Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
– Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, – гудел бас («Ну и голосище!» – подумал Ипатов). – За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким («Вот-вот, – спохватился Ипатов, – его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!»), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, черт возьми! – вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это – люди, люди, все это – жизнь, жизнь…
– Вот и еще один туманный монолог! – воскликнул Лаврищев. – У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь!
– Мудрецы тоже нужны в жизни, – усмехнулся бас. – Люди всегда не только строили, воевали, но и обдумывали жизнь. У арабов, кажется, мудрец считался выше даже правителя. Помнишь ихнее: кто к кому должен первым приходить – правитель к мудрецу или мудрец к правителю?
«Не надоест им говорить всю ночь!» – раздраженно думает Ипатов, силясь уснуть. Он натягивает на голову одеяло, напряженно прислушивается к гудению голосов, и сосны снова шумят, и заблудившийся самолет снова как будто откуда-то издалека-издалека возвращается, чтобы снова кружить над лесом. И девушка-дневальный снова напевает вполголоса. И филин гукает. И нога болит. А перед Ипатовым стоит этот человек, Троицкий, говорит своим нервным, ломким басом:
– Человека раздирают противоречия: стремление жить хорошо и стремление казаться хорошим. И второе часто побеждает, потому что жить хорошо труднее, чем казаться хорошим. После войны победит стремление жить хорошо – мы стали взрослее.
– Это что за красивая головоломка? До войны мы лишь казались хорошими? Слово тоже ведь оружие, оно тоже требует и отваги и осторожности. Человек хорош и красив только тогда, когда живет ради счастья и красоты людей, человечества. Именно об этом говорит весь опыт нашей жизни. Мы жили очень хорошо. А после войны будем жить еще лучше, сделаем еще больше для человечества! Не путай, дорогой, не путай!..
– Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, – смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. – Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще…
– В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово – это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил?
– Спасибо, комиссар, запомню.
– То-то. – С усмешкой: – «Запомню!» На минуту!..
Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса.
– Главное – думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, – гудел бас. – Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец – свинья на простыне!..
– Мудро, мудро, – своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. – Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр – строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, – как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно…
– Нравственная чистота и нравственная красота… – вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить.
– Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, – сказал он. – Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!..
Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю воину не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань – а что же дальше? И в самом деле – что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой.
Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли к нему – а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! – и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: «Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики». Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй.
Все это втайне почему-то злило Ипатова.
Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) – все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего.
«Скуратов, как всегда, переборщил, – думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. – Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять – десять в наказание – и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается – горбом!» Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами.
«Скорее бы! – думал он, засыпая. – Скорее бы наступление!» Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего – и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. «Скорее бы, с богом, с богом!» – чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал.
Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, по махнул рукой – не до того…
Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми.
Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш – мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева…
Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике – на палке, прибитой скобами к соснам. «Ишь, и тут старается покрасоваться!» – подумал Ипатов.
Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, печатая шаг, направилась к нему для рапорта.
– Не нужно, не нужно! – предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто помяв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку.
– Все в порядке? Ничего не случилось? – спросил ее капитан, стараясь быть веселым.
– Все в порядке, – тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы – все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. «Солдат!» – с неж-ностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила по наряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее «туманы-растуманы».
Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни.
– Не нужно, не нужно, – снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. – Занимайтесь своими делами…
Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке «смирно» и замерли.
– Вольно! – сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще неубранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже.
Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, чуть не застонал от боли, подумал: «Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!..»
Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: «Можно?» – отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце.
– Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, – сказал Ипатов нарочито громко и весело.
– Алексей Петрович? – застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс:
– Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие?
«Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки», – подумал Ипатов, морщась, и спросил:
– Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка…
– Да, неприятно, – как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил. – Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась…
– За ошибки бьют, – машинально произнес Ипатов.
– Это сказал Скуратов.
– Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться?
– Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами…
– Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем…
– Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня…
– Вы так и не спали?
– Почему же! – Лаврищев усмехнулся. – Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки – на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда.
– Ваша страда – книги?
Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах.
– Книги – чудесная страда! – сказал он. – Я до войны проблемой горючего занимался. Горючее, топливо – это одна из главных проблем энергетики…
– А при чем тут книги по авиации?
Лаврищев пустил густые клубы дыма, прищурил глаза.
– Всякая энергия, ее мощь испытывается скоростью, только скоростью. Это лучше всего делает авиация. – И без всякого перехода: – Так, так. За ошибки бьют. Есть люди, которые всегда только бьют, – это равнодушные, они всегда бьют больнее. А Карамышевой, точно, всего семнадцать лет, я проверил. Она сирота, жила с бабушкой в деревне, ушла на войну из восьмого класса. Ей тоже после войны надо учиться…
«Однако он того… хорош со своей индивидуальной работой. Уж и про девчонку все разнюхал!» – тепло, с примирением подумал Ипатов и сказал:
– Все это ясно. Но может быть, потому, что молода… – замялся в нерешительности, – поэтому ее и надо наказать?..
Лаврищев вскинул голову:
– Согласен. Наказать, а не казнить. Согласен, согласен. За невнимательность, а не за преступление. – Повторил свое: – Она не хотела того, что вышло…
Ипатов с облегчением вздохнул, как будто все сомнения с Карамышевой были разрешены.
– Люди устали, Николай Николаевич. Скорее бы…
Но Ипатов не успел договорить, потому что снаружи вдруг донеслось фальшивое, завывающее:
Милый дру-у-у-уг…
нежный дру-у-у-уг… —
и сразу, без перехода, резкое оглушительное:
– Стр-р-роиться выходи! А ну живее, не чухаться!..
– Опять старшина Грицай солдафонствует, – будто проглотив горькое, сказал Лаврищев. – Сколько ни учи дурня…
– Как! Он вашу учебу осваивает! – улыбнулся Ипатов. – Видите: «Милый друг, нежный друг». Вы его учили помягче обращаться с девушками.
Лаврищев посмотрел на Ипатова, думая о чем-то своем, потом живо вскинул глаза, уловив смысл его слов, расхохотался, обнажив твердые белые зубы:
– Да, да, усвоил. Усвоил, Алексей Петрович!
Смеялся он заразительно, громко, взявшись одной рукой за свои белокурые мягкие волосы, точно боясь, что они улетят. Глядя на него, рассмеялся и Ипатов – и на душе у него стало еще легче.
А старшина Грицай уже не на шутку свирепствовал, кричал так, что голос его срывался фальцетом:
– Почему опаздываете в строй? Я спрашиваю, почему опаздываете? Или косы опять будем расчесывать до обеда? Я вам расчешу, вот расчешу! Самым частеньким гребешком, понятно?
Ипатов и Лаврищев вышли из палатки, остановились на пригорке, меж двух сосен.
На линейке перед шалашами стоял строй в две шеренги – на правом фланге девушки, на левом ребята, с котелками в руках. Перед строем, горбясь, точно желая прыгнуть на невидимую жертву, сновал Грицай.
– На пра-а… – скомандовал он протяжно и зло. Люди в шеренгах вытянулись, ожидая исполнительного «во!». Но Грицай спокойно скомандовал: – Отставить. А где Калганова? Калганова! – гаркнул он, подойдя к одному из шалашей. – Товарищ боец Калганова! Докладывает старшина Грицай. Рота построена для следования на завтрак, ждем вашего высокого присутствия. Безобразие! Это не воинская часть, а черт знает что такое! Вольна-а-а, – скомандовал он и сел на пенек. – Будем ждать Калганову, пока причешется…
– Ну чего тебе надо, ну чего? – выходя из шалаша и поправляя берет, укоризненно сказала толстушка Саша Калганова (в шутку ее называли единица в кубе). – Я сегодня не могу в строй, старшина. Сказано тебе русским языком – не могу. И нечего приставать.
Однако встала позади всех, на левом фланге.
– Рота, смирна-а-а! – звонко, певуче скомандовал Грицай. – Калганова, выйдите из строя. – Калганова вышла, повернулась лицом к строю, гордо вскинула голову. – За опоздание в строй, за грубость два наряда вне очереди! Повторите!
– Хоть три, – непримиримо сказала девушка.
– Нашла коса на камень, – сказал Ипатов, нетерпеливо переступая ногами. – Ах, Грицай, Грицай!
– Три наряда вне очереди! – громко, со звоном в голосе отчеканил Грицай.
– Есть, три наряда вне очереди, – смирясь, повторила Калганова.
– Становитесь в строй. Рота, на пра-а…
Старшина, еще более сгорбясь, пробежал вдоль строя.
– Отставить, – негромко, но властно скомандовал капитан Ипатов, и весь строй и старшина Грицай мгновенно повернули голову на его голос. – Товарищ старшина, поручите строй кому-нибудь из младших командиров, подойдите ко мне.
– Старший сержант Стрельцов, выйти из строя! – громко, с готовностью, весело скомандовал Грицай. Стрельцов вышел. – Ведите строй.
– Есть, – ответил Стрельцов, исподлобья глянув жгучими миндалевидными глазами в сторону Ипатова и Лаврищева, и тут же не скомандовал, а сказал: – На право, шагом арш…
Загремев котелками, строй повернулся. И через минуту рота скрылась, растаяла в розовом тумане на опушке леса, откуда тянуло дымком кухни. Позади всех шла Саша Калганова.
– Товарищ майор, разрешите обратиться к товарищу капитану! – гаркнул Грицай. Лаврищев кивнул, отступив на шаг. – Товарищ капитан, по вашему приказанию старшина Грицай прибыл, – все так же громко, весело отрапортовал старшина, не отнимая правой руки от пилотки, колесом выпячивая грудь. Он, как и Лаврищев, был чисто выбрит.
Ипатов глянул на него, блеснул желтыми белками глаз, присел на пенек, наклонил голову, чувствуя, как гнев внезапно перехватил горло. Старшина, будто нехотя, опустил руку, тоскливо посмотрел на уходивший строй.
– Это что ж такое у вас делается, товарищ старшина? – растягивая слова, тихо проговорил Ипатов. – Что ж такое, скажите-ка мне? Позор и стыд! Вот новый человек, майор Лаврищев, посмотрит, как мы с вами наводим в роте порядки, и только покачает головой. Разве нельзя по-другому-то с людьми, помягче, по-человечески, а? Эт-то что ж такое! Эт-то что ж такое? – в голосе его звучал гнев.
Старшина Грицай слушал, уныло посматривая маленькими живыми глазками по сторонам. Он был сутул, с пудовыми кулачищами, которые будто оттягивали вниз его длинные жилистые руки.
– Не получается, товарищ капитан, – наконец сказал он, и это его «товарыш капитан» прозвучало как мольба. – Не могу я с бабами, то бишь с женской нацией, товарищ капитан. Восемь лет без передыху в армии, в четыреста пятьдесят шестом полку старшинил, в двенадцатом особом батальоне тоже, а тут не могу, нету моего командирского умения. Я даже команду подавать разучился как следует.
– А вы поменьше командуйте. От вашего крика не только девушки, сосны дрожат. – Ипатов оглянулся на Лаврищева, безучастно стоявшего в стороне, снова наклонил голову, сказал мирно: – Нельзя так, Грицай. Люди работают день и ночь под землей в шуме, духоте, устают. К тому же они девушки, хоть солдаты, а девушки. Солдата поднял по тревоге, он вскочил, протер глаза и побежал, а девушка должна себя привести в порядок, хоть бы те же косы заплести. А потом ведь не только косы. Вот Калганова одна из самых послушных девушек, а сегодня вдруг не захотела в строй, А ей, может, сегодня и нельзя в строй, вы это понимаете, старшина? Значит, ей надо сделать снисхождение, может быть, даже принести завтрак…
– Не могу, товарищ капитан, – уныло повторил Грицай, глянув на Лаврищева. – Я старшина. Кадровый старшина! – Грицай сделал свирепое лицо. – А до чего дожил? Позор!.. Не могу, товарищ капитан, и все тут – не могу! Когда я считаю эти самые ихние трусики, или, как их там – трико, я часового перед шалашом ставлю, как бы кто не вошел случаем, не застал меня, кадрового старшину, за этим занятием. Дослужился! Да это ж, товарищ капитан, социальное пятно на всю жизнь! Вернись я домой после войны да случись будущая жинка узнает, что я целый год в женской роте околачивался, мне потом перед нею всю жизнь не отмолить этого греха. – Подумал. – Конечно, если женюсь. А наверное, теперь и жениться не задумаю. Насмотрелся, товарищ капитан. Попретило. Никакой тебе дисциплины, никакой выучки не понимают. Точно говорю, товарищ капитан. Чисто козы…
Капитан покосил глазами в сторону Лаврищева, улыбнулся в усы.
– Вы были на узле связи, Грицай? – вдруг спросил Лаврищев. – Видели, как работают девушки? Некоторые за войну зрение потеряли. Посмотрите на Гаранину, она скоро ослепнет – и она остается на своем посту. А вы – никакой дисциплины! Дисциплина проявляется не только в строю, Грицай. Главное для нас всех – там, на узле, а не здесь. Здесь, в роте, люди отдыхают. И наша с вами обязанность сделать все для того, чтобы люди отдыхали наилучшим образом, шли на узел с отличным настроением.
– Вы поняли, Грицай? – спросил Ипатов. Продолжал мирно: – Вот нас называют тыловиками. Всем автоматы, а нам карабины дали и прочее. А мы разве тыловики, Грицай? Наши люди каждый день в соприкосновении с врагом, с огнем. Теперь, Грицай, герой не тот, кто идет в штыковую атаку, а тот, кто умеет бить врага на любом расстоянии. Придет время, мы, возможно, научимся бить врага с Урала, с любой точки нашей страны. Кто же мы будем – тыловики? Понятно, о чем я толкую? Наши люди, вот эти самые девушки, каждый день в бою, всю войну…
– У меня просьба к вам, товарищ капитан, – просветленным тоном сказал старшина. – Отправьте меня, товарищ капитан, из этой роты на фронт. Хоть в штрафной батальон. Вторично под присягой дам слово: не подведу, оправдаю такое доверие, товарищ капитан, отправьте!..
Капитан вскочил с пенька, пошатнулся на больной ноге, сморщился от боли, безнадежно посмотрел на Грицая:
– Ничего вы не поняли, старшина! А мне сладко? Я сюда по своей воле попал? Может быть, и мне подать рапорт? Надо думать, Грицай! Мы с вами выполняем приказ. Чтобы я не слышал больше этого! Чтобы не было солдафонства в роте! Если надо, будем сами, со своих рук поить девушек чаем, в индивидуальном порядке, только б дело делали. Идите, не хочу с вами больше разговаривать!..
– Есть, идти, – сказал Грицай и, неуклюже повернувшись, громыхнул каблуками.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
Утренний туман рассеялся, стволы сосен во всю глубину леса стали оранжевыми и светло-желтыми. Между ними ярко зазеленели кусты можжевельника, серебристо засверкал ковер брусничника. А на опушке открылся просторный вид на светло-зеленое поле озими, за которым, будто игрушка, забытая кем-то, белела церковь – там было разрушенное село.
Не сказав ни слова, молча, Ипатов с легким поклоном козырнул Лаврищеву и твердо, не хромая, пошел к своей палатке.
Через четверть часа он вышел на завтрак чисто выбритым, с молодцевато, по-чапаевски подкрученными усами…
III
Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожки, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета.
Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки.
Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать – был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.
В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет,
вспомнились ей стихи Пушкина.
Она прилегла на голый топчан, слушая шум незнакомого моря, и ей даже казалось, что ее несет по волнам. Не вытерпев этого, она кинулась к выходу, распахнула дверь – и в ночном шуме ясно различила шелест тихого дождика, который мягко ложился на землю. Ей даже послышалось, что где-то далеко, за широким полем, в деревне, вскрикнула девушка.
– Выходить нельзя, – появившись из темноты, сказал часовой и, кашлянув, добавил: – А ежели по нужде надо, можно за угол, я отвернусь…
Это был старичок-ездовой Медовница. Варя узнала его по голосу.
Она прикрыла дверь, и глухой, тягучий, далекий шум моря снова подхватил ее, понес куда-то, бросая по волнам. Она опять прилегла на голый холодный топчан и закрыла уши ладонями.
Никакого преступления за собой она не чувствовала и ждала, что на узле разберутся и пришлют за нею, чтобы освободить. Она злилась на Скуратова: «Евнух несчастный, даже не спросил ничего, как это вышло. Арестовать! А за что? Небось Гаранину не арестовал бы, а меня можно, за меня некому заступиться».
Но за нею никто не пришел – ни ночью, ни утром.
А потом она увидела недозревшую, запоздалую ягоду на солнышке под окном и поняла, что за нею, наверное, и не придут, и впервые испугалась. Ей не несли даже завтрака. Лишь однажды часовой приоткрыл дверь, посмотрел, тут ли она, как будто можно было отсюда куда-то исчезнуть, и снова, не сказав ничего, прикрыл дверь.
Варя сидела на топчане и смотрела перед собой. Вдруг в сторожке мелькнула тень, под окном что-то завозилось, застрекотало, и Варя увидела на ветке малины синицу. «Склюет ягоду!» – соскочила с топчана, захлопала в ладоши. Синица, нырнув, взмыла вверх, и на ветке, которая раскачивалась и терлась об окно, Варя увидела ягоду целой и невредимой.
И с этого момента она стерегла ягоду, еще раза два отгоняла назойливую синицу, которая теперь не очень-то боялась Варю, а даже и прилетала на ветку как будто только затем, чтобы черными бусинками глаз посмотреть на удивительное существо – человека, неведомо зачем спрятавшегося в темном помещении за стеклом.
Когда у Вари иссякли всякие надежды на то, что ее кто-то вспомнит, пришел старшина Грицай. Он принес каши и чаю, заслонив собою вход, поставил все это перед Варей на топчане.
В котелке поверх каши она увидела довольно порядочный кусок колбасы, что бывало в роте только по праздникам, подняла удивленные глаза на Грицая:
– И колбаса мне?
– И колбаса, – буркнул Грицай.
Варя с недоверием еще раз взглянула на Грицая, отодвинула котелок. Старшина кашлянул в кулак, оглянулся на часового.
– Ешь. Всем сегодня… кхе… колбаса. Понятно? Ешь, тебе говорю! И чай тоже – пей. Чего там. Еще принесу, коли чего. – И вдруг сверкнул глазами, вспылил: – Понятно?