Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
I
Если б это было не на войне, все, вероятно, выглядело бы очень красиво. На землю спускались тихие осенние сумерки. Казалось, совсем рядом, за багряным лесом, тлела, догорая, заря. Облака, еще минуту назад раскаленные до яркого малинового цвета, на глазах меняли свою окраску, становились фиолетовыми, покрывались пепельно-серым налетом, сливаясь с потемневшим небом.
Откуда-то сверху внезапно вынырнул самолет-разведчик, блеснул крыльями на развороте, прошел почти бреющим над поляной и снова скрылся в пепельно-серых облаках. А когда цвета и краски уходящего дня погасли, со стороны лесной опушки послышались звуки губной гармошки, резкие, торопливые, захлебывающиеся в каком-то непонятном восторге, будто обрадованные наступившей темноте…
Но радоваться ей пришлось недолго. Едва опустилась ночь, земля вдруг будто вздрогнула, прислушиваясь к могучему нарастающему гулу самолетов; небо, сотрясаемое стальным грохотом, словно опустилось ниже, губная гармошка всхлипнула и захлебнулась – стало слышно, как на поляне мелко задрожали чуткие осины. А через миг над лесом и поляной вспыхнули и повисли, раскачиваясь, осветительные «фонари», выброшенные с самолетов, и на землю посыпались бомбы. Ночь стала кроваво-красной. И в красном огне, взвиваясь в черное небо, тучей летели красные листья, сдутые силой взрыва с деревьев.
Так продолжалось, наверное, вечность: бомбы сыпались и грохотали, «фонари» раскачивались, листья летели. За первой волной огня шла вторая, за ней третья, четвертая… И вдруг, тоже внезапно, все стихло и все погасло, и теперь уже нельзя было различить, где земля, а где небо. И жалким, потерянным в этой кромешной тьме был зовущий мечущийся где-то внизу голос:
– Курт! Курт! О, Курт!..
Голос, казалось, уходил куда-то все глубже, вот он стал похожим на далекий вой – и совсем погас. И больше в эту ночь здесь уже ничто не издало звука, не шелохнулось…
Налет был ошеломляющим. Разрушительный груз сорока пяти бомбардировщиков был обрушен на одну цель: прифронтовой аэродром немцев.
Ошеломляющим налет был потому, что никакой активности на этом участке фронта вот уже в течение многих месяцев не отмечалось и никакой боевой техники, кроме двух самолетов типа «Мессершмитт-109», в солдатском просторечии называемых у нас «мессерами», на аэродроме не базировалось. Здесь было смешано с землей все живое и мертвое, а из аэродромной команды уцелел лишь один радист, который в этот час был свободен от работы на рации и гулял по золотистому осеннему перелеску, играя на губной гармошке.
Весть о столь необычном массированном налете на прифронтовой аэродром, не имеющий сейчас почти никакого значения, привела в крайнее недоумение немецкое командование. А когда у нас были вскрыты фотокассеты и проявлены снимки, показывающие результаты бомбежки, когда обнаружилось, что, кроме двух разбитых «мессеров», на аэродроме ничего не было, такое же недоумение охватило и наше командование: оно было уверено, и это подтверждалось данными авиаразведки, что на аэродроме противника еще на закате насчитывалось свыше двадцати истребителей Ме-109. Но куда они подевались? Не могли же самолеты так быстро перелететь на другую «точку», когда наши бомбардировщики были подняты в воздух и брошены на аэродром буквально в ту же минуту по получении данных разведки!
Началось расследование.
Как всегда, короткие слова высшего начальства «расследовать», «доложить», опускаясь по инстанциям ниже, к непосредственным исполнителям и непосредственным начальникам, приобретают свой вполне определенный смысл: найти, строго наказать виновников! С КП фронта приказание «расследовать, доложить» поступило в штаб воздушной армии, из штаба – наряду с проверкой по линии разведотдела – к начальнику связи армии генералу Прохорову, от начальника связи к начальнику армейского узла связи инженер-майору Скуратову, от начальника узла к дежурному по связи лейтенанту Дягилеву.
…Узел связи воздушной армии размещался в глухом сосновом лесу, в просторном, под пятью накатами, залитом ярким электрическим светом блиндаже. Время уже шло к полуночи. Лейтенант Дягилев готовился к смене позывных. Делалось это раз в десять дней, и Дягилев был счастлив, что смена позывных выпала на его долю. Щеголеватый, в начищенных до блеска сапогах, опоясанный новенькими ремнями портупеи, розовый от волнения, Дягилев расхаживал вдоль столов с телеграфными аппаратами, за которыми сидели телеграфистки, раскладывал таблички с новыми позывными, радостно оповещая:
– «Сталактит». «Ангар». «Венера». Позывные меняем ровно в двадцать четыре ноль-ноль, не забудьте, товарищи. «Циклон». «Нептун». «Эпитет»…
Новые позывные были как на подбор звучные, красивые и Дягилеву нравилось то, что сегодня на узле, как никогда, четко и безупречно действовала связь. Телетайпы, зеркально поблескивающие черным лаком, установленные в два ряда вдоль блиндажа, мерно гудели моторами, готовые в любой момент передать приказ в любую часть армии – в бомбардировочные, штурмовые, истребительные корпуса и дивизии, в особый разведывательный полк и полки ночной авиации, связать со штабом ВВС в Москве, со штабом и КП фронта, с соседними воздушными армиями. Связисты прекрасно использовали передышку, образцово поставили свое хозяйство. «Эх, если бы сейчас пришел сам командующий армией, да с приказом о наступлении! – думал Дягилев. – Ух ты, черт возьми! Вот было бы здорово! «Всем, всем, всем! Сегодня в шесть ноль-ноль войска фронта начинают решительное наступление на логово фашистского зверя. Приказываю летчикам нашей славной воздушной армии…»
Но командующий не шел, приказа о наступлении не было.
Как полководец перед битвой, Дягилев осматривал свои «боевые позиции» – ряды поблескивающих телетайпов, девушек в зеленых гимнастерках и черных суконных юбках, сидевших за аппаратами. Позывные уже сменили, над каждым аппаратом висела новая табличка, и бомбардировочные, штурмовые, истребительные и другие части, которые базировались где-то на далеких аэродромах, получив новые наименования, в понятии Дягилева тоже как будто обновились, приобрели новый смысл. Обновленными выглядели и узел связи, и девушки-телеграфистки. Сейчас они казались Дягилеву особенно подтянутыми, даже эта толстушка Саша Калганова, которая посмотрела на него с улыбкой. Улыбнулась ему и Галя Белая – озорная, веселая, дерзкая на язык, которой Дягилев почему-то побаивался. Дальше за нею сидели Елена Гаранина, Варя Карамышева, а еще дальше, в углу, – Надя Ильина. Ильина была занята делом и не оглянулась, Дягилев вздохнул и отошел.
Он жаждал деятельности, а делать было нечего. Отойдя в сторону, он еще раз зорко, придирчиво осмотрел помещение, выискивая, что бы такое заменить и обновить. На низких боковых стенах блиндажа, между столбами, красовались написанные синькой по серой бумаге плакаты:
«Связист, помни! Своей четкой работой ты помогаешь летчикам, соколам нашей Родины, беспощадно громить врага в воздухе и на земле!»
«Узел связи – наша передовая позиция. Аппараты – наше оружие. Будем мастерами своего оружия!»
В простенке у входа висела стенгазета с крупным цветным заголовком: «Наш боевой долг, связисты!»
Дягилев вздохнул. Все, как никогда, на месте, все, как никогда, в лучшей форме!
Он подошел к своему столу, критически осмотрел освещенный настольной лампой телефон в новеньком кожаном чехле, небольшой походный сейф, в котором хранились позывные, различные коды и секретные документы, наконец, взгляд его остановился на табличке, повешенной над столом. На ней были начертаны тушью две буквы – ДС, что означало: дежурный по связи.
– ДС, гм! – вслух подумал Дягилев. – Что такое ДС? Дом сумасшедших? Или, может быть, Дягилев сумасшедший? А может, Дягилев солдафон? Разве нельзя написать прямо, по-русски – дежурный по связи? Или это плохо звучит?..
Найдя, чем заняться, что заменить и обновить, Дягилев достал из-за стола трубку ватмана, отрезал полоску, уселся поудобнее и карандашом, размашисто и красиво, замысловатой вязью вывел заглавный вензель «Д».
Подошел дежурный техник старший сержант Стрельцов – с тонкими черными усиками, смуглый, с мечтательными миндалевидными глазами, – присел сбоку, молча, без интереса стал наблюдать за его работой. Дягилев поднял голову, сказал, будто оправдываясь:
– От нечего делать. Табличку вот надо заменить.
Стрельцов был ровесником Дягилеву, им обоим едва исполнилось по двадцать, и потому Дягилеву, как старшему по чину, было стыдно перед Стрельцовым за эту излишнюю красивость только что выведенной им буквы. Он прикрыл ее ладонью и преувеличенно небрежно спросил:
– Слыхал, Игорь, новую хохму? Маленькая дочка пишет отцу: «Папа, если ты на южном фронте, напиши, сколько убил фрицев, а если на…ском, то сколько посадил картошки и как зовут… – Дягилев понизил голос, оглянулся на девчат, – как зовут мою новую маму». Это про нас. Сильно дано, сильно?
Стрельцов вяло улыбнулся:
– Старо, Федя, это я слыхал еще в прошлом году.
– Нет, ты скажи, Игорь, когда мы наконец стронемся с места? На других фронтах жмут во все лопатки, спешат первыми в Берлин. На юге вон уже Болгарию, Румынию освобождают, а мы подошли к самой границе этого осиного гнезда Восточной Пруссии и, изволь, сиди, поглядывай издали. Давануть бы как следует, до самого моря, вымыть руки в балтийской водице – и с нас хватит! Пускай там другие фронта берут Берлин – на здоровье!..
Дягилев говорил запальчиво, нетерпеливо и тем временем, как бы между прочим, стер резинкой замысловатый вензель и написал новую букву «Д» строгого печатного шрифта, а затем и все слово «Дежурный».
Стрельцов, казалось, не слушал его, задумчиво смотрел на девушек, занятых сейчас своими делами: кто читал книгу, кто писал письмо, кто тихо переговаривался друг с другом, а кто просто дремал. На узле была передышка, боевые донесения из частей о работе за день уже прошли, задания на следующий день еще готовили в оперотделе. Без умолку работала только одна связь – с Москвой. По тому, как аппарат, словно выплясывая, выбивал размеренное «тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», Стрельцов не глядя мог определить, что за ним сидела Елена Гаранина и передавала пятизначную шифровку. В это время, с полуночи, когда на два-три часа ослабевало боевое напряжение на проводах, обычно шли шифровки под загадочным и немного жутковатым титулом «смерш» – донесения особого отдела. Прохождение этих шифровок строжайше контролировалось. Обычно их приносил на узел дежурный шифровальщик отдела. Не выпуская из рук шифровок, он регистрировал их в экспедиции, сам нес на телетайп и сидел рядом с телеграфисткой, пока не получал подтверждения о приеме. У телетайпа Гараниной и на сей раз сидел особист, молодой лейтенант, от которого никто на узле за все время не слышал ни одного слова, точно он был глухонемым.
«Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», – весело выбивал, выплясывал аппарат Гараниной, будто радуясь тому, что он работает один, а другие телетайпы слушают его с выключенными моторами.
Так работать, как работала на телетайпе Гаранина, никто не мог. Ее работу в полном смысле можно было назвать музыкальной: пальцы Гараниной делали в час до 15 тысяч ударов по клавишам, и притом совершенно безошибочно, как самой высокой точности автомат. И решающим, покоряющим в ее работе был такт, ритм. Без такта, без ритма, без тонкого музыкального слуха вообще было бы немыслимо работать так, как работала Гаранина. Слушая эти тра-та-та-та-та, трудно было представить, чтобы эти звуки, этот водопад звуков из пятнадцати тысяч ударов в час, имеющий свой особый такт, особый ритм, свои взлеты, падения, паузы, могли издавать человеческие руки.
Когда-то Гаранина была красивой. Теперь ей было больше двадцати пяти. Однажды она показала Стрельцову фотографию молоденькой девушки с косами, переброшенными на грудь, с черными смеющимися глазами и чуть припухшими губами. Это была давнишняя-предавнишняя Леночка Гаранина. Теперешняя Елена Гаранина была худощава, ходила сутулясь, зябко скрестив на груди руки, как бы с опаской, точно слепая, переставляла по земле тонкие ноги; от ее былой красоты остались разве одни косы, длинные, толстые, смолистые, за которыми она ухаживала прямо-таки с фанатическим терпением, – такие косы в фронтовых условиях все равно что грудной ребенок на руках.
Гаранина ни с кем не дружила, казалось, ни о чем не думала, отдавалась только одному: работе. Она всегда занимала самую трудную, самую загруженную линию, могла просиживать за аппаратом сутками, не разгибая спины, не снимая тонких сухих пальцев с клавиатуры. Видимо, вот эта тяжелая изнурительная работа в течение долгих лет войны – без отдыха, под землей, без солнечного света и воздуха и сделала из цветущей Леночки Гараниной сухую, нелюдимую и даже злую Елену Гаранину, которую уважали и побаивались на узле. Уважали за отличную, просто непостижимую работу, а боялись за несносный характер. К тому же все знали, что Елене благоволил сам генерал Прохоров: бывая на узле, он подсаживался к ней, подолгу и задушевно беседовал, называл Леночкой, что делало ее в глазах остальных девушек не только злой, нестерпимой, но еще и могущественной.
Однако сейчас Стрельцова занимала не Гаранина, он видел лишь ее узкие плечи, на которых мешковато висела гимнастерка, и черные косы, венцом уложенные на голове. Затуманенным, грустным взглядом Стрельцов смотрел на девушку, что стояла позади Гараниной и наблюдала за ее работой. Пунцовая от волнения, с ямочками на щеках, с блестящими от восторга карими глазами, с короткими, вьющимися на висках каштановыми волосами, в гимнастерке, плотно облегавшей небольшую грудь и подтянутой широким офицерским ремнем с блестящей латунной звездой на пряжке, она с таким неподдельным восхищением и даже испугом смотрела, как пальцы Гараниной выбивают ритмичную музыкальную дробь, что, казалось, перестала дышать. Вдруг она оглянулась, встретилась взглядом со Стрельцовым и еще больше залилась краской.
– Все на Карамышеву любуешься? – спросил Дягилев, оторвавшись от работы. – Смотри, Игорь, заметит генерал, мигом на другой конец света угонит.
– Я думал, ты умнее, Федя, – сказал Стрельцов. Сверкнув глазами, он встал, намереваясь уйти к себе, в помещение кросса.
В этот момент зазвонил телефон. Замурованный в толстый кожаный чехол, он прозвонил глухо, сыто, властно.
– Дежурный по связи лейтенант Дягилев слушает, – поморщившись, ответил Дягилев, взяв трубку.
– Товарищ дежурный по связи. Вечером в девятнадцать пятьдесят три на капе фронта через наш узел прошло разведдонесение. Найдите его и принесите мне. Срочно!..
Это был начальник узла связи инженер-майор Скуратов.
– Есть, товарищ инженер-майор, – четко, с готовностью отрапортовал Дягилев. Положив трубку, тихо выругался. – Не спится человеку. Теперь никому не даст покоя! – и с сожалением отложил листок с начертанными карандашом словами: «Дежурный по связи».
Скуратов, однако, тут же пришел на узел сам. Высокий, сутулый, с неподвижным одутловатым лицом, в шинели, наброшенной на плечи, он, как всегда, был хмурым, угрюмым. Появляясь на узле, он обычно проходил вдоль рядов аппаратов, не глядя ни на кого, сутулясь, зорко кося по сторонам красными воспаленными глазами, хрипло бросал замечания:
– Почему бумажка на полу? Непорядок. Командующий может зайти. А почему не почищены сапоги? ДС! Накажите нерадивых. Мы на виду у всей армии.
Скуратов среди связистов не различал ни мужчин, ни женщин. Девушек он звал бойцами. «Товарищ боец, почему у вас не работает связь?» – «Обрыв, товарищ инженер-майор». – «Хорошо, сидите, товарищ боец». Однажды Елена Гаранина во время ночного дежурства стала переплетать косы, распустив их на груди. Вошел Скуратов, скользнул взглядом по полу, по ногам девушек, по мусорным корзинкам и вдруг поднял красные глаза и увидел Гаранину – с минуту смотрел на нее, остолбенев, впервые, наверное, увидя в «товарище бойце» живого человека, да еще девушку, и было видно, как он боролся с собой, решаясь и не решаясь сделать Гараниной выговор, но так ничего и не сказал, повернулся и, сутулясь, вышел вон. Девушки меж собой, в минуту веселья, шепотком называли Скуратова евнухом. Но это только так, между прочим, вообще же они боялись его пуще огня.
Дягилев подал Скуратову разведдонесение.
– Это, товарищ инженер-майор?
Телеграмма мелко дрожала в пальцах Скуратова.
– А почему здесь два самолета? – спросил он, не глядя на Дягилева. И вдруг увидел Сашу Калганову, дремавшую над аппаратом, подошел к ней, резко запахнув полу шинели: – Сон у аппарата – сон на посту, товарищ боец! – Саша встрепенулась, вскочила, поправила волосы, одернула гимнастерку, вытянулась.
– Простите, товарищ инженер-майор.
– Садитесь. Меньше рассуждайте.
Скуратов вернулся к Дягилеву:
– Почему здесь два самолета?
– А сколько надо? Так передано из полка, товарищ инженер-майор.
– Меньше говорите, Дягилев. Так передано из полка? А как вы передали на капе фронта? Где контрольная лента?
Не дожидаясь, когда ему подадут контрольную ленту, Скуратов подошел к телетайпу с табличкой «Венера», нетерпеливо, раздраженно вскинул голову:
– Где телеграфистка? Что за порядок сегодня на узле?
Подскочила Карамышева, взволнованная, еще не успевшая погасить в глазах огонек восхищения работой Гараниной.
– Слушаю, товарищ инженер-майор.
Скуратов взял катушку с контрольной лентой, склонясь, скособочив плечо, чтобы не упала шинель, стал разматывать ее. Карамышева поняла, что случилось нехорошее: контрольную ленту проверяли только в случае ошибки, сверки, и, если это делал сам Скуратов, было что-то серьезное. Затаив дыхание, бледнея, она напряженно смотрела, как бегали, разматывая катушку, дрожа, длинные, сухие, бескровные пальцы начальника узла. Поодаль стоял Дягилев. «Как у него дрожат руки! Втихомолку водку хлещет, что ли?» – думал он о Скуратове. На мгновение пальцы Скуратова остановились. Он поднял глаза на Карамышеву, осмотрел ее с ног до головы, глухо спросил:
– Почему у вас офицерский ремень, товарищ боец? Нарушение формы есть нарушение воинской дисциплины.
Скуратов всегда говорил только бесспорное, в виде афоризмов, долженствующих освобождать людей от лишних рассуждений и раздумий.
Размотав на пол почти всю катушку, он наконец распрямился, поднес к глазам спадавшую спиралью ленту.
– Вот. Девятнадцать пятьдесят три. Разведдонесение. На аэродроме Л. двадцать два Ме-109. Откуда двадцать два? Как ваша фамилия, товарищ боец?
Мимо, как тень, уходя, проскользнул особист, передавший свои шифровки. Скуратов зачем-то козырнул ему. Гаранина выключила аппарат, и на узле стало совсем тихо.
– Как ваша фамилия, товарищ боец?
– Карамышева, – еле слышно ответила девушка.
Скуратов еще раз пристально посмотрел на нее.
Лицо его было неподвижным. Отозвал Дягилева, приказал вполголоса, но так, что слышали все:
– Товарищ дежурный по связи, сейчас же снимите с поста Карамышеву, назначьте солдата с винтовкой, пусть отведет ее в роту под арест. Впредь до выяснения. Доложите об этом командиру роты капитану Ипатову. Карамышева исказила боевое донесение.
И пошел прочь, волоча за собой обрывок шуршащей ленты. Двадцать три девушки, стоя у аппаратов, молча проводили его взглядом.
– Черт знает что такое! – развел руками Дягилев. – Как это случилось? И вы – как вы ухитрились вместо двух передать двадцать два? – обратился он к Карамышевой. – Почему не сверили ленту? Пузырев! – крикнул в экспедиторскую. – Посыльный Пузырев, возьмите карабин и отведите Карамышеву в роту. Да поскорей, чтобы вернуться к моменту передачи боевых приказов. Об остальном я позвоню капитану Ипатову.
– Есть, взять карабин и отвести в роту! – донесся из-за перегородки веселый, певучий голос, а через минуту Пузырев, в короткополой шинели, с подсумком на поясе и с карабином в руке, кругленький, пухленький, улыбающийся, подошел к девушке.
– Одевайтесь!
Карамышева вздрогнула, оглянулась на свой аппарат, на подруг, на Гаранину, которая безучастно разбирала переданные телеграммы. Пузырев ждал и улыбался, хотя все кругом хмурились.
Карамышева пошла в раздевалку.
Пока она одевалась, техник Стрельцов, бледный, стоял в тени, у выхода из помещения кросса. А когда девушка оделась, тщательно, по-школьному застегнула и оправила шинель, когда Пузырев бодрым, веселым голосом скомандовал ей на выход и она, споткнувшись о порожек, оглянулась еще раз, Стрельцов увидел у нее на глазах слезы. Он не вытерпел, побежал за ней. Но в тамбуре остановился, потер виски, затем шаг за шагом тихо поднялся по высокой лесенке наверх.
По лесу гулял прохладный ветерок, глухо гудели сосны; кругом стоял мрак, лишь над головой ярко светила одинокая звездочка.
– Достукалась! Ну-ну, шире шаг! Не поплетусь же я с тобой до утра! – послышался в темноте голос Пузырева.
II
Капитан Ипатов в эту ночь почти не спал. Дягилев так и не мог толком объяснить ему, какую ошибку сделала Карамышева и за что надо посадить ее под стражу. Скуратов, с которым он связался по телефону, раздраженно пояснил:
– Боец Карамышева исказила боевое донесение. Что такое двадцать два истребителя на прифронтовом аэродроме? Это с утра какой-нибудь сюрприз. В таких случаях не раздумывают, не медлят.
– Аэродром немцев бомбили?
– Надо думать! Сорок пять бомбардировщиков. А разбили всего два «мессера», два каких-то задрипанных «мессера», потому что там и было их два, а не двадцать два, как передала Карамышева.
– Два и то хлеб, – в раздумье сказал Ипатов, не понимая, как могла допустить такую ошибку Карамышева, довольно расторопная телеграфистка.
– И вы рассуждать! – вскипел Скуратов. – А если бы это случилось во время боя? Да вы знаете, что за это бывает? Трибунал, расстрел! Вы хотите сказать: на ошибках учатся? На войне за ошибки бьют! И не только на войне. Смотрите, капитан, как бы вам не пришлось отвечать вместе с Карамышевой. Спокойной ночи!..
Рота Ипатова входила в отдельный полк связи воздушной армии и стояла в трех километрах от штаба, на опушке возле речки, оставаясь на летнем положении, в легких палатках и шалашах, так как землянки рыть было некому и некогда, а в деревню куда-нибудь поблизости почему-то не переводили. Если в летнее время тут было очень хорошо, рота была точно на даче, то сейчас люди страдали от холода, особенно по ночам.
Капитан лежал в своей палатке, напряженно прислушиваясь к тяжелому, тягучему, точно прибой, шуму, который, непонятно, то ли стоял у него в ушах, то ли рождался ночным лесом. Где-то невдалеке прокричал филин, неотступный гость осени: «у-гу-гу-у-у!» Совсем рядом вполголоса напевала что-то девушка-дневальный. Назойливо рокотали самолеты, проходя над самой головой и мало-помалу скатываясь куда-то в глубину леса.
Как назло, в эту ночь нестерпимо разболелась нога: давала знать старая рана. Из-за этой, собственно, раны Ипатов, кадровый офицер, отмеченный за боевые заслуги двумя орденами Красного Знамени, сейчас, в конце войны, после семипалатинского госпиталя и оказался, как он говорил про себя, в девичьем царстве, в роте связи, которую составляли в основном девушки-добровольцы. Из мужчин в роте были специалисты связи, младшие командиры, хозяйственники, политконтролеры, дежурные по связи, культработник-массовик, два повара, курьеры-посыльные – человек тридцать. А девушек насчитывалось больше семидесяти.
Все эти люди хоть и назывались ротой, однако не представляли привычного Ипатову воинского подразделения с привычной воинской дисциплиной и порядками. Они занимались только тем, что всю войну – зимой, летом, осенью, весной, будь то затишье на фронте, наступление или отступление – сидели под землей, на узле связи, у телетайпов и других аппаратов и выходили на поверхность только затем, чтобы поесть, привести себя в порядок и мало-мальски выспаться, пока их товарищи дежурят под землей, у аппаратов. Ни на что другое у них просто не оставалось времени, даже сейчас, в дни долгого затишья на фронте: связь – нерв войны, говорил Скуратов, а нерв никогда не дремлет.
И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя – связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела «Ой, туманы мои, растуманы». Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном «Дугласе» в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы – при любых условиях! – потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага.
Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться – в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она – всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, рыженькая, с ясными, живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) – она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет – так долго не видел свою дочку Ипатов!..
На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. «Как она могла сделать такую ошибку! – думал он. – Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости». И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: «Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!» – и ему становилось все более душно и тяжело.
Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса.
– Нет, нет, комиссар, я не согласен! – взволнованно, густым басом говорил один. – Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!..
– То командующий, Женя, – спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. – Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело…
И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью.
Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра.
Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан в мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву «р», и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки.
– Люди пока не думают о будущем, – гудел бас. – Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами.
– Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь – мирную.
– Я ничего не умею в мирной жизни, не научен.
– Надо суметь, научиться.
– «Суметь» – как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги – теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я – что знаю, что могу, кроме самолета? – Воскликнул патетически: – Жизнь! Мы привыкли мерять ее по крайностям: хороший – плохой, враг – друг, умный – дурак, герой – не герой. А что же в середине? Покой, тишина – долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности – любые, – потому что в середине страшно.
– Философический туман, братец. «Страшно», «середина»! – картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. – Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе…
Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском.