Текст книги "Час тишины"
Автор книги: Иван Клима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
5
Михал взял с полки одну из брошюрок, раскрыл ее, потом приготовил бумагу и очинил карандаш.
Он жил в маленькой комнате для холостяков, умывальник и уборная в коридоре; в комнате старая железная кровать, стол и металлический шкаф. Он купил себе еще приемник и вот эту полку для книг. Теперь вся полка была уже заставлена. Он собирал брошюрки по политике и философии, по вопросам религии и экономики. Ему казалось, что с помощью этих брошюрок он сможет придать себе серьезности, и вечерами садился за них, нетерпеливо переворачивая страницы; как водится, они были полны иностранных слов и скучных объяснений. Так прочитывал он страниц десяток и потом навсегда откладывал брошюру на полочку. Но у него была превосходная память, и этот десяток страничек давал ему возможность, время от времени блеснуть сведениями, которые другим были не известны.
Сейчас он сел за стол и стал не спеша выписывать фразы. Ему предстояло сделать десятиминутное сообщение о войне в далекой части света, которую люди не должны были считать далекой.
Однако он никак не мог сосредоточиться, ему все казалось, что он попался в капкан. Приезжали комиссии, допрашивали их, как каких-то преступников; некий паренек из органов безопасности больше часа задавал ему какие-то бессмысленные вопросы, интересовался, откуда он, зачем сюда приехал и вообще смотрел на него так, будто вот-вот изобличит в нем виновника всех событий.
Он переписывал фразу за фразой, нет, лучше бы поскорее отсюда смотаться. Мысленно он уже возвращался домой в деревню, сидел в трактире, люди спрашивали у него, можно ли подсесть, а девушки проходили, опустив глаза, и с нетерпением гадали, не окликнет ли он их. Он был более или менее благосклонен к ним и нарочно подолгу вспоминал, как кого из них зовут. Ага, ты Аничка Чоллакова… а жила ты вон там – в замке… Чем могу быть полезен? Что? Отца хотят выгнать из школы? Говорят, что плохо звонит на переменах… Михал, если б ты только мог нам помочь, ведь я же всегда так тебе нравилась.
Ну, посмотрим, посмотрим!
А потом как бы невзначай добавил бы: «Зайди как-нибудь ко мне». И сел бы в машину и проехал бы по деревне, а они стояли бы со склоненными головами. Ведь никто из них не достиг такого положения.
На бумажке у него были выписаны странные названия: Хам Хинг, Чин Нам Пхо, Шан Хонь, – он не мог себе представить этой страны.
Обычно, готовя рефераты, он не слишком старался вникать в смысл фраз, которые он выписывал из брошюрок. Впрочем, часто это бывало просто невозможно. Но теперь, когда он писал, что новая война обрекла бы на бесконечные страдания миллионы женщин и детей, он представил себе настоящую войну, вспомнил, как везли на телеге умирающую Банясову, как вносили ее в трактир, а она уже дергалась в судорогах, белая, как полотно, в платье, набрякшем от крови, как хрипела она в ужасе. Он стоял близко от нее и еще тогда решил быть крайне осторожным, чтоб так вот не кончить.
А поэтому мы должны своим упорным трудом способствовать…
Снова перед ним возникли обломки, стальные прутья, торчащие из стены, он никак не мог отделаться от этой картины. Все этот элемент Алехин, подумал он с ненавистью, будь он повнимательней к работе, обязательно заметил бы, что в смеси недостает цемента. Перехватил бы где-нибудь пару мешочков, и все получилось бы по-другому.
Не нравилась ему эта фраза, он зачеркнул ее и написал: «А поэтому мы должны быть бдительными и своим упорным трудом способствовать…». Кто-то постучал в дверь.
– Это ты? – удивился он, увидев Павла. – Что еще случилось?
Он не был рад этому визиту; в бригаде, правда, уделяли большое внимание дружеским отношениям, но он явно недолюбливал тех, кто в действительности помнил, как они воровали рыбу, помнил их голодные дни и босые дороги, кто мог подтвердить, что отвагой он, Михал, никогда не отличался, даже в те времена, которые в его воспоминаниях и, возможно, в представлении его слушателей должны были выглядеть героическими.
– Ничего нового. – Павел пододвинул стул. – Что пишешь?
– Да так… знаешь… о бдительности. В воскресенье и то нет покоя.
Чего ему от меня надо? Шеман присматривался в последние дни ко всем – все были подавлены, но этот, казалось, больше всех, он все время возвращался к несчастному случаю, будто без него не хватало носов, которые совались в это дело.
– Знаешь, не выходит у меня из головы этот Алехин.
– В каком смысле? – насторожился Шеман.
– Как ему удалось втереться в наше доверие, к нам… сколько мы с ним в шахматы играли… – И Павел завертел головой, словно все еще никак не мог в это поверить, – всегда мне казалось, что он действительно хочет подружиться… для того и в шахматы играет… И вел при этом такие разговоры…
Он не смог бы точно повторить все его слова, – слова-то были пустяковые, – но на них был налет какой-то непонятной грусти, безысходной тоски, приходящей из какого-то чужого мира.
– Сам понимаешь, элементы, – сказал Шеман, – ты вот работаешь, как вол, а они только и норовят повиснуть на твоей шее. Помнишь нашего Смоляка? Как в него стреляли бандиты. А когда я был на границе… – И он махнул рукой.
Он все еще не понимал, зачем этот парень пожаловал к нему.
– Погоди, – спохватился он, – у меня здесь есть бутылочка. Из дома.
Шеман открывал уже шкаф, когда Павел начал что-то беспорядочно рассказывать: о Смоляке, о себе, о каких-то чувствах; бутылка была спрятана за бельем, Шеман нарочно не спешил ее вытащить – ему надо было подумать. И вдруг Павел сказал:
– Вот я и хочу тебя спросить: не подать ли мне заявление в партию?
Шеман держал уже бутылку в руке, но тут внезапно застыл. Что это ему вдруг пришло в голову? Нет, это уже было подозрительным, с таким делом сейчас он бы не спешил. Да и в этом визите чувствовалось какое-то коварство. Но разве этот идиот способен на какое-нибудь коварство? На военную службу и то не взяли. Видно, кто-то подослал. Хотят, наверно, проверить, пришло ему в голову. Но в чем? Он не мог себе этого точно объяснить.
Шеман налил рюмки.
– Ну что же, правильно, партии нужны рабочие люди.
Неуверенность разжигала в нем злобу. Когда он служил, был там в роте один философ – худой очкастый элемент, так он всегда, обращаясь к нему, нарочно употреблял иностранные слова: военная служба, мол, это имманентная бузерация, товарищ ефрейтор. Шеман чувствовал странное напряжение, когда они стояли друг перед другом, и всегда посылал его имманентно чистить картошку, философа.
– Да дело не в том, чтоб я, как рабочий… а чтоб я мог в такие минуты…
– В чем тут дело, – оборвал его Шеман, – ты уж предоставь, пожалуйста, решать другим, кто поумнее.
И он прищурил глаза, лишенные ресниц.
– Ты же сам понимаешь – нам необходимо тебя проверить. Теперь, когда по существу уже все завоевано, кто только не лезет в партию. А больше всего элементы. Это уж такая у них тактика, лезть в партию… Ну, в этом разберутся. Ты ведь тоже не из святых. – И он ухмыльнулся. – Чего на меня уставился? Взять хотя бы этого бандита Баняса. Ты уж забыл, что вы с ним вытворяли?
– Что ты болтаешь? – возмутился Павел. – Мы ведь были все вместе.
– Оно, конечно. Да только я-то уже успел доказать и другое, а ты? Или вот. – Он поглубже вздохнул. – Когда мы все помирали с голоду, что делал твой отец? Он ходил вдоль реки, да еще брал с нас деньги.
Злость его уже проходила: похоже было, что он отразил все вероятные уловки посетителя. А может, никаких коварных уловок и не было, просто парню захотелось немножко притереться.
– Все будет проверено, – добавил он.
– Ты что ли проверять будешь?
– Ясно, и я тоже… Как-никак, я-то знаю тебя получше других.
– Тогда спасибо! – И Павел с размаху ударил Шемана. Стул жалобно скрипнул, из перевернутой рюмки вылилась водка, бумаги полетели со стола. Шеман рукавом вытер кровь, но с верхней губы текла новая. Он кинулся вслед за Павлом в коридор.
– Это тебе так не пройдет! – кричал он. – Известно, какой ты элемент!
Они стояли друг перед другом, между ними были черные узкие ступени.
Павел тихо ответил:
– Увидим, кто из нас элемент. И не ори на меня – я не глухой.
– Катись! – заорал Шеман и тут услышал, как внизу открываются любопытные двери. Минутку он еще постоял на опустевшей лестнице.
Попался бы ты мне на военной службе!
Товарищ ефрейтор, не кричите на меня, я не глухой.
Ты – не… какой?
Не глухой.
Так значит, ты не… глухой. Вы хорошо меня слышите, а?
После вечерней поверки пригласил бы его в коридор: «На другой конец коридора, бе-гом!»
А когда был бы на другом конце, зашептал бы ему шепотком новый приказ, повторил бы еще раз, а потом заорал: «Что вы там! Не слышите? Или вам не хочется больше слушать? Отставить! Ко мне!»
Ох, и отделал бы я тебя, парень, подумал он. Всю ночь ты бы у меня пробегал!
Кровь все еще стекала у него с губ, но он не стирал ее. В почтовом ящике заметил белый конверт, почтальонша вчера, видно, опять перепутала письма, и кто-то только сейчас опустил конверт в ящик. Конверт официального учреждения со штампом: «Районный национальный комитет». В воображении возникло многоэтажное здание на площади и внезапно повеяло домом, ветер поднимал горячую тучу пыли, тянулись телеги, нагруженные свеклой, в нос бил запах навоза, он поднимался по широкой лестнице, ряд серых дверей, руки у него дрожали.
«Уважаемый товарищ! На Ваш письменный запрос отвечаем, что Ваше заявление о поступлении к нам на работу в качестве референта строительного сектора решено положительно…».
Он перечитывал это снова и снова, потом рассматривал круглую печать внизу и неразборчивую подпись, купленную за семьдесят пять мешков цемента.
Мы еще с тобой встретимся, поговорим, кто из нас элемент, подумал он победоносно.
Потом собрал с полу разбросанные бумаги и положил так, чтобы можно было писать, не залезая на поля, и совсем уже успокоился. Пододвинул стул, взял загрубевшими пальцами карандаш, а поскольку стемнело, зажег свет. Он писал:
«А поэтому мы должны быть бдительными и своим упорным трудом способствовать сохранению…».
Вместо людей немного земли
С нетерпением он дожидался решения о своем проекте. Однако ответ не приходил. Вероятно, на юге начали строить металлургический комбинат и все остальные дела были отложены. Если б ты пошел по тому же пути, пожалуй, не ждал бы, всеми забытый. Последние годы проходили под знаком стали, но в конце концов одним железом не накормишь человека, утешал он себя. Как только поймут это, вспомнят и о моем проекте.
Вместо ответа пришло неожиданное письмо. На нем тоже был штемпель столицы. Конверт написан знакомым почерком – не видел его уже много лет и все же узнал. Как он походил на почерк, которым была подписана та фотография, которая всегда лежала в его блокноте, рядом с двумя неиспользованными билетами на «Тарзана».
«Милый Мартинек, я уже долго о тебе ничего не слышал. Говорят, ты женился, тебе следовало бы нам об этом написать. Жена все время больна, так и не пришла в себя от того удара».
Вспомнился тот день: часы тикали наперебой, из соседней комнаты доносились отчаянные рыдания, пили коньяк. Потом за все эти годы он послал им всего лишь несколько открыток к Новому году. Не хотелось напоминать о горе: ведь в их представлении он навсегда был связан с ней, и теперь, без нее, своим вниманием мог только обострить их боль.
«Меня тоже во время этой кампании уволили с работы; хотя, видно, им было и неприятно это делать из-за нее. Но ведь дети же не отвечают за родителей, а мое место кому-то потребовалось. Понимаю: у моего преемника трое детей. У меня же больше ни одного. Сочли меня несоответствующим. Мало энтузиазма и какой-то там „буржуазный гуманизм“; теперь я работаю – уже больше трех лет – „у станка“, но порой тоскую по старой работе. Хотя, вероятно, прежних сил у меня и нет. Вспоминаешь ли ты, как пришлось нам в сорок третьем строить шоссе? Тогда мы держались друг за друга, знали, кто друг, кто враг, сейчас друзья становятся врагами, и не знаешь, кому верить? А как у вас? Напиши, не нашлась бы там у вас какая-нибудь работа для меня? Но не думай, я протекции не ищу, для этого я уже слишком стар».
Конечно, он был стар, уже и тогда у него была совершенно белая голова и лицо все в морщинах. Постарел он преждевременно – всегда обременял себя излишними заботами и страдал от вещей, которые не должны были бы его касаться. Но кому он все-таки помешал? Как могли его уволить?
Мартин дал прочитать письмо жене.
– Я уже ничего не понимаю. Ведь не мог же он вредить тому делу, за которое отдала свою жизнь его дочь.
– Вероятно, нет, – допустила она. – А ты хорошо его знал?
– Надо что-нибудь для него сделать.
– А что ты можешь?
– Найти ему место, он любит свою работу.
Он видел, что жена не согласна с ним; она была удивительно недоверчива к людям, в каждом находила какие-то зародыши зла и только им готова была верить безоговорочно.
– Сначала узнай и убедись, в чем дело, ты такой импульсивный… Ведь должны же были у них быть какие-то основания.
– Конечно, – допустил теперь он, – коммунистом он не был. И я не сомневаюсь в том, что высказывался слишком откровенно. Наверняка не раз повторял, что не признает фанатизма, диктатуры, а возможно, и классовой борьбы. Будто сейчас его слышу.
– Вот видишь!
– У него всегда были свои убеждения, – сказал он раздраженно, – и он уже слишком стар, чтобы менять их.
Она промолчала. Он знал, что жена с ним не согласна, да и мало кто согласился бы с ним. Но какое это имеет значение, сказал он сам себе. Старик всегда был честным человеком, честнее многих из тех, кто готов захлебнуться, лишь бы только выкрикнуть какой-нибудь безошибочный лозунг.
Несколько дней он провел в разных учреждениях и добился для старика места легче, чем ожидал. Люди требовались, и здесь, в захолустье, с давних пор привыкли принимать то, что в других местах не годилось. Поэтому он мог с чистой совестью ответить, что никакой протекции вовсе и не потребовалось. А позже, в один прекрасный день уже встречал старика на маленьком грязном вокзале.
– Ну вот, снова будем коллегами, – с некоторой горечью приветствовал его старик; он очень постарел, осунулся, брови побелели.
Жена приготовила угощение, поставила на стол все, что удалось найти – через шесть с половиной лет после окончания войны – в этом захудалом краю, одном из глухих углов республики: домашний хлеб с домашней ветчиной, овечий сыр, маринованные грибы из буковых лесов и форель из быстротекущих вод. Они ели, мимо них чередой проходили общие знакомые и столичные улицы, дни войны, проекты, осуществленные и неосуществленные, старые австрийские часы – работа придворного мастера, больница в горах, национальные комитеты, его статьи, покойный президент, деревянные костелы, малярия, – не нашлось такого, из-за чего они могли бы поспорить, правда, не говорили еще о политике и о том, почему они, собственно, встретились здесь.
Наконец инженер спросил его:
– Но как же все-таки получилось, что вас выгнали с работы?
– Я же об этом писал. – Потом он обратился к его жене, будто та могла скорее его понять. – Предложили подать заявление в партию, а когда я отказался, сочли, что я старый реакционер.
– А почему же вы не подали?
– Да какой я коммунист? – удивился он.
– Но ведь такое заявление может подать каждый честный человек.
– Вы думаете? – Он усмехнулся немного снисходительно. – Вы хорошо знаете программу вашей партии? Честность– не программа. Программа – дело другое. А я вовсе не революционер. И даже не собираюсь им быть.
Она покраснела, опустила глаза, ей показалось, что это насмешка над ее убеждением. Она даже слова не могла вымолвить. Но Мартин быстро нашелся.
– Но из-за этого вас не должны были все-таки выбрасывать на улицу.
– Мартинек, да ведь это же революция! Одни отняли власть у других и должны устранить всех, кто по-иному относится к революции.
– Совершенно правильно, – вмешалась она, – вы не сердитесь… но так оно и должно быть.
Старик улыбнулся.
– Не знаю, что должно быть. Просто так оно есть. А вы поэтому считаете, что так должно быть. И из этого делаете вывод, что это правильно! Но вы же все равно не можете устранить всех, кто не согласен с вами. А если в этом и преуспеете, то опять же вы устраните только тех, кто не соглашается с вами в открытую… А таких немного. У нас не подал только я – из двадцати. Остальные девятнадцать, разумеется, будут кричать славу всему, чему ни захотите. Им не важно, что кричать, они только хотят, чтобы их было слышно. Вам разве не попадались такие люди?
И поскольку муж и жена молчали, он добавил:
– Скоро они будут для вас гораздо опаснее, чем я. Они переплетутся с вами, и вы не отличите их от себя.
– Не беспокойтесь! – сказала она резко. – Отличим.
– Как угодно, – улыбнулся он. – Возможно, со мной поступили правильно. Я не кричал бы славу, но я работал бы. А другой будет кричать – а на работу у него даже времени не хватит, а может, и желания. Хорошо же вы сориентировались! На правильные характеры! Только понятие «характер» – не из вашего классового словаря.
– Это все клевета! – воскликнула она. – Я… я… – Она не смогла больше остаться в комнате и убежала на кухню.
Мужчины долго сидели молча, вероятно, стыдясь происшедшей сцены, наконец тот, что был помоложе, сказал:
– Не надо быть таким предубежденным.
– Я вовсе не предубежден, – ответил тот, – ты ведь знаешь, Мартинек, я всегда боялся фанатизма. Того состояния, когда человек сам перестает думать и только уже повторяет все за другими. Когда повторение становится всего-навсего лучшим путем к карьере. Когда человек повторяет даже то, что сам считает полной бессмыслицей.
– Для сегодняшнего дня это не характерно. – Им вдруг овладела какая-то неприязнь к старику, казалось, совершенно забывшему о смерти дочери и совсем переставшему принимать во внимание цели борьбы – то, что делал и хотел сделать он, что делали и хотели совершить тысячи других, – и только предъявлявшему свои старые претензии. Однако Мартин не хотел с ним спорить.
– Но ведь мы с вами обязательно сделаем здесь что-нибудь хорошее! Верно?
Старик наклонился к нему.
– Почему только это «но», Мартинек? Откуда оно, твое «но»? Неужели ты тоже видишь во мне людоеда?
Инженеру хотелось стукнуть кулаком по столу, но он только встал и устало сказал:
– Так мы не договоримся.
На улице падал снег, стояла тишина, на кухне загремела тарелка! Сколько лишней ненависти между людьми!
– Ты прав, – отозвался старик, – я ловлю тебя на слове. Мы все слишком раздражены, на всех навалилось слишком много, чтобы со всем этим справиться.
Они положили старика в комнате, инженер показал ему еще заметные, но хорошо замазанные мышиные норы, потом ушел к жене на кухню, знал, что в ней бурлит затаенная ссора.
– Не нравится он мне. Зачем ты пригласил его сюда? Он видит одни ошибки, такой человек уже не сможет работать, он не сделает ничего хорошего.
Вероятно, таким взглядам способствовала ее учительская профессия. Она не привыкла долго раздумывать, сразу должна была классифицировать. Строго и ответственно. Не хотел бы я быть твоим учеником, подумал Мартин, пожалуй, боялся бы.
– Ты слишком поспешна в своих суждениях. Если кто-нибудь имеет иные взгляды, чем ты, это еще не значит, что он плохой человек.
– Конечно, – заявила она обиженно. – Но он не хочет видеть ничего хорошего. Ничего, что в действительности существует.
Она опиралась локтем о стол, в другой руке держала штопор. Гораздо уместней было бы, если б в руке она держала указку или крест: клянитесь, что будете говорить правду и только правду; впрочем, теперь правда уже исповедуется без креста. Щеки у нее от возбуждения покраснели, она сейчас была очень красивой – строгая, таинственная красота, красота в глазах, в движениях, в стремительности, на ней было черное платье, наверно, ей пошла бы мантия, она была бы прекрасным судьей – непримиримым, неподкупным и… совершенно предубежденным.
Как, должно быть, страшно для обвиняемого стоять перед таким судьей, подумал он. Что-то принуждало его спорить с ней, лишить ее этой непоколебимости.
– Но ведь он ничего не выдумывает. Скорее ты смотришь на мир одним глазом и не выносишь, когда на него смотрят двумя.
Потом они лежали рядом, была глубокая ночь, под окнами раздавался топот запоздавших лошадей, он слышал ее прерывистое дыхание.
– Ты сердишься?
– Нет, – прошептала она, – мне только всего жаль. – Она не понимала, как они могли поссориться. Ведь они верили в одно и то же дело! Как он мог не понять, на чьей стороне правда… Он так вел себя ради старика, решила она. Да и ради той. Ведь он же ее все-таки любил, а ее убили. Наверно, мне об этом следует побольше думать и не отзываться о старике так плохо. Пусть даже это и правда.
– Мне жаль, – прошептала она еще раз и действительно почувствовала какую-то неопределенную тоску, а потом спросила – Ты часто о ней вспоминаешь?
– О ком? – Он выигрывал время. – Ах да, вообще уже не думаю.
– А она была очень на него похожа?
– Да, но какое это имеет значение?
– Ты мне мало рассказывал о ней, почти ничего. – Она была убеждена, что должна чувствовать почтение к ней, восхищаться ею, часто представляла себе эту женщину и то ее состояние, когда та знала, что все самое трудное только предстоит и что ее дожидается он. Ею овладевала тоска и одновременно сокрушающее человека сожаление. В то же время она убеждала себя, что завидует погибшей, завидует тому, что та делом смогла доказать свои убеждения, что отдала за них всю себя.
– Ты должен был мне о ней побольше рассказывать.
– Я рассказал тебе все, что имело значение. Человеку вообще свойственно идеализировать мертвых. Мертвые всегда выглядят совершенно иначе, чем живые.
Она помолчала.
– А ты ее сильно идеализируешь? – спросила она потом.
– Не знаю. Я сказал это просто так.
– Понимаю, – прошептала она, – я вела себя грубо, – и прижалась к нему; он услышал, как она сдерживает рыдания.
– Ты ведь знаешь, я не был счастлив, пока не встретил тебя, – сказал он тихо. – Я рад, что ты у меня есть.
Но в эту минуту он испытывал скорее тоску – и от своей удовлетворенности, и от своей любви.
– Для этого не нужна была именно я…
– Именно ты. Меня уже совсем оставили силы. Я даже не знал, зачем живу. А в тебе веры на целый десяток.
– Правда?
– Правда, – подтвердил он. – Некоторые люди как флакончики, другие – как бутылки, а ты – целая бутыль.
Она засмеялась.
– Мне хотелось бы пережить вместе с тобой что-нибудь великое, – сказала она, – что-нибудь такое, что связало бы нас еще крепче, – что-нибудь необыкновенное.
– Может, ты знаешь – что?
– Нет, я знаю только работу или войну. И еще болезнь. И революцию. Но революция уже была.
– Что-нибудь еще будет. Увидишь.
– Мне хотелось бы вместе с тобой за что-нибудь бороться. Жаль, что самое главное уже завоевано.
Почему? Разве не к чему больше стремиться? Но он не хотел разжигать спора и погладил ее.
– Будь довольна тем, что есть. Война, болезнь, революция… все это людей скорей разъединяет. Кто знает, что было бы с нами?
– Нет, – шептала она, – нас ничто не разъединит, сам знаешь, что ничто.
– Конечно, знаю.
Потом он подчинился собственным словам и ее близости и целовал ее с упорным страстным желанием преодолеть то, что могло помешать этой минуте.
Через несколько дней их обоих вызвали ё район. Готовилась большая агитационная кампания, нужно было убедить людей вступать в сельскохозяйственные кооперативы; мобилизовывались все партийные работники и все те, кто имел хоть какое-нибудь отношение к земледелию. Создавались агитационные колонны. В перспективе было много потерянных вечеров и бессонных ночей, но отказаться они, конечно, не могли.
Один из районов объявил соревнование: кто быстрее всех полностью убедит народ. Это заставило ответственных работников всех районов спешить еще больше.
Их прикрепили к Блатной – он строил здесь когда-то плотину и знал местных людей. С того времени он не бывал в Блатной и теперь возвращался туда на запыленной телеге с транспарантом над головой.
Деревня немного выросла, построили несколько новых домиков, крышу костела покрыли цинковым железом.
Ему предстояло работать в паре с учительницей Анной Чоллаковой. Она была еще молода и, как ему показалось, испугана, тем, что от нее требуется; в большинстве случаев она молчала, предоставляя ему знакомить людей с прописными истинами. Каждый вечер он произносил одну и ту же речь – ту самую, которую произнес в тот памятный вечер четыре года назад, когда был преисполнен энтузиазма и когда они ответили ему молчанием, потому что, видно, не поверили ему. Как могли они поверить ему сейчас, когда он только повторял свои старые мысли и былое воодушевление?
Нет, нет, уговаривал он сам себя, за это время они могли все же измениться, увидеть, как много сделано. Но слова его отскакивали от людей, не задевая их души, тишина безмолвия не была нарушена, и он ничего не добился, впрочем, как и все остальные.
Тогда они решили поделить между собой избы – на его долю достались четыре избы посреди деревни.
Кончался его участок на избе одинокой Юрцовой. Ей, видно, было немногим больше сорока, но в своей черной кофте и черном платке, хромая после паралича, она выглядела глубокой старухой. Он сидел рядом с ней подавленный, без сил, она принесла ему горшок козьего молока, и он все смотрел в окно на равнину, унылую в сумерках, и говорил о будущем края и о ее будущем, хотя и знал, что единственное, что ее ждет, – это смерть, говорил о тысячекилометровой плотине, а также о том, что она не выполнила поставки и что теперешний договор предпишет ей гораздо больше.
Она прибрала на столе и сказала:
– Что ж делать, если это поле принадлежит не только мне, но и Матею? А вдруг он вернется? Я должна еще подумать.
Она все понимала, все у нее давно было передумано, она только отдаляла этот день и ждала, ждала, видно, какого-то чуда, могущего спасти ее от неотвратимо приближающегося мгновения.
Он знал ее историю, знал, что муж ее сразу же после свадьбы уехал за море, что дочь у нее сейчас в Чехии, что теперь ей ко всему прочему запретили пить, что до костела она едва может дотащиться и что нового домика вряд ли ей дождаться – и все это было наказанием только за тот грех, который она хотела совершить в ту ночь, когда здесь прошел фронт. Ах, боже!
У Юрцовой был всего лишь гектар земли, она всегда работала у чужих – тем и кормилась, а теперь даже и работать почти не могла: ее подпись практически ничего не значила, была только единицей в счете.
Он понимал это. И все его попытки уговорить Юрцову, и все ее сопротивление уговорам по существу не имели никакого смысла. Все, что между ними происходило, порой казалось ему комедией, которую написал какой-то безумный сочинитель.
– У тебя никогда не возникает такого чувства? – спросил он свою жену, возвращаясь как-то ночью на машине домой.
Но она была убеждена, что все имеет свой смысл.
– Нельзя застывать в оцепенении перед трагедией одной судьбы, в противном случае ничего не поймешь.
– Ты знаешь, – ответил он ей, – беда или, если хочешь, ошибка в том, что человек все-таки привык рассуждать! Как мне убедить ее, когда она уже просто-напросто ничего не хочет? Когда-то ей хотелось иметь новый дом, теперь он ей не нужен, теперь ей ничего не нужно – только бы спокойно умереть! Все, что мы делаем, все это для людей, для их счастья, не правда ли? Так почему же мы не хотим им дать хоть немного покоя, если уж случается, что они ничего иного не хотят?
– Но ведь в кооперативе ей будет лучше! – возразила жена.
Она не понимала его. Впрочем, кто захотел бы понять? Кто еще согласится утверждать, что благополучие – не единственная благодать, о которой мечтают люди?
Он думал об этом второй день подряд. И тогда, когда снова сидел напротив Юрцовой, а та безнадежно стремилась отдалить свое решение. Люди часто мечтают избежать того, что называется необходимостью. Тогда, сразу же после войны, когда он ночи напролет просиживал с Давидом, были же они убеждены, что для каждого завоюют такое счастье, о каком он только может мечтать, что каждому дадут подлинную независимость и свободу, что будут стражами и послами этой свободы. Но сегодня он был только послом необходимости, которой люди сопротивлялись. Была ли эта необходимость подлинной, если люди так ей сопротивляются? Люди, конечно, могли не понимать логики развития. Люди всегда сопротивляются всяким переменам. А перемены всегда необходимы. Но на этот раз необходимость определили сами люди – как далеко могли распространяться ее границы, до каких действий, до каких решений? Кто способен поправить эти решения, кто гарантирует, насколько они правильны и до каких пор правильны, где граница и где уже начинается пустота?
Он смотрел на худое морщинистое лицо женщины, сидевшей напротив него: боль, страдания, вечная работа, питье в одиночестве, тщетность ожиданий – пожелаем же ей покоя, хотя бы в смерти.
Он не мог больше говорить и только молча слушал ее воспоминания: поезд медленно набирал ход, на вокзале было жарко, и Матей в последний раз помахал ей шляпой, а она шла босая по горячей пыльной дороге навстречу своему ожиданию.
Он представил себе ее ожидание – оно было куда длиннее всех его ожиданий, годами питаемых тщетной надеждой, надеждой, которая никогда не испепелится, и почувствовал сострадание к судьбе этой женщины. Конечно, он должен был бы обеспечить ей хотя бы покой, о котором она только мечтает.
Большинство агитационных колонн в других деревнях закончило свою работу, только у них до сих пор не было ни одной подписи; их неблагополучные показатели влияли на средние данные района, и на них таким образом лежало пятно неспособности. Тогда их колонне решили бросить подкрепление, усилить ее за счет опытных агитаторов, а также сменить руководителя.
Новый руководитель, по имени Михал Шеман, – рыжий, растолстевший человек, с пухлыми губами и одутловатым лицом, обезображенным чирьями, – собрал их и обратился к ним с речью:
– Я их всех здесь знаю. Они упрямы как ослы, – говорил он быстро, рублеными фразами, будто отдавая приказ. – Какие еще могут быть оглядки? – уже кричал он. – Разве все это делается не для них? Есть среди них и элементы, и я вынужден буду принять определенные меры. И если они не капитулируют в течение двух недель, тогда мне пора на пенсию. – Он рассмеялся коротким кашляющим смехом, потом объяснил им, какие он собирается принимать меры.
Посещать людей больше не рекомендуется – это придает им только ненужное чувство собственной значительности. И к тому же требует слишком много агитаторов. Он расставит агитаторов в нескольких пунктах и заставит людей самих подходить к ним. Каждый из них прочтет размноженное воззвание (разговоров и без того уже было достаточно), а агитатор только отметит каждого пришедшего галочкой. Если какому элементу этого будет мало, пусть приходит еще раз через час. Хоть до утра пусть бегает. На следующий день этот агитатор свободен – заступит другая смена.