Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
– Извините, вы родом не из Семипалатинска? – вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови.
– Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку…
– Пожалуйста, пожалуйста, – Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. – Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же?
– Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? – говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку.
– Васильич. Вот как по батюшке – Васильич. – Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. – Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой.
Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину.
Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза.
– Живут люди, везде живут, Евгений Васильевич, – говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучал Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось.
Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном, Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо – какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами.
– Завидую, черт возьми, всем завидую! – горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. – Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам – сиди у шлагбаума. Так и сижу – десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела…
– Дорогой Женя, – со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. – Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих – сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? – Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. – Достоевский, слушая тебя, сказал бы: – Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?..
Троицкий вздрогнул, уставился ка Лаврищева, спросил затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух:
– А что же делать?
– Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! – последовал спокойный ответ из дыма.
– Ха-ха-ха! – нервно расхохотался Троицкий. – Ты, комиссар, читаешь древних? Браво!
– В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом…
– Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни – вот что утверждал Горький!..
Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием:
– Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй…
– Хватит! – воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. – Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! – Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое, чистое – и торжествующее лицо Лаврищева.
– Читаю и почитаю – всех мудрецов и всякую мудрость, – сказал он. – Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется коньяк? Коменданты – самые богатые люди на земле.
– Опять комендантом упрекаешь!..
– Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк!
Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку:
– Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива – посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! – Спохватился: – По баночке коньячку? Есть. Я – настоящий комендант. – Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. – Все остальное в столе – печенье, масло…
– Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, – говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. – Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. – И к Троицкому: – Может быть, твое призвание и есть – посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!..
Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол.
– Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий – иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований?
– Переживаем, ох, переживаем – дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования – это слабость, а зачем показывать слабость? – Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном.
– Сомнения и разочарования – слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан.
Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!» – Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения – не слабость, показывать их – слабость. – Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. – И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей.
Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил.
– Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. – Махнул рукой сокрушенно: – А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения – не слабость, показывать их – слабость». Красиво сказано! – Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: – А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и – коньячок?
– Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, – спокойно ответил Лаврищев.
– Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар?
– Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня!
Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы – все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо уставшего и хорошо отдохнувшего человека.
Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем – остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда – не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, – жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому.
– Итак, Женя, тебя гложут подвиги военные, ты еще думаешь вернуться на самолет? – допрашивал Лаврищев. – А не время ли думать о подвигах гражданских?
– Боюсь, Николай Николаевич.
– Боишься? Чего?
Троицкий задумался.
– Подвиги гражданские всегда, во все времена, были труднейшими. В ратном деле и жизнь и подвиг – вспышка молнии, мгновение. В гражданке зачастую для подвига не хватает жизни.
Шумно вздохнув, Троицкий встал, прошелся по землянке, сутулясь, чтобы не задеть потолок.
– Подвиг гражданский! – не умеряя баса, продекламировал он. – Иным он видится в новых заводах и фабриках, в новых машинах, в прекрасных творениях искусства, литературы. Ты, Николай Николаевич, видишь его в сверхмощной энергии, которая даст человеку новую сказочную силу. Да, это все подвиги, великие подвиги! Я же думаю о людях, которым не дано совершить подвиг. По сути дела, каждый рожден для подвига. Рожден… и зачастую умирает с тем, с чем пришел на этот свет, так ничего и не совершив. Вот что грустно!..
– А если пояснее? – спросил Лаврищев.
– Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы – каждый для чего-то рожден, – продолжал Троицкий. – Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. – Закончил совсем тихо: – А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие…
– Стоп, Евгений, стоп! – остановил его Лаврищев. – Погоди с обличением, давай лучше снова о древних.
– Боишься обличений, комиссар? – прямо, жестко спросил Троицкий.
Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось.
– Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой.
– Как же не обличать, как же? – вопрошал Троицкий. – Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда – это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, – значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии «Правда». Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость…
– И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? – спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным.
– Что хотел сказать? Что хотел сказать? – в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий.
– Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях – да, – уже серьезно, строго сказал Лаврищев. – А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя – одни слова.
– Ты не прав, Николай Николаевич, – сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. – Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: «Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!» Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению – оставались одни соловьиные песни…
– Вот, вот! Разве это не правда! – воспрянул Троицкий. – И ты не крути носом, комиссар!..
– Минуточку, Евгений Васильевич, – остановил его Ипатов. – Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять – двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном…
– Достаточно! – вскричал Троицкий. – Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха – это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного – вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель – не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного – вот вопрос! Замалчивать ответ на него – это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?..
– Надо, – серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов.
– И потом, если уж зашла речь о серьезном, – воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, – за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек – самый ценный капитал, а каждый в отдельности – тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить?
Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого.
– Вот что, друг мой, – сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. – Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор?
– И в самом деле, зачем? – озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. – О чем мы заговорили? Семипалатинск – так. Комендант – так. Ясно! – И к Ипатову, будто с оправданием: – У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?..
– Постой, Евгений! – вдруг осенило Лаврищева. – Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом?
– Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков?
– Не мне, Алексею Петровичу, – усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. – В шахматы хочет с ним сразиться…
– Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, – каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. – Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… – Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. – Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..
– Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? – очнулся Троицкий. – Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город – никогда не был…
– Что ж так, не был – и рассказать? Заочная любовь? – с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся. – Пора, Николаи Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.
– Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь, – задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.
Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.
– Вот и познакомились с нашим «философом», каков? – сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. – Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…
– А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надеже, Николаич! – сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением – за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?»
– А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.
– С ним можно и поспорить, – испытующе, хитровато глянул Ипатов.
– Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка – за это я люблю его. Но мудрит он много…
– Мудрец большой, ничего не скажешь.
– В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.
– Как наш Скуратов? – еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.
Лаврищев рассмеялся:
– Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех – меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!
– Гм-м, – промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.
В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком.
– А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! – не утерпел Ипатов, хваля Троицкого.
– Гм-м, – теперь промычал Лаврищев.
По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг – и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз.
Лаврищев даже присвистнул.
– А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович! О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец!
– А может, она по делу к нему?
Оба нахмурились.
Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой.
Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумам телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением.
К ним подошел лейтенант Дягилев, торопливо, без доклада проговорил:
– Вас вызывает генерал Прохоров. Давно ищут. Срочно требовал. Он у себя. Обоих вызывал.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
VI
– Любовь и Семипалатинск. Семипалатинск и любовь, – уронив голову на широкие ладони, повторял Троицкий эти слова, позабыв их смысл, а сам думал о другом.
Он был очень впечатлительным человеком: самые большие муки ему доставляло не то, что делали или говорили люди, а то, что делал и говорил он сам, и слова, свои же слова, неосмотрительные, опрометчивые, были, пожалуй, более мучительны, чем дела. «Зачем, зачем я затеял эти разговоры, да еще в присутствии Ипатова! Я даже упрекнул Николая Николаевича за то, что его понизили! А насчет сомнений и права человека на сомнения! Ужас! И поделом Лаврищев высмеял меня. Как он сказал? Сомневаюсь насчет твоих сомнений! Так и надо мне, так и надо! И общество разума и правды, и о Зайцах и о Зайчихе – всего наговорил, все смешал! – корил он себя, – хотя о Зайцах и о Зайчихе говорил не он, а Ипатов. – А люди разве за этим пришли ко мне? Они пришли отдохнуть, может быть, и в самом деле коньячку выпить. Николаю Николаевичу самому, наверное, невесело – надо же это понимать, балбес ты этакий! Так нельзя, так нельзя!»
– Семипалатинск и любовь. Любовь и Семипалатинск…
Да, да, все это, весь этот разговор начался с того, что он услышал о Семипалатинске. Надо же было случиться, что Ипатов лежал в госпитале именно в Семипалатинске, и судьба свела его именно с ним, Троицким, и именно в самое тяжелое для него время!
В семипалатинской ссылке умер его отец. Это был старый фанатичный священник, сосланный в 1935 году за недозволенные проповеди. Он признавал только одну веру – православную, христианскую, коммунисты были для него людьми другой веры, «неверными», и он считал себя ответственным перед богом бороться за свою веру. Его долго терпели, несколько раз сажали в тюрьму, потом выпускали. Но, вернувшись обратно в церковь, он снова и снова повторял свое. Он и умер, наверное, считая себя мучеником Христа.
Евгений был единственным сыном о. Василия. С раннего детства он подавал большие надежды и проявил склонность к учению. Но отец запретил ему учиться у «неверных» и от «неверных» и втайне тешил горячую надежду подготовить из сына достойного продолжателя своего дела. Мать сочувствовала Евгению. Окончив семилетку, с ее ведома, он украдкой покинул родное сельцо Троицу и поступил в машиностроительный техникум. Почему в машиностроительный? Он и сам не знал. Просто этот техникум первым подвернулся под руку. Учиться было трудно. Стипендию ему, как сыну попа, не давали. Отец тоже отрекся от него и не хотел о нем слышать. Мать, утаивая от отца, копила деньги и понемногу пересылала Евгению. Люди, товарищи относились к нему неприязненно. Он рос изгоем. У него было всего одно неважное осеннее пальто, которое он носил во все времена года. Пальто было сшито неумелыми руками матери из расчета на то, что Евгений будет подрастать, становиться шире в плечах. Товарищи шутили по поводу его пальто, называя его подрясником. Оно и действительно было как подрясник.
Если бы кто знал, что в те времена переживал Евгений! Тяготы не только не ослабили его волю учиться, наоборот, сделали его одержимым. Евгений учился лучше всех на курсе. Самостоятельно, просиживая долгие часы и вечера в городской читальне, он кроме того изучал историю культуры, философию, литературу, бессознательно сводя счеты с отцом, штудировал историю христианства. Читая древних и мудрых, он старался поверить им, потому что без веры нельзя жить на свете, и он, проходя лестницу познаний, поочередно верил и Аристотелю, и Платону, и Вергилию, и протопопу Аввакуму, и Цицерону, и Чернышевскому, и Тертуллиану, и Гегелю, и Толстому, и Маяковскому, у каждого из мудрых как бы побывав в учениках. Несмотря ни на что, он любил, а точнее, жалел отца – на свете, наверное, нет сына, который начисто отрекся бы от своего отца, отрекаются от веры отцов – и, чем больше вникал в смысл жизни, тем больше убеждался, что отец пережил себя, что его верования и проповеди были сущей бессмыслицей, даже с точки зрения христианства. К отцу он испытывал такие чувства, какие переживают близкие родного, любимого человека, когда он вдруг впадет в помешательство.
В противоположность отцу, мать была трезвая, умная женщина. Не принимая всерьез убеждений мужа, она видела в кем только больного, слабого человека, когда-то любимого, и считала своим долгом быть при нем, поддерживать его, когда ему было тяжело, служить спутницей во всех его несчастьях. Она была воспитана на том, что самым высоким и самым красивым в любви и несчастье является верность, которая сама по себе, по своей силе, выше самой любви и выше несчастья.
Но она была суеверна и в последние минуты, примчавшись в Семипалатинск, выпросила у о. Василия прощение для сына. Он смиренно простил, даже прослезился и наказал передать сыну, чтоб никогда не забывал отца и почитал его примером преданности своему делу, в которое уверовал. Это посмертное напутствие отца было хуже проклятия. Хоть он и уступил, сказал о деле, в которое уверовал, и, значит, смирился с тем, что сын не верит и не будет верить в его веру, безумный старик все же наказал унаследовать от него самое страшное и самое жалкое – его фанатизм, его дикую, сверх всякого разума веру в свою веру.
Когда мать передала ему завещание отца, Евгений потерял покой. Через несколько дней, в тревоге, он ушел из машиностроительного техникума и перевелся в текстильный. Зачем? Может быть, затем, чтобы уйти от самого себя. Но и здесь было то же: попович, недоверие товарищей, «подрясник». У него был могучий выразительный голос, и он решил попытать счастья в театральном училище – и, казалось, не ошибся. Его монологи, особенно монолог царя Бориса «Достиг я высшей власти», звучали в стенах училища с такой трагической силой, что люди ходили на цыпочках. Он жил по-настоящему, только перевоплощаясь, только уходя от себя, только одеваясь в чужие одежды царей и героев, только забывая о своем «подряснике».
В театральном училище он пережил, может быть, самое тяжелое, что выпало на его долю: ему изменила девушка. Узнав, что он попович, она ушла от него. Изгой оставался изгоем; мало того, что его не любили, презирали и отвергали, ему и самому не разрешалось любить.
Евгений перестал читать мудрецов и, будто в отместку за все, поочередно изменил всем своим старым учителям, лишив их своей веры, ибо мудрецы хотели видеть мир справедливым, разумным, они всесильно доказывали, что справедливость и разум непобедимы, на самом же деле никакой справедливости и правды, как ему казалось, на земле не было.
Он перестал ходить в читальню и отныне долгими вечерами бродил без цели по тесным, холодным и серым городским улицам – и весь мир представлялся ему холодным, серым и неуютным. Почему, вопрошал он, люди так не верят друг другу? Почему они как будто делают все для того, чтобы попович навсегда остался поповичем, дурак дураком, кретин кретином? Почему они твердят об изменении мира, а сами не верят в изменение, превращение, обновление людей? Или в жизни легче отвергнуть, отмести, уничтожить все то, что подлежит переделке и обновлению? Может быть, уничтожить, смешать с грязью и в самом деле легче, чем поднять из грязи, переделать и преобразовать? Но если следовать этому, то втоптать в грязь надо тогда почти все, потому что будущее уже само по себе отвергает почти все, что есть в настоящем, не только поповичей!
Именно в это время в нем зародилась жгучая потребность, уже без помощи мудрецов, разобраться в смысле жизни, и жизнь в его разгоряченном мозгу представлялась ему чем-то колючим, больно ранящим, а своя грудь разверзнутой, открытой для всех ударов, кровоточащей. Ему казалось, что он обладал каким-то иным зрением, какими-то иными чувствами, чем другие, счастливые люди: то, что другие не видели, не замечали, он видел, то, что других не трогало, его больно ранило, и он истекал кровью. И именно в это время в нем зародилась потребность к анализу этих больных, ранящих сторон жизни, страстная жажда видеть жизнь лучшей, основанной на разуме и справедливости, потому что, если смотреть на все здраво, людям ничто и не мешало строить такую жизнь. Так он сам, как назвал его Лаврищев, стал мудрецом.
Он ушел из театрального училища. Случай привел его в аэроклуб. Это и решило его судьбу. Сняв свой «подрясник», Евгений вдруг оказался высоким, широкоплечим, статным, и мать, взяв его старое пальто, заплакала, уткнувшись в него лицом: недаром она шила пальто на широкие плечи, ее сын стал богатырем. Она верила, что его жизнь устроится счастливо, потому что он был умен, честен, искренен, правдив и, кроме того, что был поповичем, не имел никакого другого греха перед людьми.
И он обрел счастье. Сменив свой «подрясник» на одежду летчика, он как бы снял с себя и все сомнения и обиды, забыл о них, стал совершенно другим человеком. В полку его считали весельчаком, его громовой голос и трагические монологи теперь звучали по-другому, и люди, летчики, слушая его, улыбались и говорили: «Наш Женя опять в ударе». Он не брал в рот спиртного» не курил, сторонился девушек и был похож на большого ребенка, который со всей детской непосредственностью наслаждался жизнью, собой, людьми, солнцем, небом, как будто хотел вернуть и восполнить все, чего лишен был в детстве и юности. Только сейчас он по-настоящему понял, что главное в жизни не в том, чтобы желать добра и правды, и даже не в том, чтобы любить, а в том, чтобы самому творить добро, самому вершить дела, нужные людям, именно в этом заключалось высшее человеческое счастье. Это открытие, надо сказать, украшало Евгения: как правило, все мудрецы мира, начиная от самых древних, лишь тосковали по добру, правде и разуму, он же хотел сам творить их – он был отличным летчиком.