Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
В сенцах его встретила хозяйка, схватила за руку, зашептала, загораживая вход в избу:
– Родненький, родненький…
– Вы что? – вскрикнул Игорь. – Что такое?
– Родненький, – шептала женщина, пятясь и увлекая Игоря в полутемную клетушку.
Игорь увидел в сумраке раскинутый на сундуке пышный пуховик, сразу поняв все и сразу став мальчишкой, каким и был, с силой уперся руками в упругую грудь хозяйки, стараясь высвободиться. Еще не успев ни о чем подумать, не зная, что сделает в следующий миг, он поднял голову и вдруг ясно, отчетливо, как в объективе фотоаппарата, увидел в крохотном незастекленном оконце из клетушки окраину деревни, ближние дома и бегущих по дороге трех полицаев.
– Родненький, – шептала женщина, хватаясь за автомат, увлекая за собой Игоря.
– Ах ты сволочь! – закричал Игорь, рванувшись. – Ты! Дочку послала, а сама – «родненький»! Где дочка?..
Женщина глянула красными, будто заплаканными глазами в оконце; позади полицаев, по зеленой тропке, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница – поняла все, побледнела, обессилела, присела на сундук, скрестив руки на расстегнутой груди, сдерживая дрожь. Потом вдруг рванулась, стремясь выбежать из клетушки, запричитала:
– Бегите, бегите! Я не виновата, родненькие! Я не знала! Не виновата я, бегите скорее, бегите!..
Игорь загородил ей автоматом дорогу, выдавил, задыхаясь:
– Падла. Дочку послала за полицаями, а сама, а сама…
– Я не виновата, родненькие, не виновата! Я не знала! – истошно завопила женщина, и в ту же секунду Игорь, не помня себя, напуганный ее криком, напуганный тем, что должно случиться, нажал на спусковой крючок, выстрелил ей в грудь.
– Антоша, полицаи! Антоша! – закричал он. – Бери рацию, давай сюда. Их немного, я задержу. Давай скорее! Скорее, Антоша! Нас подловили!..
С чердака раздалась автоматная очередь. Антон тоже заметил полицаев и стрелял в них.
Яркое солнце ослепило, ошеломило Игоря, когда он выбежал из избы. Бросился за угол дома, выстрелил вслепую, наугад. Двух полицаев не было видно, а третий, тоже с автоматом, пригнувшись, бежал по тропке, и из-под его сапог торопливыми взрывами разлетался пух отцветших одуванчиков. Игорь навел на него автомат… Но сзади за полицаем, как ни в чем не бывало, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница. Игорь разом взмок: стреляя в полицая, он неминуемо попал бы и в нее.
На крыльцо выскочил Антон, волоча в одной руке автомат, в другой держа рацию.
– Сволочи, – сказал он, и в ту же минуту полицай, что был на дороге, вскинул автомат. Звонко отлетела откуда-то щепка, Антон, вытаращив глаза, изумленный, присел на ступеньке и вдруг выронил автомат. Игорь, закрыв глаза, забыв о девочке-купавнице, выпустил длинную, бесконечную очередь и, уже не боясь ничего, вскочил, подбежал к Антону, приподнял его. Антон смотрел на него холодными, остановившимися глазами – и теперь, второй раз в жизни, механически и не к месту Игорь еще раз отметил, какие густые и красивые были у него ресницы.
– Антоша! – прошептал он. – Что мы наделали с тобою, Антоша!
Наконец опомнился, схватил рацию, побежал вдоль забора к сараю, в низину. Следом, по забору, будто щепая его на лучину, стучали пули…
Потеряв Антона, он в тот день долго блуждал по лесу, разбитый, опустошенный, обманутый, и к вечеру случайно столкнулся с партизанами…
Игорь до сих пор с невыносимым чувством вины и боли вспоминал этот случай. Он так и не знал, была ли виновата та женщина, что сталось с девочкой-купавницей. Мало ли на войне гибнет людей, мало ли бывает нелепых смертей: если разобраться, и всякая смерть на войне нелепа. Но в смерти Антона Игорь считал виноватым только себя, и, когда думал об этом, перед его глазами, точно наяву, точно живая, танцевала на тропке, позади бегущего полицая, в которого надо было стрелять, девочка-купавница.
Давно пережитое снова вдруг захватило его, снова напомнило о себе, страстно и требовательно. Он даже обрадовался тому, что ему пришла мысль доложить Скуратову, взять на себя вину Вари, уйти из этой роты.
В лагере сделали побудку.
– Подъе-е-ем! – эхом прокатилась по лесу команда старшины Грицая. На речку выбежали девушки.
Возвращаясь в лагерь, Стрельцов уже с неприязнью, как на что-то чуждое ему, смотрел на шалаши, на старшину Грицая, расхаживавшего по линейке, сморщился, как при острой зубной боли, когда из офицерских палаток ему помахал рукой Дягилев.
Солнце поднялось над лесом. Оно проглядывало сквозь зелень сосен, уютно ложилось у основания деревьев, слепило глаза, но не грело. В лесу было величаво, празднично – и в то же время холодно, мертво, все будто отражалось в огромном и холодном зеркале. Осень…
Но почему холодное солнце осени так будоражит человека, почему картина золотого увядания заставляет сильнее биться сердце, зовет куда-то вдаль, толкает что-то делать, совершать – и не плохое, а только хорошее, обязательно хорошее, чистое, светлое, от всего сердца, почему? «Да, да, пойду к Скуратову и скажу: на фронт, на фронт! – окончательно решив, в нетерпении думал Игорь. – Не могу больше сидеть под землей, под пятью накатами, с девчонками, не могу больше так, не могу!»
Своим положением в роте в какой-то мере тяготились все мужчины, не только Игорь. Да и как иначе! Как во время войны, когда кругом кипят сражения, можно сидеть где-то в тиши, в женской роте! Этому могли радоваться разве только Пузырев и Геша Шелкозников – два очень похожих и очень не похожих друг на друга человека. Один из них – Пузырев, или, как называли его в роте, Пузырь, небольшого роста, кругленький, мякенький, розовощекий двадцатитрехлетний солдат, посыльный узла связи, даже гордился тем, что на его долю выпало такое счастье. Другой – сержант Шелковников, тоже техник, работавший на пару со Стрельцовым, просто обалдел в окружении девушек и забыл обо всем на свете. В противоположность Пузыреву Шелковников – его называли Геша – был высок, гибок, строен, силен, но с маленькой, не по комплекции, головой подростка. Пузырев думал лишь о том, чтобы ему перепало как можно больше каши во время обеда, Геша больше заботился о внешнем лоске, сам в свободное время сшил себе коверкотовую гимнастерку, обычные солдатские бриджи ухитрился перекроить в щеголеватые галифе, вместо тяжелых кирзовых сапог носил легчайшие сапожки из плащ-палатки, сшитые по блату штабным сапожником, вместо обычной пилотки носил фуражку летчика с «капустой», а защитного цвета пуговицы на гимнастерке заменил латунными, которые каждый день надраивал зубным порошком. Шелковникова звали ротным женихом. Однако никто не видел, чтобы он ухаживал за девушками: Геша умел оберегать свой авторитет. Он всей душой ненавидел и презирал Пузырева, а тот как ни в чем не бывало льнул к Шелковникову, заискивал перед ним. Их часто можно было видеть вместе.
Вот и сейчас они вышли навстречу Стрельцову: Шелковников в своих щеголеватых сапожках и в галифе, без рубашки, Пузырев, облаченный в мешковатую гимнастерку, кое-как, со сборками, стянутую ремнем.
– Подтяни подбрюшник, – кулаком ткнул его Шелковников и красивым рывком взлетел на турнике, поблескивая загорелым, упитанным, сильным телом.
– Погоди, Геша, – стараясь поймать его за ногу, привлечь его внимание, говорил Пузырев. – Ты послушай. Так будет хорошо? – И начал декламировать:
Что так смотришь в глаза ты солдату,
Так заносчиво держишь себя,
Или он пред тобой виноватый,
Или он не достоин тебя?..
– Это новый вариант, Геша. Всю ночь не спал. И концовку ночью придумал. Сильная концовка! Ну, послушай ты, хватит вертеться, и так все девки видели…
Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный грош!
– Ну как, сильно?
Шелковников глянул с высоты на Пузырева:
– Сильно! Всю ночь сочинял, пиит! На каждом слове: «пред, пред». Не «пред», а сплошной бред у тебя. Разве так объясняются в любви!
Своими стихами Пузырев изводил всю роту. Новый опус «Фронтовой девушке» он предназначал Гале Белой, в которую был влюблен совершенно безнадежно, без всякой взаимности.
– Пред… Пред… А, черт! – воскликнул он. – И в самом деле получилось два «преда». Придется опять переделывать!..
У одной из сосен, громко сопя и фыркая, подтягиваясь на цыпочках к осколку зеркала, укрепленному в расщелине коры, брился Чинарев, неугомонный весельчак, шофер, разжалованный в ездовые за то, что не уступил дорогу и нагрубил одному генералу. Чинаров отфыркнулся на весь лес, опустив бритву, спросил:
– Стрельцов, ты не чуешь ничего?
Игорь остановился.
– Что такое?
– Днем терпимо, вечером терпимо, – заговорил Чинарев, вытаращив глаза, – а утром спасения нету, дух захватывает…
– Что такое? – уже нетерпеливо переспросил Игорь.
– Да вот. – Чинарев махнул рукой в сторону женских палаток. – Уж так сладко пахнет у них из шалашей. Теплом этаким, с ума сойти можно! Неужели ты не чуешь, Стрельцов? А я нет, я с ума схожу от этого ихнего тепла, я его за сто верст чую. – И Чинарев, двигая ноздрями, снова засопел и зафыркал, потянулся к осколку зеркала. – Недаром Пузырева по утрам на стихи тянет. – Крикнул: – Послушай меня, Пузырь, я на этом деле собаку съел. Если хочешь быть человеком среди женского полу, брось свои глупые стишки. Поучись у Геши, как это делается…
Игорь, насупив брови, прошел в шалаш. Тут было темно и холодно, как в пустом сарае. В сторонке, в углу, копался в своем мешке Валентинов, ротный культработник, который называл себя «лишним человеком». Валентинов и в самом деле занимал в роте какое-то ложное положение, потому что культработник, или, как его еще называли, массовик, в роте не был положен; Валентинов был проведен шофером, и в результате не был ни культработником, ни массовиком, ни шофером, а чаще всего ходил в наряды, дежурил на кухне, дневалил, выполнял всяческие ежеминутные поручения. И это было в порядке вещей: культработник в роте считался самым свободным человеком, настолько свободным, что, загруженный различными делами, не мог вообще заняться никакой культработой и организацией досуга связистов. И Валентинов, этот веселый, общительный человек, гораздый спеть, станцевать, рассказать, зажечь людей хорошей шуткой, посмеяться, весело обнажив свой золотой зуб, мало-помалу стал самым мрачным человеком в роте. Иногда же Стрельцову казалось, что Валентинов просто с издевкой играл роль мрачного человека, так как и глаза его и золотой зуб готовы были вспыхнуть, загореться при первой хорошей шутке, Сейчас Валентинов копался у себя в мешке, напевая вполголоса, подчеркнуто заунывно:
Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
Ты не плачь, красавица жена,
В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько раз весна!
Последние слова он вытянул с такой тоской, с такой болью, что Стрельцов оглянулся на него, не понимая, шутит на этот раз Валентинов или всерьез.
Чинарев, войдя в шалаш, внимательно оглядел Валентинова, подмигнул Стрельцову, снял пилотку, покопавшись, нашел у себя в кармане монету, положил пилотку на нарах перед Валентиновым, из другого кармана извлек сухарик, тоже бросил в пилотку.
– Давай, Вася, жми! Здорово у тебя получается, аж слеза пробивает. А ну, товарищи, подбросьте бедному, одинокому страдальцу кто что может!..
Валентинов, увидев проделку Чинарева, блеснул золотым зубом, сказал с чувством, покачивая головой:
– До чего ж ты гнусная личность, водитель кобылы. Задушить тебя мало!..
– Вася, души! – показно вскричав, бросился к Валентинову Чинарев. И они, два влюбленных друг в друга балагура, обхватились за плечи, раскачиваясь, и Чинарев слезно приговаривал: – Не тяни Лазаря, Вася, прошу тебя от своего имени и от имени своей кобылы. Или у тебя женка дома закрутила? Нечего тянуть, вон девок сколько, выбирай любую на замену. А в себе сомневаешься, у Геши галифе попроси. Вот тебе и весна…
Забегая впереди Шелковникова, заглядывая ему в глаза, в шалаш вкатился Пузырев.
– Нет, нет, в самом деле я не шучу, я серьезно, Геша! – тараторил он. – Я тебе говорю – есть такой приказ. Ребята! – обратился он ко всем, кто был в шалаше. – Геша не верит, что есть приказ Верховного Главнокомандующего относительно нас…
– На фронт, что ли? – спросил Валентинов, отпустив Чинарева, деланно зевнул. – Слыхали.
– Не на фронт, а вот именно сохранять. Всех молодых, здоровых, ну таких, как я, как мы, приберегать, сохранять для мирного времени, не пускать, по возможности, в огонь, скоро конец войны, молодых и так ухлопали уйму, – горячился Пузырев. – Есть такой приказ, есть!..
– Это тебя, Пузырь, вроде бы на племя приберегают? – шепотом, вытаращив глаза, спросил Чинарев. – Смотрите-ка, племенной!
– Я точные сведения имею. Мне знаешь кто сказал? Я говорю, товарищи, совершенно точно, я все знаю! – даже побледнев, выкрикивал Пузырев.
Между прочим, он мог что-то знать. Работая посыльным узла связи, проныра, он бывал во всех отделах штаба; прикинувшись простачком, заводил разговоры с такими людьми, с какими не каждый рискнет разговаривать запросто.
– Подожди, подожди, – быстро переменил тон Чинарев. – А как же быть с наградами? Не-ет, так не пойдет. Ты, Пузырев, должен еще на фронте побывать, в последнем наступлении, как же ты без ордена домой? Вон Геша, хоть и без орденов, зато звание – сержант! Еще Горький сказал: «Сержант – это звучит гордо!» Раз ты на племя оставлен, тебе ведь еще и жениться, стало быть, надо, ты берешь в расчет такую тонкую ситуацию, а?
Пузырев расправил плечи, вскинул голову:
– А я и так весь в орденах.
– Ого! Уж не в подсумке ли ты их носишь, заместо патронов?
– Смотри! – гордо воскликнул Пузырев. Хлопнул себя по лбу: – Вот она, моя золотая звезда, смотри – это моя высшая награда!
– Шкура! – про себя выдавил Игорь.
– У меня бессчетно и других наград, – распалясь, выкрикивал Пузырев. – Смотрите. Вот ордена Славы, – хлопнул себя по щекам. – Вот – Красного Знамени, – ударил по груди. – Вот – Отечественной войны первой и второй степени, – вытянул вперед обе руки. – Видали? Вот сколько у меня наград! Их я завоевал на войне!..
– Подожди, подожди, – подымаясь, глухо сказал Стрельцов. – Ты, Пузырь, еще одной награды не получил. Самой важной. Вот тебе еще орден Суворова первой степени! – И, сделав выпад, изо всей силы двинул Пузырева в подбородок. – А вот еще – Невского, а вот – Нахимова! Шкура!..
Пузырев, спав с лица, пятясь, вылетел из шалаша, спиной распластался у основания сосны.
Валентинов схватил за руку Стрельцова.
– С ума сошел! Игорь! Ты же комсорг!..
– Вот потому-то я и должен его проучить!..
– Да? – серьезно, но так, что зуб его блеснул особенно весело, спросил Валентинов. – Пожалуй. – И отпустил руку Игоря.
– Эт-то что такое? – послышался снаружи голос старшины Грицая. – Что с тобой, Пузырев?
– Это я… это так, товарищ старшина. Споткнулся, – отрапортовал Пузырев, вскочив на ноги.
Грицай подозрительно смерил его взглядом, нравоучительно и строго сказал:
– Нельзя так спотыкаться, Пузырев, нельзя! – Заглянул в шалаш, крикнул: – Чинарев!
– Я, товарищ старшина! – гаркнул Чинарев.
– Поедешь сегодня на Лысанке в деревню за картошкой. Да смотри, мелочи не бери, бойцов кормим, не свиней.
– Есть, товарищ старшина! Зачищу контактики и вырулю…
Грицай покачал головой, ничего не сказал, вышел.
– Выслуживаешься, Чинарик? – хмыкнул Шелковников. – Машина рено, две скорости – тпру и но!..
– Не я и буду, если снова выслужусь в шофера! – заверил Чинарев. – Это линия моей жизни. А за ради своей линии можно в огонь и в воду.
В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько ра-а-аз весна-а-а-а, —
запел Валентинов.
«На фронт, на фронт!» – с новой силой подумал Стрельцов.
V
– Все ясно, дорогой Алексей Петрович. Коль при первой тревоге, в одну минуту поднялись в воздух столько бомбардировщиков, можно, как говорите вы, крестьяне, быть в надеже, скоро и мы двинемся – скоро, скоро! – твердо нажимая на «р», говорил Лаврищев, когда они с Ипатовым вышли из лагеря и по лесной дороге направились в штаб армии, на узел связи. – Это самое обнадеживающее в досадном случае с Карамышевой. Наступление! – произнес он сильно, с горячен надеждой, – А там – мир, новая жизнь. Ох как быстро будем жить после победы!..
– Вам только быстрее бы, Николай Николаевич, – озабоченно сказал Ипатов, выходя на высокую мшистую обочину дороги, где было посуше. – Рветесь к своей работе? А война еще говорит: подождите, я еще не разобрался до конца с вами, вы мне, может быть, еще должны…
– То, что мы сделали, теперь уже сделано. Победили в этой войне мы! При любых условиях, это ясно. – Задумался. – А вам, может, вернуться, Петрович? Вы что-то слишком расхромались.
– Ничего, – пробурчал Ипатов, стиснув зубы. – Надо наконец решить с Карамышевой, что ж мы томим девчонку. Третий день пошел – и никакой ясности…
– Ну-ну, смотрите, вам виднее.
Ипатов не говорил Лаврищеву о том, что только сегодня ночью к нему по делу Карамышевой приезжал представитель особого отдела армии капитан Станков. Он интересовался поведением Карамышевой, о чем она говорила в роте, с кем дружила, что известно о ее домашних, происхождении и прочее. Ипатов принял особиста вежливо, ответил на его вопросы; Станков, со своей стороны, вежливо предупредил, чтобы Карамышеву пока держали под арестом, построже, никого к ней не допускали, и уехал, не сказав больше ничего определенного. Все это не на шутку встревожило Ипатова: с особым отделом не до шуток! Обеспокоенный, еще не зная, что предпринять, Ипатов уговорил Лаврищева сходить на узел связи – разведать обстановку. К тому же, как он узнал, вернулся из поездки в части и генерал Прохоров.
Они шли по узкой лесной дороге с глубокими колеями, наполненными жидкой маслянистой грязью, С правой, возвышенной, стороны простирался древний сосновый бор с огромными, в два обхвата, деревьями, меж которыми рос частый стрельчатый подлесок. Великаны сосны будто дремали – они всегда дремали – утром, днем, вечером. По левую сторону дороги было светло, под уклон к речке, теснясь вокруг уютных полянок, росли молодые березки, орешник, осинки, ольха, разукрашенные желтыми, красными, черными с рыжими подпалинами листьями. Красными, золотистыми листьями была устлана и земля между деревьями; слышно было, как листья срывались с веток, сочно чмокнув, будто прощались с веткой, державшей их, и с тихим шелестом, планируя и ныряя, ложились на землю.
Болезненно хмурясь из-под потрескавшегося черного козырька своей старенькой фуражки, Ипатов вглядывался вперед, где тянулась бесконечно длинная, грязная, узкая дорога. В бору, направо, слышалась команда, здесь стояли другие роты полка: шестовики, радисты, шофера. «Победили мы, – думал Ипатов. – Это теперь ясно. И я скоро тоже сниму шинель, вернусь домой – к земле, к жене. Три войны сломал – хватит!» Невыносимо болела нога, с каждым шагом боль усиливалась, и Ипатову казалось, что здесь вот, на этой узкой и грязной лесной дороге, сошлись все дороги его военной жизни – и потому так утомительно тяжело и больно было идти. Нога почти не сгибалась в колене, волочилась по грязи, оставляя неровный прерывистый след. Ипатов плотно сжимал зубы, сдерживая готовое сорваться ругательство. Лаврищев озабоченно шел за ним.
На повороте дороги, где в глубокой выбоине скопилось особенно много грязи, Ипатов оступился. Глухо застонав, почти падая, он опустился на землю.
– Алексей Петрович! – вскричал Лаврищев, бросаясь к нему. – Я так и знал! Не надо было идти по такой дороге!..
Он подхватил Ипатова под мышки, подтянул повыше, к сосне. Ипатов осторожно выпрямил больную ногу и спиною привалился к стволу дерева, покрытому сизыми лишаями мха; закрыл глаза. Лицо у него посерело и вытянулось, усы опустились к уголкам рта, на скулах спокойно, будто перемалывая что, ходили желваки. Минуты через две он пошевелился, снял с головы фуражку, осторожно, как слепой, положил ее возле себя. Его черные, прореженные спереди волосы крупными кольцами прилипли ко лбу, на висках можно было разглядеть седину.
– Ну-ну, старина, – растерянно, не зная, что делать, сказал Лаврищев. – Потерпи немного…
– Ничего… Коля, – открыв глаза, сказал Ипатов. – Сейчас пройдет. Мы, крестьяне, народ живучий, двужильный. Не беспокойся, пошли и дойдем. Теперь недалеко. – Ему почему-то было стыдно за это «Коля», нечаянно и впервые сказанное за все время работы с Лаврищевым. – Ничего, она у меня всегда так – нога-то. Ничего…
Он отдохнул еще минут пять, взял фуражку, тщательно, очень тщательно смахнул с нее приставшие иглы – и вдруг вскинул глаза, повел вокруг желтоватыми белками; его крупные, резко очерченные губы вытянулись в широкую улыбку. В зарослях орешника напротив опустилась стая снегирей. Склонив голову на плечо и подобрав нижнюю губу, Ипатов неожиданно издал четкий снегириный посвист, затем зашипел призывно, громко: «жи, жи! жю, жю!» В орешнике прислушались, вспорхнули с ветки на ветку, затаились. Вот один снегирь отделился от стаи, нырнув, камнем опустился на ветку, нависшую над головой Ипатова, засвистел, зашипел торжествующе: «жи, жи! жи, жи!..» Крупные капли, сверкнув огнем, посыпались с ветки на обнаженную голову Ипатова; с деланным испугом он прикрыл голову рукой, засмеялся.
– Не забыл. Ишь ты, ретивый! Это их брачный сговор: жи, жи! Не забыл, мошенник, ишь как подскочил! – Ипатов решительно, глубоко нахлобучил фуражку на лоб. – Пошли, Николай Николаевич, отдохнули…
Лаврищев помог ему встать.
– Ишь ты, не забыл! Ишь ты! – говорил Ипатов, медля и будто не решаясь сделать первый шаг, потом поправил ремень, пошел впереди Лаврищева, подчеркнуто не хромая.
– Каждая птица и поет своим голосом и любовные разговоры ведет своим голосом, – громко говорил он. – Я этих голосов знал уйму. Соловьи так те даже соревнуются в пении перед дамой своего сердца. Ах, Коля, какая чудесная жизнь на земле! Если б не война, будь она неладна! – И на сей раз это «Коля» уже не смутило Ипатова, прищурясь, он посмотрел на Лаврищева, подравнялся к нему плечо в плечо. – Для тебя, Николай Николаевич, жизнь поет в моторах, в технике. Верю: тоже, наверное, хорошие песни. Твои песни, мои пески – это и есть мир. Так говорю, рабочий класс?
– Точно! Однако, дорогой мой крестьянин, я посоветовал бы тебе поскорее увольняться из армии, к своим песням, не втирать очки добрым людям. Кому это нужно? Ты свое отвоевал…
– Обожди, Коля. Теперь немного осталось, – сказал Ипатов, польщенный словами Лаврищева. – С ногой ничего не случится. Погода стала получше, и с ногой будет лучше.
– Вот ведь упрямый! Сколько я ни разбираюсь в вашем брате, крестьянине, – упрямства у вас хоть отбавляй.
– Тем и живем, дорогой, – усмехнулся Ипатов. – Тем и живем – упрямством. Совершенно точно. В нашем деле без упрямства никак не обойтись. Земля, братец, она любит упрямых. – И почти без перехода, доверительно: – А знаешь, Николай Николаевич, у меня ведь тоже сегодня ночью гость был, не слыхал?
– На машине? Слышал, Кто-нибудь из полка?
– Бери выше. – Ипатов хитровато прищурился. – Из особого отдела армии.
– Вот как! – живо обернулся Лаврищев. – Смерш?
– Он самый. Про Карамышеву справлялся…
– Пронюхали! Скуратов, наверное, позаботился.
– Пустое дело-то, Николай Николаевич! – сбросив наигранность, воскликнул Ипатов.
– Пустое – это и страшно, – раздумчиво сказал Лаврищев. – За пустое ответ держать труднее. Пустое почти всегда недоказуемо…
Ипатов пригляделся к замполиту, в его словах прозвучало что-то слишком уж искреннее, будто пережитое, изведанное им самим.
– Что ж будем делать, майор? Я, признаться, иду на узел и не знаю зачем. Как в сказке: поди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что. Ясно одно: надо что-то делать.
– Как фамилия этого особиста?
– Станков. Капитан Станков.
– Гм-м. Вроде слышал где-то… Э, а нога-то у тебя совсем сдала, Петрович, пот даже прошиб. – Лаврищев взял Ипатова под локоть. – Вот что, заглянем-ка к моему знакомому, посидим часик у него, отдохнем, иногда минутку отдохнуть – день быть бодрым. Он живет неподалеку, прямо у шлагбаума, в отдельной землянке…
– Это что же, ваш ночной гость?
– Так точно. Старший лейтенант Троицкий. Комендант штаба. У него и прилечь можно… И стопочка, наверное, найдется, если хочешь, – весело, будто пытаясь развеселить Ипатова, говорил Лаврищев. – Решили?
– Что ж, заглянем, – согласился Ипатов.
Дорога повела на подъем, почва стала песчаной, сосновый лес распространился по обе стороны дороги.
Вышли на широкую просеку. Низко над лесом, вдоль просеки, куда-то спешили, уходили разорванные клочья тумана, зеленовато-розового. Постояв минуту, направились к другой стороне просеки, к проходным воротам.
– А вот и наш Троицкий! – воскликнул Лаврищев. – Ишь стоит – Наполеон! Ты, Петрович, не пугайся его – в душе он ягненок. Человек, как говорят, зело интересный…
Комендант штаба воздушной армии старший лейтенант Евгений Троицкий, выше среднего роста, широкоплечий, немного сутулый, в новенькой форме летчика, стоял у ворот проходной будки, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Погруженный в глубокие раздумья, он не замечал, что часовой у шлагбаума уже давно и с удивлением смотрел на него, видимо определяя, какие мысли занимают всегда молчаливого, строгого коменданта штаба, и до того увлекся этим рассматриванием, что забыл о своих обязанностях и не видел, как по лесной просеке, держа путь к проходным воротам, приближались Ипатов и Лаврищев. Когда Троицкий поднял голову, они были уже в нескольких шагах. Увидев, что комендант слишком сердито и нетерпеливо бросил взгляд в его сторону, часовой встрепенулся, рывком поправил на груди автомат и тут же увидел Ипатова и Лаврищева.
Троицкий передернул плечами, будто намереваясь уйти, но остался на месте, приняв безучастный, независимый вид. Между тем он внимательно наблюдал, как часовой остановил спутников. Невдалеке, на просеке, послышались женские голоса: следом за Лаврищевым и Ипатовым, догоняя их, шел утренний наряд ка узел связи.
– Часовой, пропустите! – негромко, но властно сказал Троицкий и сморщился. Ему не хотелось встречаться с Лаврищевым, да еще при незнакомом человеке, и больше всего из-за несчастных усов, которые Троицкий порывался отращивать множество раз и неудачно – вместо усов у него росли какие-то серые жесткие колючки. Сегодня утром, как назло, после долгих колебаний он предпринял очередную попытку отпустить усы.
Лаврищев и Ипатов перешли дорогу и прямо через густую поросль черничника, задевая полами шинелей за низкорослые можжевеловые кусты, направились к Троицкому. Одновременно из-за поворота вышел к шлагбауму и растянутый, путаный, вольный строй девушек, которых вел Дягилев.
– Эх ведь, сколько их! – послышалось сзади.
Ипатов оглянулся.
Из караулки, расположенной невдалеке от шлагбаума, высыпали человек пять солдат, некоторые были в гимнастерках, некоторые в шинелях, наброшенных на плечи.
– Воздух, Машки! – кричал один, указывая на строй девушек.
– Рама! – блажил другой.
– Тише, дикари! Век живых девчонок не видели, что ли! – пытался остановить третий.
Зашумели и девушки:
– Контуженные! Ненормальные!..
Дягилев в растерянности развел руками, не зная, кого останавливать.
– Что за люди? Что за дикости? – воскликнул Ипатов.
– Свиридов, ко мне! – громовым голосом крикнул Троицкий. Один солдат, тот, что кричал громче всех, простоволосый, в гимнастерке, пулей перескочил дорогу, громко стукнул каблуками, вытянулся в струну перед Троицким.
– Товарищ старший лейтенант, по вашему приказанию…
– Пять суток ареста, – чеканя каждое слово, перебил его Троицкий. – За непочитание воинского звания, За недисциплинированность. За глупость. Солдат не должен быть глупым. Ясно? Идите!..
– Есть, пять суток ареста! – звонко отрапортовал солдат, браво, на одних носочках, повернулся, поглядел вслед удаляющимся девушкам, тяжело опустился на пятки, пошел вразвалку, понуря голову, к караулке.
– Женя, здравствуй, ты не перехватил? – спросил Лаврищев, подавая руку Троицкому. – За глупость даже в армии, кажется, не наказывают…
– Если она не выпирает наружу, – улыбнулся Троицкий, сконфуженно косясь куда-то в сторону. – Наши новички, Николай Николаевич, фронтовики. Наскучились без девушек, вот и грубят, боятся быть слишком нежными…
– Ну, ну, – только и молвил Лаврищев. – Будьте знакомы – капитан Ипатов, наш командир роты. У него с ногой плохо, разреши малость отдохнуть у тебя.
– Заходите, – сказал Троицкий, отворачиваясь, чтобы не показывать свои усики, и торопливо зашагал по ровной, посыпанной желтым песочком дорожке к землянке, спрашивая через плечо; – Ранены были? Прежде времени удрали из госпиталя? Где лечились?..
– Оттуда не очень убежишь, далеко, – идя позади всех, неестественно громко, растягивая слова и тоже сконфуженно, будто по его вине солдат получил наказание, отвечал Ипатов. – Конечно, было бы лучше еще недельки две на бугорке перед госпиталем на солнышке понежиться. В Семипалатинске был…
Троицкий живо обернулся, прямо и внимательно посмотрел на Ипатова, и все увидели, что у него усы.
– В Семипалатинске? Странно…
– Вы удивлены? – спросил Ипатов.
– Да нет, просто так, совпадение. Некоторые воспоминания, – неопределенно ответил Троицкий.
Они спустились вниз по лесенке и вошли в довольно просторное и мрачное помещение, слабо освещенное дневным светом, который проникал сюда сквозь единственное низкое оконце, прорубленное против входа. Невысокие стены землянки были обиты большими листами белой фанеры, в то время как потолок представлял собой круглый сосновый накат, который отсырел и кое-где покрылся зеленой плесенью. Нетрудно было догадаться, что в этом большом, просторном помещении располагался один человек. В правом переднем углу стояла железная койка, небрежно заправленная полосатым байковым одеялом. Перед окном помещался небольшой канцелярский стол, на котором в беспорядке лежали шахматная доска со сбитыми в кучу фигурами, книги, одна из которых была раскрыта. На узком подоконнике стояла пепельница, сделанная из консервной банки и до краев заполненная окурками. Окурки валялись и на полу, под столом, и перед железной печуркой, поставленной у входа. На простенке возле окна висел плакат с крупной надписью: «Убей немца!»
Лаврищев остановился посреди землянки, загородив собою свет, скрестил на животе руки, огляделся.
– Так, так. Вот они как, мудрецы, живут…
– Раздевайтесь, пожалуйста. У меня сегодня, извините, грязновато – и вообще, – басил Троицкий, неловко принимая шинель от Ипатова и не слушая Лаврищева. – Можете прилечь на койку, товарищ капитан. Если надо, врача вызовем. – Он и сам сбросил шинель. – Вот я приготовлю койку. – Ткнул кулаком в подушку.
«Да он совсем мальчик, этот бас, – подумал Ипатов. – Я таким в армию призывался…»