслушался подобных разговоров, много подобного повидал – только тогда он не был таким усталым и у него не было впереди столько свободного времени.
В полночь он вернулся в свой сырой номер; хотя он и пил весь день, но все же не был настолько пьян, чтобы не думать: ведь он тоже вел себя как безумный – от чего-то бежал, чему даже не знал имени, жил, как зверь, – какой во всем этом смысл?
Он лежал, не мог уснуть, перед ним мелькали минувшие дни, люди – мертвые и живые, – заминированные дороги, сгоревшие леса, холод, сырость, смрадные трактиры, множество людей и водки и пива, ссоры и медленно ползущая плотина, брошенная в долине лесопилка, и слепой на один глаз конь, спотыкающийся в снегу.
– О, если б мне удалось хоть что-нибудь сделать! Если б мне поручили разработать этот проект!
Но мог ли он его разработать? Два года он не открывал книг, два года он только ползал по горам с рейкой, а потом руководил бандой, собранной со всего края, и строил совершенно ничтожную плотину.
Он встал, подошел к окну, город был совсем пуст, даже пьяный нигде не кричал.
Два года он не был дома, собственно, у него и не было дома, но он тосковал по нему, тосковал по знакомой улице, по какой много раз ходил, по близким людям. Кто ему был близок? По крайней мере с Давидом можно было бы встретиться. Они переписывались, но в последнее время все реже и реже; конечно, Давид был самый близкий ему человек. У них найдется, что рассказать друг другу за эти два года.
Чемоданы он еще и не открывал, дал сонному привратнику сто крон, оставил ему половину багажа и направился по длинной улице к вокзалу.
Вагон был полупустой, окна замерзли. Давид тоже переехал, жил на противоположном конце города, в последний раз он писал, что собирался жениться. Кто знает, может, он совсем изменился после женитьбы, и тогда останутся только одни улицы. Но нет, все-таки настолько не изменится. И, конечно, обрадуется этой встрече. Он обмотал себе лицо шарфом, чемодан поставил в головах и только тогда уснул.
Кто-то разбудил его, ему надо было пересаживаться. И он перебежал в скорый поезд, нашел свободное место и снова уснул. Спал очень долго. Был уже день, когда наконец-то к нему вернулось сознание, что он едет домой.
Он почувствовал бесконечное облегчение, приоткрыл глаза: вокруг сидели люди, одетые в платья, от которых он давно уже отвык. Девушка напротив что-то листала в папке и время от времени посматривала из-за нее в его сторону, он видел удивительно большие серые глаза под высоким бледным лбом.
Он с трудом поднялся, пробормотал приветствие и вышел в коридор – был он небритый, грязный, пропахший табаком и гостиничной затхлостью, глаза у него были опухшие от сна, волосы – слипшиеся от пота и копоти.
Он стоял в коридоре и курил, возвращался после двух лет отсутствия и теперь даже представить не мог, как выдержал столько времени. За спиной у него скрипнула дверь; девушка держала под мышкой папку. Она казалась ему удивительно нежной и красивой – у нее была чистая и гладкая кожа, длинные' волосы, которых, конечно же, не касались руки деревенского парикмахера. Она слегка подкрашивала губы, брови и ресницы – тонко, едва заметно – все это выглядело необыкновенным и вызывало в нем старые и забытые чувства.
Девушка остановилась возле него и стала смотреть в окно, но он заметил, что она наблюдает за ним.
– Вы столько времени проспали… Наверно, сильно утомились, – не выдержала в конце концов она.
– Да, – подтвердил он.
– Вы возвращаетесь домой?
– Возвращаюсь… Но не совсем домой.
Почувствовав, что она ждет от него еще каких-то слов, он прибавил:
– Не у каждого есть… дом.
Он видел, что она смотрит на него с участием, вероятно, его внешность вызывала у нее жалость. А может, он просто-напросто возбудил в ней любопытство, – так люди, увидев незнакомого и необыкновенного зверя, случайно оказавшегося рядом, с любопытством его рассматривают.
– Я еду к приятелю, вам этого достаточно?
Он закурил новую сигарету, а она сделала вид, что теперь уже действительно смотрит в окно, но явно продолжала наблюдать за ним.
– Вы едете с восточной границы? – все же решилась задать она новый вопрос, а когда он подтвердил, спросила еще: – А вы долго там были?
– Два года.
– А домой часто приезжали?
– Ни разу.
– Но вы, видно, там не один.
– Нет, – сказал он раздраженно, – всегда кто-нибудь да найдется из тех, кто там живет, кроме меня.
– А кто же о вас заботится?
Конечно, он мог бы взорваться от такого любопытства, но вместо этого он вдруг подумал, что в течение целых двух лет никто не интересовался его судьбой. Люди хотели знать, почему он оказался в их краю – никак не могли этого понять! – но никого не интересовало, где он вчера спал, что ел, что переживал в прошлом месяце; все были заняты своими собственными заботами, ничем не отличавшимися от его забот, и, следовательно, он должен был нести свой крест сам; вероятно, поэтому-то он и был так утомлен, что все приходилось делать самому.
Он повернулся к девушке:
– А почему это вас так интересует?
– Простите, – сказала она, – я, я…
Он видел, что она покраснела и хотела уже уйти.
– Подождите! – И он преградил ей путь рукой. И тут стал рассказывать, как он жил, – дни сплетались с днями, люди с людьми, – при этом он не смотрел на нее, ему казалось, что с каждым словом он избавляется от каких-тo мук.
После того как он умолк, наступила долгая пауза, а когда она подняла на него глаза и тихо покачала головой, как бы в удивлении, он вдруг заметил, что она плачет.
Это было странно и непонятно, он растрогался. Не столько из-за своей судьбы, сколько из-за ее молодости, а когда она повернулась и пошла в купе, ему вдруг стало грустно, что они расстаются, что он должен сойти с поезда и что никогда он ее уже не увидит. Но ведь он мог выйти и вместе с ней! Ведь у него же действительно не было дома; что это за дом, если в нем нет людей? А Давид все равно не ждет его.
Он нес ее чемодан, и оба они молчали. Она довела его до гостиницы и подождала, чтоб удостовериться, нашелся ли там номер.
Он умылся и побрился, а потом купил себе рубашку, она оказалась такого малого размера, что ему не удалось ее застегнуть. В столовой он съел три обеда, а потом стал перелистывать какие-то неинтересные журналы и ждать ее.
Она пришла только под вечер, села рядом, говорила много, видно, продумала все, что должна была ему сказать. Теперь мы уже можем говорить друг другу «ты». Звали ее Эвжена, приехала она к бабушке, ее отец был зубной врач, все звали ее Женя, она любила речку, которая протекала через ее город, – самую большую реку, какую только она когда-либо видела, хотя ей довелось видеть уже и море, отец отсидел в концентрационном лагере и принес оттуда шахматные фигурки из хлеба и деревянную куколку, она изучала географию и историю, училась на последнем курсе, плакала, когда впервые увидела куклы, – как страшно, когда убивают детей, в прошлом году летом она работала на дороге молодежи в Югославии, однажды пыталась представить себя в газовой камере и перестала дышать, чтобы понять, что испытывает человек, когда остается всего несколько секунд жизни, это было страшно, там они уже жили и работали по-коммунистически, но однажды, говорят, под этой кучей тел нашли девочку, она еще жила, не знали, что с ней делать, в конце концов ее пристрелили. Она любила Жана Кристофа и Павла Корчагина – тот мир, который никогда больше не допустит ни одного убийства, у нее было точное представление, какой должна быть жизнь, и был свой опыт: там в совершенно голом краю их бригада оставалась два дня без воды и поровну делила между собой единственную бутылку чаю – это было самое сильное ее переживание, – она не боялась ничего на свете, кроме одичавших бездомных собак и пауков; в один прекрасный день на свете будут только коммунисты; когда в последний день поднимали флаг, с моря веял теплый ветерок, они пели «Интернационал» на десяти языках мира, прямо за мачтой расцветало широкое поле подсолнухов, она любила эти большие цветы; да, скоро придет время, когда исчезнут ложные верования и напрасные ссоры и все будут стремиться только к правде; даже ночью от этих цветов исходили краски солнца, в них самих было что-то похожее на надежду. Она говорила быстро, с некоторой долей удивления и чуть патетично.
– Я это поняла сразу же, как только увидела тебя, спящего в поезде, – сказала она.
– Что ты поняла?
– Что ты особенный, совершенно особенный.
– Это слишком, – засмеялся он. – Я и сам не могу представить, что же это такое – особенное.
И тут он понял, что ведь и он хочет чего-то особенного, пытается что-то доказать, хотя до сих пор ничего не доказал, разве только то, что смог работать в гораздо худших условиях, чем многие другие люди, но это было скорее отчаяние, чем проявление воли.
Один, не видя выхода, пьет до бесчувствия, другой – до бесчувствия изнуряет себя работой. Он делал и то и другое: остатки сознания, не тронутые работой, он стремился утопить в пьянстве.
Обо всем этом он продолжал думать и вечером, когда засыпал, – за окнами раздавались шаги прохожих, по стене мелькали тени одиноких автомашин и отраженный свет их фар; он оглядывался на последние два года, понимал, что они были подобны тяжелому сну, и он не жалел о них, как не жалеем мы любого нашего сна – мало за эти годы было хороших минут, но хуже всего было то, что не хватало близкого человека, отсутствовало человеческое доверие и отсутствовала близость.
Конечно, он познакомился со многими хорошими, необыкновенными, интересными людьми, но всегда получалось так, что едва начиналась дружба, как приходилось расставаться. Теперь он думал о девушке, которую встретил сегодня. Собственно, он ничего о ней не знал, но какое это имело значение. Теперь он стремился к ней, мечтал о любви и близости, мечтал о женщине и о доме – все это теперь сосредоточивалось в ней. Буду называть ее «уточка», решил он. На мгновение в нем отозвалась старая боль, но он прогнал ее. Мы поженимся, сказал он себе, у меня будет дом, все-таки нет никакого смысла жить бобылем.
На улице все еще раздавались шаги прохожих, бредущих по снегу; на черной башне светились часы, вокруг фонарей мерцал снег, а он все повторял себе: женюсь, будет у меня дом, поженимся и, возможно, будем счастливы, я не буду больше жить, как дикий зверь, и будет у меня дом. И он уже не сомневался в том, что они действительно поженятся, потому что в конце концов он всегда добивался своего: и участок для больницы промерил, и изыскания дороги закончил, и людей на плотину согнал, и на слепой на один глаз лошадке свез вниз убитых, хотя в лесу рыскала банда.
Она дожидалась его на другой день утром, а потом еще семнадцать дней они вместе ходили по разным местам, сидели в трактирах, пили чай, лазили по холмам и, еле переводя дыхание, целовались, целовались холодными губами, усталыми губами, голодными губами, обнимались в тумане ночи, и в морозные дни, и в дни, когда чувствовалась предвесенняя оттепель, а на восемнадцатый день остались вдвоем в маленькой комнате отеля.
На следующий день они уехали вместе. Нет, они уже не разойдутся, не разъедутся, он только доделает плотину, а она закончит институт, а потом найдут себе какое-нибудь местечко, которое будет их домом, но они не говорили ни о чем таком, вообще не говорили о будущем, она засыпала рядом с ним, положив голову ему на плечо. Он вышел вместе с ней из поезда, хотя ему надо было ехать дальше. А потом они дали возможность уйти и ее поезду, сидели в большом зале вокзального ресторана и молчали.
– Я хочу, чтоб мы остались вместе, – сказала она наконец.
– Я приеду за тобой, – пообещал он, – я кончаю эту работу.
– Ты обязательно приедешь?
И он сказал, что обязательно; потом объявили по радио о последнем ночном поезде и она вошла в темный вагон, порылась немножко в своей сумке и нашла маленького матерчатого кролика.
– Возьми, я всегда его возила с собой.
Была холодная ночь, по замерзшим окнам вагона бегали огни вокзальных фонарей.
– Ты не забудешь обо мне? – спрашивала она, высунувшись из окна вагона.
Теперь он стоял ниже ее, хотя и был такой высокий.
– Не забуду.
– Все так вдруг получилось, а что, если у тебя снова так вдруг получится и ты забудешь меня?
– Какое еще «вдруг»!
– Ты никогда не перестанешь меня любить?
– Нет. Даже если бы мы больше никогда и не увиделись. – Этого, наверно, он не должен был говорить, но огоньки в стеклах уже побежали, и теперь он ничего не мог исправить; возвращаясь в темный зал ожидания, он понял, что однажды уже так любил и все-таки никогда ее больше не увидит. Им завладел суеверный страх, что он не должен был произносить эти слова, но все-таки это была правда. Ведь он о ней не забыл, не забыл после стольких лет – труднее всего забывается любовь, которая не кончилась; потом пришел его поезд.
Он разыскал свободный уголок, утомленно закрыл глаза, из темноты выступали воспоминания давно минувшей юношеской любви, грусть последних лет, случайные любовницы, имена которых он забыл, ночь с той женщиной на лесопилке и четче всего одиночество недавних дней, запах плесени гостиничного номера, водка и темная могила плотины.
Брошу, уеду оттуда! Но уехать или приехать – не было главным, женюсь – вот что! – и буду жить совсем по-другому, по-человечески. И он сидел с закрытыми глазами в темном углу и чуть-чуть улыбался.
Когда он вернулся, в городе как раз происходил большой митинг – в гостинице лежало приглашение и для него.
Хотя особого желания сидеть на собраний у него не было, но он умылся, переоделся, положил на стол матерчатого кролика – это было, конечно, немного сентиментально; потом он стоял в самом углу длинного зала, без конца кричавшего и провозглашавшего славу, а в ушах у него все еще звучали слова любви. Но постепенно он стал думать о том, что сейчас, собственно, и пришла та самая минута, о которой они столько раз говорили с Давидом, о которой мечтали, которую так ждали. Ему показалось почти невероятным, что пришла она так внезапно, без подготовки с его стороны, как раз тогда, когда он был занят только самим собой.
Оратор видел мир, открывавшийся перед ним, мир без вечных споров и раздоров, мир товарищеских отношений и творческого труда; и именно труд этот постепенно приблизит все далекие человеческие представления и донесет факел света до самых отдаленных уголков земли. Он видел города и видел огни, поднимавшиеся над широкой и пустынной ночью; присутствующие тоже видели все это так ясно, что уже забыли о тьме, окружавшей их, о тьме, через которую они должны будут пройти и которая была бесконечной по сравнению с ними.
Но и он о ней не думал, ибо и его уносило это общее видение: он был одним из присутствующих, это видение принадлежало также и ему, как он принадлежал видению.
Когда все расходились, он увидел хромого Смоляка.
– Товарищ инженер, – закричал тот, – пойдем со мной, вечером мы должны у нас созвать собрание, тебе тоже надо будет что-нибудь сказать.
Он нашел велосипед, и они поехали вместе по грязной дороге, в канавах до сих пор бурели снежные сугробы, мелкие капли дождя хлестали по лицу.
Ему хотелось думать о вчерашней разлуке, но, как ни странно, вспомнилась та, первая, которую убили, которая умерла, не дождавшись этой минуты, чтоб ее могли дождаться они. На мгновение ему показалось, что это она склонилась над рулем соседнего велосипеда, худенькая фигурка, они ехали вместе по растаявшей дороге мимо печальных островов и неподвижных вод.
Теперь мы будем счастливы, слышал он ее голос. Теперь наши жизни в наших собственных руках, теперь их уже не отнять у нас.
Смоляк повернул к нему лицо, забрызганное грязью.
– Может, трудно дело пойдет; кто знает, что предпримет священник.
Вместе они прикрепили к стене трактира два флага, между ними повесили портреты.
Баняс наблюдал за ними, засунув руки в карманы. У него для них не нашлось ничего – ни молотка, ни гвоздей, даже пиво перед их приходом вдруг кончилось.
– Это что за украшения? Они все время здесь будут висеть? – показывал он на портреты. – Вместо распятия, что ли?
Люди собирались медленно, постепенно, сначала пришли коммунисты: Чоллак из школы и Валига из поселка, некоторых инженер по именам не знал. Смоляк нервно заглядывал в бумаги. Потом появился и Врабел, заросший и несчастный, открыл собрание и обратился к Смоляку:
– Говори. Ты лучше знаешь, в чем дело.
И Смоляк начал говорить о революции, которую все так долго дожидались и которую теперь все они вместе завоевали, они прислушивались к нему удивленно и скорее всего не понимали, почему именно сейчас об этом идет речь.
Инженер рассматривал большой грязный зал. Время от времени звенела рюмка, Баняс ни с того ни с сего вдруг захохотал, а вообще-то было тихо, мысли его разбегались – не верилось, что это именно та долгожданная минута, вдруг в памяти возник обрывок фразы: «Когда вы победите, вы сразу же должны будете сказать: справедливость уже существует». Он никуда не мог приспособить эту фразу, по-прежнему вокруг лежала тишина, а потом возникло еще одно воспоминание, как люди молча проходили мимо него, когда он собирал их на плотину, они даже не смогли понять, что плотина принесет им пользу, разве под силу им понять все, что происходит теперь? Вот Василь Федор, что бы он стал делать в эту минуту? А что бы делала она? Смоляк, сидевший рядом с ним, замолчал, раздались жидкие аплодисменты, потом опять воцарилась тишина, пришла его очередь говорить – ах, это проклятое молчание! Откуда оно происходит? От враждебности, от равнодушия или от ожидания? Скорее всего, они просто ошеломлены тем, что произошло.