Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
– Двенадцатый особенно доволен работой группы «Восток-59», – диктовал Желтухин. – Ведущего группы, сделавшего пять заходов над целью и уничтожившего три артбатареи противника, представить к награждению. Передаю задачу на очередной вылет…
Варя наблюдала за Гараниной. Елена, как всегда, была на работе невозмутима. Но это была невозмутимость внешняя, невозмутимость артиллерийского снаряда, запущенного в логово врага: сам снаряд не выражал никаких чувств, настроений, он просто делал свое дело, положенное ему, а именно – летел в логово врага, и такое дело, положенное ей, невозмутимо выполняла и Гаранина. О ее чувствах, настроении можно было прочесть разве по ее рукам. Они, эти ее руки, были сегодня изумительны. Они как будто выбивали те же свои привычные пятнадцать тысяч ударов в час, рождали тот же водопад звуков, но Варя слушала музыку ее работы, ловила такт и ритм ее и вместе с восторгом, с каким она всегда слушала работу Гараниной, переживала гордость за Елену: так легко, четко, подчеркнуто четко, законченно и уверенно, еще не звучала мелодия из водопада звуков, рожденных ее руками. Не изучая выражение лица Гараниной, не спрашивая ее, а лишь слушая ее работу, Варя могла безошибочно угадать и ее настроение: оно вполне соответствовало настроению самой Вари, настроению майора Желтухина, летчиков, которые били врага в воздухе и штурмовали на земле, – настроению всего этого горячего боевого дня, который еще на один день приближал людей к концу войны. Это было настроение победы, только победы, а раз победы, то и жизни. Варе было радостно оттого, что в борьбе за эту победу Елену не останавливали ее личные жертвы и потери – и это было так мужественно и красиво, что Варя не находила слов для определения ее мужества и красоты и только шептала, стараясь подражать в своей работе Гараниной: «Не отрываться от ведущего, девочки! Не отрываться от ведущего, милые!»
До ее сознания дошло, что на узле что-то случилось. Шелковников, сгорбясь, выскочил зачем-то на улицу, только загремели ступеньки у выхода. Руки Гараниной взлетели и замерли над клавиатурой.
– А, черт! Неужели заметят наши связные самолеты! – держа ленту радиотелетайпа, выругался майор Желтухин, чего никогда не было с ним.
Гаранина строго посмотрела на Варю, будто призывая ее не обращать ни на что внимания, и руки ее опустились на клавиатуру, продолжая свое дело.
Началась бомбежка. Звуки взрывов были глухие, далекие, будто где-то под землей били в тяжелые чугунные ворота: «Открывайте! Открывайте!» Но ворота не открывались, ворота были прочны; звуки ударов стали приближаться, и Варя инстинктивно спрятала голову в плечи.
– Ничего, девушка, ничего, садитесь, – сказал Желтухин, склонясь и прикуривая из сделанных лодочкой ладоней, будто в блиндаже был ветер, который мог загасить огонь. – Передавайте: Особая благодарность Двенадцатого ведущему группы «Восток-59», который при повторном вылете штурмовал всем составом колонну противника с танками, лично сделавшему четыре захода над целью и уничтожившему…
Внезапно совсем рядом, казалось, над головой, где будто не было наката, а было открытое небо, треснуло так зловеще коротко и гулко, что Варя вскочила, забыв передавать, что диктовал Желтухин. «Что ж он не вызовет истребителей прикрыть нас! Ведь разбомбят! Скорее вызвать самолеты! Разбомбят!» – думала она в смятении. Откуда-то сверху, сначала несмело, а потом все ускоряя бег, потекла струйка песка.
– Передавайте: —…И уничтожившему около десяти автомашин и три танка, – прислушиваясь к бомбежке, диктовал Желтухин.
«Юнкерсы» били не только по самолетам – фанерным «кукурузникам», что стояли на опушке, но и по самой рощице, по блиндажам опергруппы.
– Эх, мать честная, как нехорошо-то получилось! – сказал Желтухин.
Наверху, у выхода, послышались голоса, отрывистые, тревожные. Зазвонил телефон. Желтухин подскочил, взял трубку.
– Есть! Есть! Есть, товарищ Двенадцатый! – повторял он, слушая, что ему говорят и тут же торопливо свертывая свою карту. Бросив трубку, он выскочил наверх.
Время стало измеряться не минутами и секундами, а какими-то неизмеримо малыми величинами. Гремели взрывы: один, второй, третий. Все ускоряя бег, текла струйка песка. Дышать было нечем: плох, выдох, вдох, выдох. Лишь невозмутимо, как всегда, гремел, выплясывал телетайп Гараниной.
– Лена, Лена, – зачем-то позвала Варя.
Нарастающий визг бомбы заставил ее замолчать. Варя инстинктивно отскочила к стене, на какой-то короткий миг увидела еще раз Гаранину. Лена уже не работала, а стояла прямо, вытянувшись за своим аппаратом, устремив взгляд к входной двери, будто оттуда сейчас войдет крупное начальство, еще на какой-то предельно короткий миг подумала: «А где же Шелковников? Где Шелковников?» – и потом красный огонь ударил в глаза, и как будто у входа открылось белое, ослепительно белое небо, и тут же небо упало, Варю кто-то подхватил, сдавил как в тисках, с головокружительной силой отбросил в темноту – и все кругом затихло и погасло…
Когда она очнулась, ей показалось, что прошло мгновение после взрыва, и потому первым движением ее было подняться, вскочить, куда-то бежать. Она еще не встала и даже не сделала никакого усилия, чтоб встать, как острая невыносимая боль где-то в голове, в позвоночнике, во всем теле дернула ее словно электрическим током.
Она снова потеряла сознание.
Опомнившись второй раз, Варя отметила, что в блиндаже по-прежнему темно и тихо, только в глазах у нее стояли желтые отблески света. Потом ее внимание привлекли глухие подземные удары, она долго вслушивалась, удары перемещались то в одну, то в другую сторону, но слышались отчетливо, и Варя наконец поняла, что это где-то далеко бьет артиллерия и глухие подземные удары она скорее воспринимает не слухом, а телом.
«Неужели смерть? – подумала она, холодея. – Смерть? Нет, нет!» – воскликнула, вспомнив, как встречал свою смерть Игорь, и заплакала.
Она лежала и плакала, перед страхом смерти не смея пошевелиться, не в силах даже вытереть слезы, и больше всего ей в эти минуты было жаль себя. Она лежала, плакала и думала о себе как о постороннем ей человеке, очень хорошем человеке, который совсем-совсем мало жил на свете, почти ничего не видел хорошего, что было в настоящей жизни, и все силы и помыслы свои тратил только на то, чтобы хорошо жить потом, когда-то ПОТОМ. А этого ПОТОМ, оказывается, не будет, и этот очень хороший человек, который так мало жил на свете, теперь должен умереть, оставить жизнь!..
И вот желтые пятна, которые мелькали у нее в глазах, будто прояснились, и она увидела ночь, ту самую ночь в лесу, пахнувшую багрянцем осени, когда они с Игорем объяснились в любви сначала азбукой морзе, а потом и словами, и это было самое хорошее, удивительно хорошее в ее жизни. Но была ли та ночь или не была? Они тогда не только объяснились в любви, но и говорили, как будут жить после войны и как потом, через много-много лет, будут рассказывать потомкам о далекой войне с фашизмом. «Люди хотели счастья, и потому умирали… умирали, когда им очень не хотелось умирать». В ту же ночь они подслушали Троицкого, который говорил о далекой сказочной Планете Счастья, на которой ждут людей после победы над фашизмом, Варя хорошо запомнила его рассказ. Потом было наступление, и была высотка, откуда Варя наблюдала битву, и была клятва, если понадобится, умереть ради человеческого счастья, ради того, чтобы на земле больше не повторялся ужас войны и смерти. Зачем же сейчас она плачет? Страшно умирать? Но страшно было, наверное, и Лаврищеву и Игорю, страшно всем, и они все равно умирают. Так надо, так надо!..
Варя перестала плакать и дрожать от страха, и ей сразу стало легче, и ее тело перестало быть свинцовым. Она подумала коротко, с болью: «Бабушка. Деревня. Солнце. Лен. Поле», – вкладывая в каждое это слово бесконечное содержание. Каждое слово было подобно вспышке молнии в ночи, которая на мгновение освещает весь мир и мгновенно пропадает. Варя закрыла глаза и, примиренная с тем, что умирает, добровольно, сама отдает свою жизнь ради будущего человеческого счастья, впала в забытье, которое приняла как смерть.
Но чудное дело: и приняв смерть, она как будто продолжала слышать и ощущать подземные удары, в ушах у нее будто журчал ручеек, все веселее, а снаружи, совсем рядом, кто-то настойчиво скребся и стучал железом о камень или железом о железо. И она подумала: «Пускай, теперь все равно…»
Потом ее будто опахнуло чем-то по лицу, и сразу же, тонко взревев, рванулись с ходу моторы телетайпов. Варя открыла глаза и увидела в блиндаже яркий электрический свет: наверху, видимо, откапывали блиндаж и восстановили порванную электролинию. Еще не понимая ничего, не веря ничему, она села и никакой боли в теле не почувствовала, только нестерпимо ломило в висках. Гаранина лежала на полу, ближе к выходу, где вместо двери и вместо стены была земля. «Лена убита!» – подумала Варя и вскочила – пошатнулась, все в глазах у нее поплыло, она села на стульчик за радиотелетайп. Аппарат гремел, лента бежала, и Варя, с усилием раскрывая страшно отяжелевшие веки, читала, не доходя до смысла того, что читала: «Воздух! Воздух! Пункт К… 24 «Юнкерс-88», курс 90, высота 3000, время 13–41…»
И снова: «Воздух! Воздух!..»
«Воздух? Что такое воздух» – подумала Варя и вскрикнула:
– Они идут! Они идут! Что же делать, господи!..
Гаранина застонала:
– Ты… Варя?
Варя бросилась к ней. Опустилась перед Еленой на колени. Гаранина встретила ее точно таким же взглядом, каким встретил тогда смертельно раненный Игорь.
– Они идут?.. Так ты… передай сама… Сама, Варя… Истребителям, – сказала Гаранина слабо, еле слышно. Изо рта у нее, как тогда у Игоря, потекла кровь.
Телетайп гремел, передавая сигналы службы оповещения:
«Воздух! Воздух! Пункт С… 24 «Юнкерс-88», курс 90, высота 3000, время 13–45…»
Прошло четыре минуты. Немецкие самолеты тем же курсом продолжали идти вперед.
– Минуточку. Минуточку, Лена, – пятясь, Варя подсела за аппарат истребительного корпуса, трижды передала последний сигнал тревоги. Ее пытались что-то спросить, в ответ она передала еще раз тот же сигнал. В глазах у нее снова появились желтые круги, нестерпимо, до тошноты, ломило в висках. Она вернулась к Елене. Та сразу же взяла ее за руку, будто стараясь удержаться за нее.
– Плохо, Лена? Милая, милая, – сказала Варя, как и тогда с Игорем, призывая спасительное спокойствие.
Елена смотрела на нее молча большими грустными глазами, и было в ее взгляде что-то страшно спокойное, отрешенное.
– Больно? Где больно? Перевязать, Лена?
– Не надо, – сказала Гаранина одними губами, без звука, и Варя замолчала, и Елена откинула голову, закрыла глаза.
Варя сидела, склонясь над нею и слушая удары, которые все яснее и ближе раздавались снаружи. «Пусть успеют, пусть успеют! – молила она. – Ей нельзя умирать. Пусть успеют!» Она не выпускала руку Гараниной и чувствовала, что ее рука живая, пульсирует, слабо, точно во сне, подергивается, и Елена в самом деле казалась спящей.
Но вот рука ее совсем ослабла, Варя наклонилась и, потрясенная, не веря своим ушам, услышала, что Елена поет. Она пела, уже не в силах шевелить губами, не в силах издать звук, она пела беззвучно, одним дыханием, и то, что она именно пела, Варя поняла по ее лицу, которое стало прекрасным, одухотворенным, молодым, каким оно становилось всегда, когда Елена пела. Кому она пела сейчас? Со сцены театра, о котором мечтала всю жизнь? Кому-то одному, любимому? Все равно: она пела не для себя, она пела людям. И Варя держала ее за руку, боясь спугнуть ее песню.
А снаружи долбили совсем рядом.
«Ей нельзя умирать! Пусть успеют, пусть успеют!» – молила Варя.
Снова загремел телетайп, настойчиво, упорно. Это был телетайп Гараниной, связанный со «старой точкой», где оставались девчата из роты. Варя, шатаясь, больше на ощупь, подошла к аппарату, посмотрела на ленту. С другого конца провода спрашивали, что случилось, просили отвечать.
– Я слушаю, – ответила Варя.
Там помедлили, видимо, кому-то доложили, потом затрещали, затараторили:
– Это ты, Леночка? Я Галя Белая. А мы думали, что-то случилось у вас. Как поживаете? Ты знаешь, Лена, от нас берут капитана Ипатова, увольняют по ранению, будет другой, говорят, Зыков из учебной роты.
Ипатов поехал к вам, не хочет уезжать, не простившись, встречайте гостя…
И Варя, читая ленту, вспомнила, что где-то еще на свете есть «старая точка», есть рота, капитан Ипатов, девчата, Грицай, генерал Прохоров. Она скривилась в усмешке, когда вспомнила генерала: «Красивых любит, красивых… А мы… вот какие… красивые…»
И упала.
XVII
Капитан Ипатов приехал рано утром на другой день вместе с инженер-майором Скуратовым, который должен был возглавить опергруппу связи после Лаврищева. «Езжай, батенька, проветрись маленько, может, не так хмуро на людей смотреть будешь», – сказал в напутствие Скуратову генерал Прохоров. На место Елены Гараниной, отправленной в госпиталь, приехала Галя Белая. Машину привел Чинарев. Он тоже оставался в опергруппе на смену заболевшему шоферу.
– Ребята, Чинаря опять на машину посадили, выслужился все-таки! – закричал Пузырев, выйдя из блиндажа и щурясь от солнца, пробивающегося сквозь ветки деревьев.
Чинарев, подтянутый, неузнаваемо чистый, даже светлый, в хорошо простиранной гимнастерке с белым подворотничком и блестевшими как огонь пуговицами, расхаживал перед машиной, еще парившей после долгой дороги, оглаживая тряпочкой ее бока.
– Поздравляю, Чинарик, – подходя к нему, сказал Пузырев. – Опять на машину вернули? Молодец!..
– Простили, – степенно ответил Чинарев. – Все. Теперь не только генералу, самому последнему ефрейтору дорогу уступлю. За битого двух небитых дают. Больше не промахнусь. Пускай моя бабушка на том свете промахнется. Ну, милая, не отдышишься? – обратился он к машине, наверное, в пятый раз обходя ее и смахивая тряпочкой невидимые пылинки. – А вы как, воюете?
– Известно. Вчера Гаранину сдали на ремонт.
– А другие целы? Что-то про Карамышеву говорили.
– Карамышева цела, даже царапинки не получила. Это у нее с перепугу: девчонка.
– Привет Чинарю, – крикнул от блиндажа Шелковников, издали в своих модных галифе и фуражке летчика похожий на тонконогий гриб-мухомор.
– Вот кто умеет – это Геша! – сказал Пузырев, когда подошел Шелковников. – У него всегда точно за две минуты до бомбежки живот заболит. Вчера тоже. Простился бы ты, Геша, со своей фуражкой, не выбеги вовремя из блиндажа.
– Молчи, племенной! – огрызнулся Шелковников. – Не твое дело. Кого привез, Чинарь?
– Ипатова, Скуратова, Гальку Белую тож…
– Белую! – так и присел Пузырев, будто рядом с ним взорвалась бомба. – А ее зачем?
– Стихи твои слушать, – усмехнулся Шелковников и пропел, растопырив пальцы:
Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный гро-о-ош…
– У тебя, Геша, никакой совести. Сам небось Нинку спровадил, а теперь уже Карамышевой локоток пожимаешь – вижу! Это по совести?
Пререкаясь, они отошли. Чинарев посмотрел им вслед, покачал головой, снова принялся протирать тряпочкой машину.
А в блиндаже у девушек в это время тараторила Галя Белая:
– Как же так, девочки? У вас тут тихо, уютно, лесок такой нарядненький, солнечные зайчики, где же опасность, где немцы? И ты, Варя, была под бомбой, тебя тоже засыпало? Я с ума сошла бы, девочки! Ты герой, Варька!..
Варе было до смерти стыдно перед собой, перед подругами, перед Галей, которая ничего не знала, стыдно за то, что было с нею под землей. «Трусиха, несчастная трусиха! – корила она себя. – Умирать легла, а сама даже и не ранена – позор, позор! Я ж должна вести себя как следует в эти дни, еще Игорь говорил, а я струсила. Вон Елена, по-настоящему раненная, не растерялась, не забыла, что надо передать истребителям тревогу, а я – смерти испугалась: пожалейте меня, люди добрые, я еще на свете не жила, ничего не видела, – у, трусиха, жалкая трусиха!»
Она до того была взволнована, что завидовала Гараниной, ее «настоящему» ранению, ее стойкости, и, провожая подругу в госпиталь, искренне плакала именно из зависти, от обиды на себя. А Гаранина уже ко всему, ко всему была равнодушна, даже к Варе. Она лишь спокойно, отрешенно смотрела на все своими огромными, немыми, как у куклы Клары, глазами и так же, как Клара, лишь тихо постанывала, когда ее шевелили.
«Трусиха, трусиха, трусиха!» – корила себя Варя.
Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
Ты не плачь, красавица жена,
В этой жизни ничего уж не поправится,
В этой жизни только раз весна, —
где-то рядом, у самого выхода из блиндажа, на этот раз, кажется, серьезно, напевал Валентинов.
Ипатов был на узле. Хмурясь, бледный, страшно усталый на вид, он сидел за столиком напротив Дягилева, пощипывая усы, слушал его рассказ о делах и событиях. И странно: когда он ехал сюда, его подмывало самое горячее нетерпение встретиться с Дягилевым и с девчатами – со всеми, кто был в этой маленькой группе, сказать им самые теплые слова, а приехал и почувствовал, что уже незачем говорить эти слова, что он уже не командир роты и что приехал сюда только затем, чтобы потешить себя. Это понимал и Дягилев, который на сей раз был не по-военному и не по-служебному многословен и подробен. Это понимали и Калганова с Ильиной, которые сейчас дежурили у аппаратов и смотрели на него как-то слишком внимательно и будто с жалостью. Это чувствовалось и в поведении Скуратова, который тяготился им и не знал, что делать и лишь ходил по блиндажу, уставив красные воспаленные глаза куда-то в пол и время от времени, почему-то не решаясь сделать замечание девушкам, незаметно подымая с пола обрывки ленты и без слов пряча их в карман.
– Ясно, – сказал Ипатов, выждав паузу в рассказе Дягилева и вставая. Скуратов сразу перестал ходить, Дягилев тоже встал, почему-то часто замигав своими красивыми длинными ресницами. – Я всегда был уверен, что наши связисты с честью выполнят любое задание командования. – Поняв, что эта фраза слишком казенна, стереотипна, добавил: – Спасибо, Федя, и всем спасибо, не подвели… Тыловики! Вот они какие, тыловики! – И неожиданно порывисто обнял Дягилева.
– Мы до конца, Алексей Петрович. До конца, – волнуясь, сказал Дягилев. – Не беспокойтесь за нас. Мы желаем вам самого большого счастья…
– Спасибо, Федя, – торопливо сказал Ипатов, будто испугавшись новых слов и новых чувств, и с облегчением почувствовал, что все то, зачем он приехал, уже выражено словами. – Вы занимайтесь своими делами, я пока обойду всех, прощусь. Да и в обратную путь-дорогу, я ведь только повидаться, только повидаться приехал, – повторил он, смущенно и будто виновато улыбаясь.
Твердя «молодцы», «герои», подошел к Ильиной и Калгановой, пожал им руки. «Вот и вся моя служба. Теперь – новая жизнь. А ведь Лаврищев собирался раньше меня к этой жизни. Кто думал, что так случится! Новая, новая жизнь!» – думал он, все более волнуясь. И, боясь и стыдясь этого волнения, поскорее, тяжело хромая, совсем припадая на больную ногу, вышел из блиндажа.
Прощание в блиндаже у девушек было более спокойным, он даже пошутил, позвал их к себе в колхоз в гости после войны, пообещал подобрать хороших женихов, а потом, уже собираясь уходить, остановил взгляд на Карамышевой. В сердце у него что-то дрогнуло, и ему почему-то больше всего стало жаль эту девочку, может быть, потому, что она была моложе всех. Варя заметила, поймала на лету этот его взгляд и, не зная почему, задыхаясь от слез, бросилась к нему, уронила голову ему на грудь и заплакала.
– Я приеду, Алексей Петрович. Я обязательно приеду… навестить вас… после войны, – не зная, как отблагодарить этого человека за его участие к ней, желая сказать ему что-то самсе приятное, зашептала она, и в этом ее порыве, в этих слезах и словах ее вылились все горести и тревоги, которые так мучали ее в последнее время. Ипатов, сам измученный не столько физическими, сколько душевными болями, связанными с ранениями, с заботами об этих вот девчонках, вынужденных выполнять дело, извечно предназначенное только мужчинам, вдруг почувствовал, как защипало в носу, что-то сдавило горло – и все увидели у него на глазах слезы.
– Ну вот… Ну вот, – говорил он. – Зачем так? Ты же солдат. Надо быть солдатом. Надо быть спокойнее. Еще немного осталось – и все кончится, и вы никогда больше этого не увидите. Я буду ждать вас всех – как дочек… Как дочек! Зачем же мы так! Варя, дочка, храбрая моя дочка!..
– Храбрая, храбрая? – спросила Варя, подняв голову. – Я храбрая? Я трусиха, я самая настоящая трусиха. Никто не видел. Храбрая Гаранина, а я самая настоящая трусиха!..
– Ты храбрая, – убежденно заверил ее Ипатов, и Варя посмотрела на него вопросительно, в глазах у нее вспыхнул огонек надежды, она улыбнулась, и ее улыбка была похожа на солнце, внезапно проглянувшее из-за туч.
– Я буду храбрая, Алексей Петрович, обязательно буду храбрая! – сказала она решительно, будто поклялась. – И вы не думайте, пожалуйста, ладно? – Попросила даже: – Пожалуйста!
Потом он долго сидел на подножке машины, потрясенный расставанием с людьми, которые, оказывается, были неизмеримо дороже ему, чем думалось.
В этой жизни только раз весна-а-а, —
услышал он заунывный напев, крикнул зло:
– Валентинов!
– Слушаю, товарищ капитан, – будто из-под земли выскочил Валентинов, козырнул, блеснув золотым зубом.
– И вы здесь? Как сюда попали? Зачем?..
– Не знаю, товарищ капитан. Я ведь по должности: куда пошлют. Привезли вот сюда…
– Не рассуждать! – вспыхнул Ипатов, поняв, что он сам не досмотрел с Валентиновым. – Нечего вам тут делать. Поедете со мной обратно в роту. Собирайтесь. Тоску людям нагнетаете только – культработник!..
– Есть, не рассуждать и собираться в роту! – вяло отрапортовал Валентинов, однако весело и будто насмешливо блеснув золотым зубом. Можно было понять, что он вообще умышленно напросился Ипатову с этой своей осточертевшей всем песенкой.
Можно было собираться и в обратную дорогу. Но Ипатов сидел и сидел на подножке машины, и на душе у него было такое ощущение, будто он здесь еще что-то не сделал, очень важное, без чего нельзя ни ехать в обратную дорогу, ни тем более покидать военную службу и трогаться к новой жизни. Потом вспомнил: точно, ему нужно еще встретиться с Троицким, который должен быть где-то здесь. Встреча с Троицким была, пожалуй, не менее, а может быть, и более важной, чем встреча с другими людьми, ради которых Ипатов приехал. В Троицком осталось что-то от Лаврищева, какое-то воспоминание и напоминание о нем, чрезвычайно важное и нужное Ипатову перед отъездом в новую жизнь.
Троицкий действительно был здесь, на командном пункте. Ипатов разыскал его у блиндажа командования.
– Вот полюбуйтесь, что делается, полюбуйтесь! – воскликнул Троицкий, увидев Ипатова, как будто они и не разлучались вовсе. – Вторые сутки добиваюсь, где разместить штаб, и никак не добьюсь. Немцы пустили танки, фронт колышется туда-сюда. Вчера наметили пункт, сегодня он оказался у немцев, а назад отодвинуться никто не хочет, гордость не позволяет. Вот и дежурю вторые сутки перед этим блиндажом… А, черт возьми все это! Здравствуйте, Алексей Петрович. Давайте отойдем вон туда, на лужайку, посидим. Вы надолго сюда?.. – У него даже дрожали пальцы, когда он жал руку Ипатову.
Присели друг перед другом на пеньки. Троицкий посмотрел вдаль, исподлобья, сбив на затылок шапку. Даль была синяя, и справа, далеко в стороне, в синей дымке виднелись точно подвешенные в воздухе красные черепичные крыши какого-то фольварка.
Долго молчали, думая каждый о своем.
– Но почему это сделал он, а не я, почему? – вдруг спросил Троицкий. – Это мог сделать и я. Я был ближе его к самолету!..
– Не имеет значения, Евгений Васильевич, – сказал Ипатов. – Это все равно кто-нибудь из вас сделал бы…
– Да, кто-нибудь из нас. Но почему сделал он, а не я?
– Он, видимо, был лучше подготовлен.
– Лучше, это верно. Он не успел подумать даже, что нужно делать, а я подумал. Вот вся разница. Я тоже это сделал бы, уверяю вас, но я подумал.
– А он не думал?
– Нет. Он думал раньше, но не в ту минуту. Он обдумал и все решил раньше. И это, наверное, и есть то, что вы называете подготовлен: действовать не суди по обстоятельствам, а при любых обстоятельствах, не думая.
– Вы опять что-то мудрите, – нерешительно вставил Ипатов.
– Нет, нет, Алексей Петрович! – воскликнул Троицкий. – В том и образец внутреннего совершенства: человек настолько все обдумал и решил, что его думы и решения как бы перешли ему в кровь. Вы понимаете?
Ипатов поглядел в синюю даль, на красные черепичные крыши, потеребил усы. Троицкий ждал, что он ответит. И он сказал:
– Понимаю.
– Да, да, да! – обрадовался Троицкий. – О верности, преданности своим убеждениям, своим решениям можно говорить только тогда, когда они у тебя в крови, когда ты при любых обстоятельствах можешь поступить только так, а не иначе. – Продолжал в раздумье – Николай Николаевич всю жизнь удивлял и поражал меня: откуда берутся такие люди – готовые, убежденные? Теперь я знаю, он был настоящим коммунистом. И я, знаете, Алексей Петрович, – сказал доверительно, – я, беспартийный, низко кланяюсь перед партией за то, что она делает таких людей, как Лаврищев. Я теперь думаю о том, что коммунист, настоящий, конечно, коммунист – это и есть образец внутреннего совершенства, к которому должен стремиться каждый человек. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь буду коммунистом!..
Опять надолго задумались.
Ипатова волновал и успокаивал этот разговор. Временами казалось, что рядом с ними находится и Лаврищев, который никуда не уходил; Ипатов почти зримо видел его родинку, так мягко подчеркивавшую его улыбку. «Ты большой мудрец, Женя, большой мудрец, хоть и большой путаник», – говорил Лаврищев. Николай Николаевич любил этого большого ребенка, и теперь Ипатов знал, за что любил: именно за то, что он был «мудрец», то есть обо всем страстно думал, всему старался найти объяснение.
– А я, Женя, уезжаю. Насовсем, по чистой. К себе в колхоз. Проститься вот приехал…
Троицкий вздрогнул, посмотрел на Ипатова с недоверием.
– Это хорошо. – Спросил, как-то рассеянно улыбаясь: – Кем же теперь будете? Председателем колхоза, рядовым, заготовителем? – Воскликнул с нескрываемой тоской: – В конце концов, все это не так важно! Важно быть человеком. Как часто мы, люди, мечтаем о том, чтобы стать человеком! Вы будете председателем колхоза – это без сомнения! – Разрешите, я благословлю вас на этот чин и сан. Я хотел бы, чтобы вы были именно председателем колхоза, с размахом, удачами и счастьем. Не обидитесь?
– За это не обижусь.
– Удача! Мы часто говорим: «пути удачи», как будто их и в самом деле много, этих путей. А он один, только один путь к удаче на мирном поприще. Один! – воскликнул Троицкий и внезапно замолчал, точно слепой, пошарил у себя под ногами, нащупал сухую хворостинку, принялся ломать ее на мелкие кусочки, тщательно вымеряя жесткими перламутровыми ногтями. Ипатов ждал, что он скажет, но Троицкий молчал, наверное, забыв о том, что хотел сказать. Ипатов тоже поднял хворостинку и стал крошить ее в пальцах на мелкие кусочки, тщательно вымеряя. – В стремлении к удаче, несмотря на все свое совершенство и строгую веру, мы часто остаемся самыми безбожными язычниками, – продолжал вслух Троицкий. – У нас тысячи богов, у которых мы тайно и явно вымаливаем свою удачу. Боги эти – слава, чины, деньги, общественное положение и черт знает еще что. Но и богов, как и путей, у настоящей удачи тоже только один, один…
Ипатов нетерпеливо посмотрел на него, и Троицкий закончил свою мысль.
– И путь к удаче один и бог удачи один – это дело по душе. О чем мы сейчас с вами беспокоимся? Что делать после войны, какое дело найти себе по душе. А если мы не найдем себе дела по душе?..
– У нас будет дело по душе – мы будем строить коммунизм, – сказал Ипатов.
– Дать человеку дело по душе, может быть, важнее, чем дать ему хлеба, потому что в конечном счете и хлеб родит человеческий труд, – раздумывал Троицкий. – Доказано, земля может дать сто центнеров хлеба с гектара…
– Да? – оживился Ипатов и в эту минуту действительно стал похожим на хитроватого председателя колхоза, у него даже заиграли складочки у глаз. – Как, каким способом?..
– Может дать, но пока не дает. Все на земле не от земли, а от человека. Человек и даст эти сто центнеров, когда от обыденной работы за кусок хлеба поднимется до высот творчества. – Троицкий глянул на Ипатова, улыбнулся смущенно: – Я опять ударился в высокую материю, простите. Мне хотелось сказать вам всего два слова.
И снова замолчал, потянулся за повои хворостинкой.
Троицкий сегодня был неузнаваем. Ипатов впервые видел его таким. Они сидели друг перед другом, вглядываясь в синюю бескрайнюю даль, и молчали, будто прислушиваясь к чему-то, и крошили хворостинки. А Ипатову казалось, что они вовсе и не молчали, а вели долгий, очень важный и очень трудный разговор.
– Вот мы думаем о Лаврищеве – что это за человек? – вернулся к своей мысли Троицкий. – Образен внутреннего совершенства и прочее. Человек жил и умер, точно песню пропел. Такое же совершенство людям нужно и на мирном поприще, чтобы жизнь и труд их звучали песней. Если бы соловью, не тому Соловью, о котором вы рассказывали, а птичке, которой восхищаются все, если бы этой безобидной птичке сказали, что за свое пение товарищ соловей получит большие деньги или высокий чин, соловей, наверное, перестал бы петь от возмущения… или, может быть, в порыве рвения так пискнул бы, что всем тошно стало? Пищат же некоторые, когда добиваются чинов и денег! Ох, пищат! Человек, Алексей Петрович, красив, когда поет, а не пищит…
Подбежал Вахрамеев, в короткополой солдатской шинели, погоны скобочками, вскинул руку, косясь на Ипатова:
– Кличут, товарищ старший лейтенант. Вас кличут.
– Переезжаем, что ли? – спросил Троицкий, будто очнувшись.
– Переезжаем. Окончательно. На то место, куда намедни указывали…
– Я так и знал. Идите. Сейчас буду. – Троицкий замялся, потом подошел к Ипатову, положил ему руку на плечо: – Прощайте, Алексей Петрович. Удастся ли еще свидеться?
– Прощайте, – сказал Ипатов и обнял Троицкого за плечи. И Троицкий вдруг жестко, неуклюже обхватил его, даже скрипнул зубами, хотел что-то сказать, но рывком освободился и пошел, не оглядываясь, меж сосен, горевших на солнце подсвечниками, к блиндажу командования…
Ипатов тяжело вздохнул: теперь все сделано, ради чего приезжал, можно трогаться в обратный путь.
Через десять минут он уехал…
А вскоре двинулась в новый путь и опергруппа.
Колонну вел Троицкий. В машине связистов за старшего рядом с Чинаревым сидел в кабине Скуратов. Перед отправкой Троицкий зачем-то подошел к их машине, холодно осмотрел всех, кто сидел в кузове, – Дягилева, Шелковникова, Пузырева, Калганову, Галю Белую, Варю, чуть дольше задержал взгляд на Ильиной – отошел, ничего не сказав.