Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
А вот и она – черная, выжженная земля! Здесь, где когда-то были строения, чернели ямы пепелищ, там и тут ощерились бревна, клубилась ржавая колючая проволока, по всему склону маячили неподвижные танки – Варя отметила, что это были одни наши танки, их орудия были направлены только вперед, в сторону немцев. И земля, земля была такой, словно здесь произошел обвал, Варя не видела ни травинки, ни кустика.
– Вот оно, вот оно! – шептала она, стараясь запомнить увиденное.
И вдруг на самом подъеме, на повороте, когда машина замедлила ход, Варя увидела немца, первого немца в своей жизни. Он сидел на высокой обочине дороги в фуражке с широченной тульей, как-то нелепо, ухарски сдвинутой на ухо – и, оскалив зубы, будто смеясь, салютовал проходившим машинам, приложив руку к козырьку. Варя отшатнулась. До нее не сразу дошло, что немец мертв и здесь в шутку посажен кем-то после боя. Со всех машин, что шли впереди и сзади, Варя услышала смех, засмеялись и рядом с Варей, увидев немца. А она во все глаза смотрела на немца, бессознательно запоминая его черное землистое лицо, белые оскаленные зубы, черно-желтую отделку фуражки, лихо вскинутую руку с блестевшими ногтями, даже зеленый, ярко-зеленый нетронутый клочок травы у его ног. Варе казалось, что немец этот сидел здесь на обочине, на повороте дороги, давно-давно, чтобы дождаться сегодняшнего дня.
Потом всю дорогу она видела этого немца, который, салютуя, открывал путь на Германию, пропуская все новые и новые войска, в душе у нее мало-помалу ослабевало оцепенение, росло что-то безмерно большое и светлое, и это большое и светлое была радость победы. Все, что она видела в эти два дня: столпотворение на дороге, искромсанный снарядами лес, огненные поезда, мчавшиеся в сторону немцев, дымное кольцо в небе, убитый из группы командующего, дым, грохот, ругательства, треск разорванного полотна в небе, сбитые «илы», застывшие мертвые танки и наконец салютующий немец на обочине дороги, – все это и была победа, победа, которую так ждали все и которая, несмотря ни на что, вызывала ликование у всех.
XII
В этом доме жили состоятельные хозяева, Лаврищев обошел все комнаты на первом и втором этажах: просторный зал, мягкая мебель, картины, спальная с просторнейшими из красного дерева кроватями, перины, рабочий кабинет, библиотека, уютненькие комнатушки где-то под застрехой – все в немецком духе, и все сохранено так, как оставили поспешно бежавшие хозяева.
Остановка была кратковременной, всего на ночь, а может, и того меньше, Лаврищев и сам не мог сказать, но люди размещались будто навек. Повар готовил на плите обед, Шелковников растапливал ванну, девушки хлопотали в спальной, готовились на ночлег, Карамышева, забившись в мягкое кресло, уже вышивала ярко-красными нитками, мужчины устраивались в зале.
Лаврищев занял библиотеку на втором этаже, втайне надеясь в ночной тиши полистать чужие книги, такие аккуратные на вид, в чудесных переплетах, увесистые, будто наполненные свинцом. Здесь было много и дряни – книги Гитлера, Геббельса, но тут же стояли «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Бесы» и, наверное, много другого любопытного.
Втащив в библиотеку кушетку, раздобыв лампу, Лаврищев закрылся и, предвкушая радость общения с книгами, расстегнул воротничок, прошелся вдоль книжных полок, разминаясь. И только протянул руку к приглянувшейся книге в густо-малиновом ледерине, как почувствовал на себе чей-то внимательный молчаливый взгляд, вскинул голову и прямо перед собой, в темном окне, для чего-то проделанном из библиотеки в темный коридор, увидел большую рыжую собаку, которая стояла, опираясь передними лапами о подоконник, и сквозь стекло наблюдала за ним. Это была собака, забытая хозяином, Лаврищев видел ее во дворе. «Фу, черт, как она попала сюда?» – выругался он. Открыл дверь, крикнул вниз, где раздавались голоса людей:
– Эй, кто там, возьмите отсюда собаку, зачем впустили!
– А ее никто не впускал, – появившись из темноты, сказал Пузырев. – Сама бродит. Ну, ты! Недобитое фашистское отродье, марш отсюда! Не то по кумполу! Порядку не знаешь?..
Собака зло покосилась на Пузырева, легко соскочила с подоконника и, сгорбясь, скрылась в темноте.
– Выпустите ее на улицу, – приказал Лаврищев и поморщился: Пузырев всегда напоминал ему кого-то страшно знакомого, а кого – отказывала память.
– Есть, товарищ майор, выгоню, – ответил Пузырев снизу, из темноты.
Лаврищев вернулся в библиотеку, остановился перед книжными полками, ища глазами книгу, которая приглянулась. Но сегодня, видно, не суждено было побыть наедине с книгами: внизу, в зале, послышался шум, на лестнице загрохотало, распахнулась дверь, и на пороге показался Троицкий в порыве какого-то восторга, присущего только ему, раскинувший руки. Через мгновение он уже мял Лаврищева, глотая от волнения слова:
– Вот он где спрятался! И здесь книги, книги. Я помешал? Ничего. Брось ты эти книги – муть фашистская. Еле тебя нашел. Хочу выпить. Сегодня коньяку выпью. Как следует! За нашу победу! Пьем, Николай Николаевич? Я давно обещал тебе коньяку. Вот, вот, вот…
И он выставил на стол сразу две бутылки, сверток с закуской.
– Не хочу быть скупым комендантом, хочу быть летчиком. Давай на час забудем все и выпьем – как летчики, боевые товарищи – за победу, за победу!..
Лаврищев был смущен таким бесцеремонным вторжением, как смущается непрошеных гостей человек, занятый неотложным делом и вынужденный оставить свое дело ради этих самых гостей.
– Какими путями, откуда, как нашел? – спрашивал он Троицкого, продолжая стоять у книжной полки и равнодушно глядя на бутылки коньяка.
Троицкий сбросил шинель на кушетку, широким жестом расправил портупею, встал против него – без своих стыдных усиков, розовощекий.
– К чертям! От старого шлагбаума к новому! Бросил свои аглицкие парки, пускай снова зарастают. Создам другие – ты говоришь, на это у меня талант. Мчусь подыскивать новое место для штаба. Но вот беда – приказано обосноваться на том берегу, а реку, оказывается, еще не форсировали. Подождем тут до утра.
– Так, так, – молвил Лаврищев.
– Ты что, не рад мне? Не хочу ничего принимать во внимание. Пьем – и все тут! – за нашу победу! Или ты против, не хочешь выпить за победу? Так и запишем, пеняй на себя, товарищ комиссар!..
– Какая муха тебя укусила, Женя? Ты, кажется, пил одно молоко, да и то сквозь зубы, – тихо, по-домашнему сказал Лаврищев и вдруг мысленно махнул на все рукой: на книги, на свое желание полистать их, решительно шагнул к столу. – Выпьем – за победу!..
Троицкий обнял его.
– Душа лубезный, душа лубезный. Я знаю, к кому иду свою радость потешить. Душа лубезный. – От него почему-то пахло свежими яблоками.
– Ну-ну, целоваться потом, – отмахнулся Лаврищев мягко.
Через четверть часа Троицкий, выпивший целую стопку коньяку, пылающий, взбудораженный, с темными, провалившимися еще глубже глазами, говорил, энергично взмахивая рукой:
– Теперь, Николай Николаевич, все! Теперь – победа! Конец войне! Больше мы не попадем на самолет. – Вдруг вскинул голову: – А это что за пес? Немецкий?
Собака снова смотрела в окно, встав на подоконник, глаза ее горели в темноте.
– Вот неладная! – сказал Лаврищев, подошел к окну, махнул рукой: – Марш отсюда!..
Собака скрылась.
– Да, да, победа! Победа и – новые дела. Ты к своим открытиям, а я куда? Всю жизнь учился и ничего не кончил. Ни образования, ни специальности. Был один самолет, да и последний потерял. Или и в самом деле клумбы подстригать?..
Лаврищев сел за стол, все еще оглядываясь на темное окно, потянулся за трубкой.
– Это совсем неплохо, Евгений, – клумбы подстригать. Чего ты боишься?
– Боишься? – вскочил Троицкий, и паркет хрустнул под ним. – Мне хочется обозвать тебя, комиссар. Ты вот в книжках роешься. Что тут есть? – Повернулся к книжной полке. – Гитлер – к черту! Геббельс – к черту! – Выхватывал книгу за книгой. – К черту, к черту!.. Лев Толстой! – Прижал книгу к груди. – Толстому не место рядом с Гитлером. – Выхватил еще книгу. – Вот! Достоевский! «Бесы». Они любят Достоевского. Особенно «Бесов». Да любят ли? Подлизываются. Хотя, будь он жив, он тоже ненавидел бы их. Ненавидел бы! Вот что говорил Достоевский в этих самых «Бесах»: «Если людей лишить безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает». Понял? Что же мне теперь – проститься с безмерно великим и умереть в отчаянии?
– Великое – все, что называется на земле труд, творчество.
– Великое все, что красиво, комиссар! Если хочешь знать, и труд, и творчество на земле – все для красоты самой земли, человека, человеческого разума. Я хочу делать великое и красивое или не заслужил того?
«Недобитое фашистское отродье» – собака опять смотрела в окно и как будто внимательно слушала и понимала все, о чем они говорили. Лаврищев повернулся спиной к окну, чтобы не видеть ее.
– Не хочешь подстригать клумбы, становись инженером, артистом, кто тебе мешает? Ты, Евгений, моложе меня, пробивайся в академию, учись, твори, делай великое и красивое. Может статься, создашь новый самолет, который будет бороздить просторы стратосферы. Хочешь, выпьем за твои чудо-самолет?
– Ты даришь мне чудо-самолет, комиссар? Спасибо. Если хочешь знать, я за этим и пришел к тебе. Так скучно! Может быть, завтра меня убьют? – Троицкий зашагал вдоль книжных полок. – Жизнь! Чертовски сложная это штука! Одни мудрый человек учил меня в детстве: Женя, мальчик, когда будешь жить, когда пойдешь в это трудное и далекое путешествие – в жизнь, никогда не забывай, что нет на свете людей только плохих пли только хороших. Плохое и хорошее есть в каждом человеке, и искусство жить заключается в том, чтобы уметь будить в людях только хорошее и доброе. Никогда не буди в людях, окружающих тебя, плохое, буди только хорошее и доброе, и ты сам будешь безупречно хорошим и добрым и никогда не проявишь плохого, что в тебе есть. Сия мудрость житейская, она годилась бы не только простым смертным. Ее высказала моя мать. Это, может быть, было самое большое, до чего она додумалась в своей жизни. – Вздохнул: – Я, к сожалению, никогда не мог воспользоваться этой мудростью – мешали страсти: то любовь, вернее, тоска по любви, то ненависть, то зло, то обида. Я почему-то вспомнил эту мудрость сейчас, когда вот-вот раскроется шлагбаум и меня выставят за него и скажут: «Иди, живи!» – Схватился за голову. – Опять слова! Слова, слова! – Сел за стол. – Долой слова! За мать! За ее мудрость! Выпей, комиссар, за мать.
Лаврищев улыбнулся.
– За матерей, – сказал он. – За твою и мою. – И неожиданно с грустью: – Своей матери я не помню…
Выпили. Пожевали консервированной тушенки.
Откуда-то издалека, точно обвал, донесся взрыв, дом качнулся и будто осел, пламя в лампе замигало.
Лаврищев снова взялся за трубку, сказал:
– Переправу бомбят, Не дают уцепиться за тот берег.
Троицкий шумно вздохнул.
– Что меня волнует, комиссар? Мы так дорого заплатили за разгром фашизма, что после победы и в самом деле, кажется, должно совершиться какое-то великое чудо. Ты, Николай Николаевич, мечтаешь о невиданной энергии. Возможно, люди откроют такую энергию. Но самая сильная энергия, с которой не сравнится ничто, в самом человеке. Расцвет человека – вот какое чудо увидит мир, потому что в нашей войне с фашизмом победило самое лучшее, что есть в людях. – Вдруг оглянулся, крикнул зло, во весь голос: – Брысь, проклятый пес! Что высматриваешь? Что выслушиваешь?..
За черным окном в черном коридоре завизжало, забарахталось, кубарем покатилось вниз по лестнице, послышался голос Стрельцова:
– Кто впускает собаку? Не пускать ее больше в дом!..
И все снова стихло.
– А может быть, мы только тешим себя, никакого чуда и не будет? – раздумывал Троицкий. Задумчиво слушал его и Лаврищев. – Расхлебать всю грязь войны, заново отстроить города, заново вспахать и засеять землю, чтобы… чтобы в какой-то момент снова все это сжечь, уничтожить, разрушить – может быть, такое «чудо» ждет мир? Люди с ума сошли…
Лаврищев вздрогнул.
– Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! – И спокойнее: – И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне – идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще.
– Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках – Иль – де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять – Иль – де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять!
Лаврищев усиленно засипел трубкой.
– Я понимаю тебя, Евгений.
– Это же так просто, так просто понять, комиссар! – твердил Троицкий. – С интернационалом воспрянет род людской – вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! – как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах – вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому – все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?..
– Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? – воскликнул Лаврищев. – Тебе решительно нельзя пить ничего кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то…
– А то?..
– А то можно договориться до ручки, заработать на орехи.
– Вот как! Ты грозишь мне? – Троицкий задумался, сказал серьезно: – Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком.
– Чудаком я тебя не считаю и не называю.
– Спасибо, пусть останусь мудрецом. – Вдруг игриво погрозил пальцем: – И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..
– Ну вот! – развел руками Лаврищев. – Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..
– Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!
– Вот теперь правильно говоришь.
Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. – Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..
– Опять ты за свое! – сказал Лаврищев.
Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.
– Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. – Улыбнулся виновато: – Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич. Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. – Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.
– За будущее! – сказал Лаврищев.
Стоя, чокнулись, выпили. Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:
– Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам – нельзя…
После этих слов долго сидели в задумчивости.
– Путали и блуждали. Путали и блуждали, – твердил Троицкий.
И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.
– Есть, не путать, товарищ комиссар, – сказал звонко. – Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад – поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…
– Возьми, – сказал Лаврищев.
– Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. – Добавил тихо, будто уговаривая: – Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней – сознанье правоты своей. Это тоже из древних…
Лаврищев грустно улыбнулся.
XIII
Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей.
Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле – его отец.
Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: «А Мишутка очень рад, что ты, его папаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать».
Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным.
Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.
– Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
где-то внизу напевал Валентинов.
«Далась ему эта глупая песенка!» – подумал Лаврищев, еще раз глянул в темное окно, для верности загородил его куском картона и сел за стол. «Эх, Мишка, Мишка, – думалось ему, – знаешь ли ты, Михаил Николаевич, какие великие времена наступают для людей! Конец войны! Победа! Значит, мы, советские люди, выдержали еще одно тяжелое испытание, завоевали право идти вперед, дальше по дороге истории – и мы теперь пойдем, пойдем, Мишка, вперед, вперед!..»
Он волновался. Достал из планшета бумагу, открыл колпачок автоматической ручки. Раскурил трубку и, морщась и глотая дым и не ощущая его горечи, написал первые слова. Написал – и задумался, потирая лоб, встал и снова начал ходить, продолжая разговор с Мишкой. Конец войны! Сколько тягот, лишений, горя, слез, несчастий, крови отдано ради победы! Этого нельзя оценить, нельзя измерить, потому что меры человеческих страданий нет, даже сами люди не нашли такой меры. Но что такое победа? Победа обычно тем более велика, чем больше плодов и даров она сулит и приносит людям в грядущем. В истории было немало блистательных военных побед, которые для людей, для будущего, для прогресса были поражением. Таким поражением для человечества была бы победа фашизма. Но дары, которые сулит людям победа, не приходят сами по себе, Троицкий прав, история, этот неумолимый судья, еще будет судить всех, кто остался в живых, всех, кто получит жизнь от живых, строго будет судить, при незримом присутствии всех погибших, как они воспользовались победой – и в зависимости от этого будет пересматривать цену и самой победы, возносить или умалять ее величие и славу. Лаврищев был убежден, что со временем цена победы народов над фашизмом будет возрастать, задача людей, советских людей, заключалась в том, чтобы возвеличить свою военную победу в мирном труде, в новых открытиях человеческого разума, в новых достижениях наук, искусств, в новом взлете творчества и дерзания во всех отраслях практической деятельности. В своем разговоре с сыном ему и хотелось в первую очередь сказать об этом, именно это более всего и волновало его сегодня, после разговора с Троицким.
И он садится за стол и пишет: «Все трепещет во мне, сын! Оборона фашистов прорвана, они бегут сломя голову, бегут и сами не знают, куда и зачем, – победа, победа! Скоро, теперь очень скоро я вернусь домой, засучим мы с тобой рукава, Мишутка, работнем от всей души – на коммунизм! Благодарить ли судьбу за то, что она оставила меня жить, думать, творить и вместе с тобой, сын, еще что-то сделать людям? Благодарю, судьба, благодарю! Да, мы с тобой, сынище, будем строить коммунизм! На меньшее мы никогда не согласимся. Ради чего же тогда погибшие погибли, а живые выжили! Мы с тобой не будем стесняться говорить о своих заветных желаниях. Этого не надо стесняться, Миша, я говорю, не надо стесняться, когда ты будешь говорить: «Я хочу жить, я живу только ради коммунизма». Высокопарно? Чем? Люди всегда живут и жили ради счастья и говорили и мечтали о нем века. Наше счастье – коммунизм. Надо говорить: «Я живу ради коммунизма», говорить громко, с гордостью, и ты, живя этим, никогда, сынище, будь спокоен, никогда не будешь ни бедным, ни слабым, потому что тот, кто строит коммунизм, тот и богаче всех, справедливее всех, тот и сильнее. Это, сынище, самое дорогое из всего, что твои отец выведал у жизни, верь мне, верь, Миша!
Но, Миша, но, дорогой сынок…»
Лаврищев поднялся, устремил свой взгляд вдаль, дальше этой комнаты, дальше этого поселка, дальше этого темного неба, которое висело над поселком, – туда, где было другое небо, звездное, чистое, где был его сын… Как сказать ему, надо ли говорить обо всем? Надо ли сказать, что в жизни есть не только радости, красота, но и горести, обиды, несправедливость? Их тоже надо уметь переносить и побеждать! Надо! Умел ли побеждать невзгоды сам Лаврищев? Умел. Он может сказать об этом с уверенностью, твердо. И переживать, побеждать невзгоды ему помогало сознание той высшей правды, которая выше личной правды и ради которой он жил, мыслил, искал, стремился сделать что-то полезное людям.
В 1937 году он был арестован. Все это было так нелепо, страшно, дико, необъяснимо, что даже сейчас, спустя несколько лет, не хотелось об этом думать или думалось именно как о чем-то нелепом и случайном…
В том году Николай Николаевич Лаврищев, молодой авиационный инженер, был принят в научно-исследовательский институт и зачислен сотрудником в группу известных ученых, разрабатывавших проблемы реактивного топлива. Несколько месяцев упоительного труда под началом людей, одни имена которых казались ему священными, укрепили у него веру в этих людей и веру в осуществимость их замыслов. Научная работа тем замечательна, что ежечасно, ежеминутно сулит открытия, особенно молодым, страстным ученым, и это подогревает, нагнетает, подымает их душевный напор к творчеству до высшей отметки и в конце концов и в самом деле приводит к открытиям.
Лаврищеву казалось, что открытие уже сделано, когда ведущих ученых группы при внезапных и таинственных обстоятельствах, ночью, поодиночке, арестовали.
Это было потрясающим.
И еще более потрясающим было то, что об арестованных сразу же, в ту же минуту, забыли в институте, их имена боялись упоминать и боялись упоминать их работу и замыслы, как будто и не было вовсе никого и ничего на свете и человечество забыло о реактивных двигателях. Лаврищев пытался обратиться к руководству института, в партийную ячейку, спорил, доказывал, может быть, слишком горячился по неопытности – все в институте стали обегать его, будто он заболел чумой. Тогда он написал большое письмо в ЦК партии – в оправдание ученых, их дела, столь нужного отечеству, их права искать. Убежденный в том, что произошла какая-то ошибка, он, чудак, вгорячах даже предлагал себя в заложники, лишь бы спасти ученых и дать нм возможность довести дело до конца.
Свое письмо он отнес в ЦК лично. Он не захотел отдавать письмо второстепенным лицам в экспедиции, куда его препроводили, и настоял на встрече с ответственным работником.
И лишь тогда, когда остался один на одни с ответственным работником, понял всю серьезность обстановки. Человек, которому он излагал свое дело, сидел прямо, смотрел на Лаврищева настороженно, пристально, через толстые роговые очки. У него не дрогнул на лице ни один мускул. Он слушал, не перебивая, и Лаврищев, подавшись вперед, страстно, с нетерпением смотрел прямо в роговые очки, как гипнотизер, пытаясь вызвать к жизни холодное стекло. И он наконец увидел за толстыми стеклами очков живые точечки, излучавшие теплый свет. И точечки говорили ему, подбадривая: «Я слушаю. Мне интересно. Пусть тебя не смущает, что я такой, я должен знать, от души ли ты говоришь, можно ли тебе верить. Я хочу верить и помочь тебе». И Лаврищев с надеждой рванулся вперед, точно боясь потерять из виду эти живые крохотные точечки, излучавшие живой свет. Он сказал торопливо: «Вы все понимаете, и вам нечего объяснять. Эти люди нужны Родине!» Точечки мгновенно погасли, спугнутые чем-то. «Оставьте ваше письмо, – сказал человек негромко. – Мы попытаемся сделать все, что возможно. – Добавил: – Хотя дело трудное, потребует времени».
Лаврищев вышел от ответственного работника в смятении, надеясь и не надеясь, что ему помогут. Случилось так, что его в тот же день арестовали. В последнюю минуту свободы он успел подумать не о себе, а о своем письме: значит, оно попало не в те руки.
О своем письме и о том, что оно попало не в те руки, он думал еще семь дней в ожидании первого допроса, и, наперекор всему, ночами, в темноте, точно далекие звездочки, ему виделись крохотные живые точечки, излучавшие теплый свет. Не хотелось верить, и он не мог верить, что его письмо попало не в те руки, потому что эти точечки, несмотря ни на что, излучали правду.
О письме в ЦК ему не напомнили ни на первом, ни на третьем допросе. И он промолчал и тоже не напомнил. А потом стало не до письма.
Ему было предъявлено обвинение в антисоветских взглядах, и это надо было опровергнуть, чтобы оправдать себя. Но то, что так ясно было в повседневной жизни, то, что никогда не приходилось ставить под какое-то сомнение, как, например, люди не ставят под сомнение необходимость для себя хлеба, воды, воздуха, то, что он, Лаврищев, не является антисоветским человеком, доказать это оказалось совершенно невозможным, и, чем больше он старался доказывать, тем более в нелепом положении оказывался.
Его покинули друзья, некоторые даже стали трусливо наговаривать на него: тогда-то пожалел арестованных «ученых-вредителей», тогда-то говорил о праве ученого искать, тогда-то неодобрительно отозвался о выступлении другого ученого, который стоял на единственно правильных позициях в науке и т. д. Лаврищев остался один, с глазу на глаз с теми людьми, которым надо было доказывать, что он не является врагом Советской власти. Все это было так нелепо, что иногда, очнувшись от забытья, он спрашивал себя в каком-то необычайно ясном душевном прозрении: «Да полно, не во сне ли все это происходит, со мною ли это происходит?!» И на утро с новой силой и с новой страстью доказывал следователю абсурдность предъявленных ему обвинений, – и оказывался в еще более нелепом положении.
В таком нелепом положении был не один Лаврищев, а множество людей. Это были, как и Лаврищев, совершенно безвинные люди, и то, что делалось с ними, было тоже страшно и нелепо. Сначала они, считая все недоразумением, пытались рассеять недоразумение, объяснить, кто и что они, зачем жили и живут на свете, говорили о своих заслугах и своих делах, как будто хотели, чтобы их наконец узнали, признали, не принимали за кого-то другого. Так иногда человек объясняется перед сумасшедшим, не веря в его сумасшествие: «Вася. Вася, это я, Петька, слышь, Петька, твой друг, вспомни, как на рыбалку вместе ходили, вспомни, Вася, – это я, я, твой друг Петька!» Но Вася только рычал, и тогда Петьку мало-помалу сковывал ужас, до него наконец доходило, что он имеет дело с сумасшедшим. Так и тут. Убедившись в том, что «Вася» их не узнает и не признает, люди начинали оправдываться, доказывать недоказуемое и попадали в то самое нелепое положение, из которого не было никакого выхода. Оставалось одно: замолчать. Но это по законам сумасшедшего «Васи» означало признать все обвинения и получить страшное возмездие. Дальнейшие доказательства своей невиновности привели бы к еще более страшному возмездию, потому что пришлось бы спорить с «Васей» и тем самым еще более подымать и будоражить его ярость. Была еще третья возможность, она предоставлялась не всем: когда вели на допрос, в коридоре четвертого этажа открывались окна во двор, и сколько людей решили воспользоваться этой возможностью выброситься вниз, уйти от унижений и оскорблений, неизвестно. Лаврищеву тоже была предоставлена такая счастливая возможность. Он встал у раскрытого окна, вдохнул хмельного свежего воздуху, сказал, оглянувшись, конвойному: «Чудесная погода на дворе, не правда ли?» – и пошел дальше. Он отказался от предоставленного ему счастья.