Текст книги "Будьте красивыми"
Автор книги: Иван Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
И отказаться от этого «счастья» ему помогло все то же сознание высшей правды. Как ни странно, это сознание высшей правды, которая выше личной правды, в тюрьме не ослабло, а еще более окрепло. И дело тут вовсе не в каких-то личных особых достоинствах Лаврищева. Человек никогда не бывает одиноким, даже если от него отвернулись все старые друзья и товарищи, даже если его посадили в тюрьму. В тюрьме он близко сошелся с одним изумительным человеком, его все называли Отцом: так велико было уважение к нему. Это был старый подпольщик-революционер, работавший еще вместе с Владимиром Ильичем Лениным. И люди, бесконечно веря Отцу, в этот самый тяжелый, трагический момент своей жизни просили его только об одном: побольше рассказывать им о Ленине. И он рассказывал, и его рассказы были не только о Ленине, а и о партии, о грядущем счастье. Лаврищев никогда не думал, что человеческое сознание способно вобрать в себя столько знаний, сколько их имелось у Отца. Он с такой достоверностью говорил о том, что ленинская правда, в конце концов, победит, о новом облике страны, ее сел, городов, ее людей, что у всех, кто слушал его, не оставалось никакого сомнения, что все это именно так и будет, так и преобразуется, обо всем этом именно так и думал Ленин, думала партия. Но – нелепость! – как раз за эти свои мысли Отец и сидел в тюрьме. Один осторожный, напуганный человек, прошедший все ступени тюремного воспитания – от первоначального разговора с «Васей» и страстных оправданий до сознания нелепости своего положения – и наконец решивший замолчать, угрюмо спросил Отца:
– Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…
– Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию – идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль – самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, – как быть? – они ответят, – говорил Отец.
И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.
«Пойми жизнь, пойми Ленина», – в этом и заключалась самая высшая правда, которая выше личной правды, потому что Лаврищев в это тяжелое время тоже больше всего думал о Ленине, проверял свои мысли по Ленину, искал разума и выдержки у Ленина. Он смотрел на Отца, слушал его внимательно, смотрел и слушал товарищей по несчастью – и невольно сравнивал их с теми людьми, которые обвиняли. Лаврищеву казалось, что люди эти были какими-то третьестепенными или десятистепенными исполнителями, что в своей слепой исполнительности они все перепутали и что рано или поздно придут настоящие люди, большевики-ленинцы, коммунисты, и спросят и разберутся, за что посажен Отец, за что сидят он, Лаврищев, и многие другие, и устранят недоразумение. Но время шло, силы людей таяли, и никто не приходил…
Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев, видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, – слушая его, думал Лаврищев. – Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»
– Прошу, – вдруг прервал его раздумья мумифицированный человечек. – Прошу…
Лаврищев ничего не понимал.
– Прошу…
Человечек протягивал ему конфетку.
Лаврищев, огорошенный, несмело взял.
– Я тоже человек, хотя вы думаете обо мне обратное. Вот так вот! – сказал человечек, и Лаврищев похолодел: он, этот человечек, угадывал мысли! Но человечек уже говорил дальше, и Лаврищев смотрел на него со смешанным чувством любопытства, удивления, ужаса. Он стал воздерживаться от всяких вопросов, чтобы снова не быть подловленным. И все же человечек подловил его еще раз. Когда он говорил об усилении классовой борьбы по мере укрепления успехов социализма, Лаврищев спросил:
– Это новое в теории?
– Да, это новый, очень важный вклад в теорию, – убежденно ответил мумифицированный человечек.
«Боже, да какая же это к едреной матери теория! – подумал Лаврищев. – Социализм – это счастье. Это – преддверие к будущему. Значит, чем ближе к счастью, тем больше люди сопротивляются ему? Что же тогда это за счастье? Тут что-то не так, не так! Не о таком ли теоретическом обруче говорил и Отец?»
И мумифицированный человечек записал еще одну улику: «Отвергает теорию усиления классовой борьбы по мере строительства коммунизма». И подкрепил это, воскликнув:
– Вот так вот!
– Хватит! – сказал Лаврищев. – Это черт знает что такое! Ничего подобного я не утверждаю, не говорю по крайней мере, вы что, читаете мои мысли?
– Увы, наш такой долг, даже читать мысли! – сказал человечек.
– Я отказываюсь вести эти бесполезные разговоры. Всякое порядочное общество и всякое порядочное правосудие судит человека по его делам, а не словам и даже мыслям. Я буду отвечать только за свои дела. Я готов ответить головой, если мои дела направлены против партии. – Добавил тихо: – Если бы это случилось… если бы я впал в такой грех, тогда вам не пришлось бы судить меня, я сам нашел бы силы…
– Это тоже слова, – спокойно констатировал человечек. – Мы с вами и не говорили бы долго, если бы речь шла о делах. А что полезного вы сделали для партии?
– Мало. Еще очень мало! – чистосердечно признался Лаврищев. – У меня еще все впереди. И будьте уверены, я с честью сделаю все, что мне положено в жизни как человеку и коммунисту…
– Человеку. Вы хотите стать ученым? Запомните: человеком теперь мы вам не позволим стать. Никогда! Запомните. Вот так вот!..
– Человеком или нечеловеком? – жестко, зло переспросил Лаврищев. – Стать человеком человеку никто не волен запретить. Если вы не позволите мне стать нечеловеком – заранее спасибо.
– Демагогия. Увести его! – вышел из терпения и «мумифицированный».
А в камере Отец говорил:
– Любить человека, верить в человека, болеть за человека, радоваться за человека – вот чему учил Ленин. И по мере того, как мы будем продвигаться вперед, к коммунизму, вера в человека будет возрастать, человек человеку станет друг и брат, и это будет одна из самых красивых примет коммунизма…
И этому хотелось верить, этому все верили, потому что без веры в человека не может быть и полного счастья. И это тоже была та самая правда, которая выше личной правды.
Лаврищева освободили неожиданно, как и арестовали. Еще вчера мумифицированный человечек злорадствовал, потирал руки, считая, что его подопечному не уйти от кары, не отвертеться, а наутро вдруг вызвал и объявил, в упор и с ненавистью простреливая насквозь.
– Ты свободен. Убирайся. У нас нет никаких претензий к тебе. – И не удержался, закричал: – Я жалею, что ты уходишь. Ты хитер, малый. Всего хорошего, Прошу больше не попадаться.
Когда Лаврищев уразумел, что он свободен и сейчас выйдет на улицу, к людям, все жуткое, нелепое, что было с ним в этих стенах, внезапно и с шумом отхлынуло от сердца, освобождая место торжеству радости, даже этот жалкий человечек, сидевший за столом, тоже отодвинулся далеко-далеко, будто Лаврищев глядел на него через перевернутый бинокль. И тут он вспомнил, увидел словно проглянувшие из тумана живые точечки глаз, излучавшие живой свет, которые видел у товарища в ЦК, и чуть не закричал: «Так вот откуда спасение! В те руки попало письмо, в надежные руки! Есть на свете правда, есть!» И повторил вслух тихо, убежденно, упрямо:
– Есть на свете правда! Я всегда верил в это!
– Идите, идите, – угрожающе сказал человечек из холодной дали. И Лаврищев, не оглядываясь, вышел…
Ученые, его учителя, оказывается, тоже были на свободе, и намного раньше его, хотя в институте уже не работали. Не взяли в институт и Лаврищева, одни сослуживцы даже побоялись признать его, другие сказали, пряча глаза: вы скомпрометированы. Он не настаивал, да, собственно, некогда было и настаивать. Партия вернула ему партийный билет, а жизнь призвала в армию, сказав, что так требует обстановка. Он стал летчиком, гордый сознанием того, что тоже «поработал» в науке: спас для нее и для отечества очень нужных людей. А Отец, видимо, погиб. Лаврищев не мог найти его следов – погиб без вины! Без вины ли? Его вина была в том, что он мыслил, беспокоился, искал.
Но в жизни ничего не проходит бесследно. Когда былое стало стираться в памяти, когда война сгладила все обиды и, казалось, соединила и примирила все недоразумения, Лаврищев внезапно встретился на фронте… с мумифицированным человечком. Он был в чине подполковника. Лаврищеву показалось, что время в один миг повернулось на шесть лет назад.
– Узнали? – спросил мумифицированный, улыбаясь одними губами и жестко, прицельно простреливая Лаврищева глазами-двустволкой. – Хорошие друзья не забываются. А вы далеконько ушли за эти годы. Комиссарите? Мило, очень мило!..
– А вы… вы все так же… все то же? – Лаврищев смутился, не зная, как закончить свою мысль.
– А я все так же и все то же, – улыбнулся человечек. – Вот так вот! Все так же и все то же, – уже совсем весело повторил он. Эти слова ему очень понравились.
Встреча с мумифицированным имела самые неожиданные последствия для Лаврищева. Когда-то, с год назад, в полку пропал летчик Лунев. Считалось, что он погиб в бою. Однако вдруг пошли слухи, что Лунев не погиб, а якобы служит у немцев, летает на «мессере» против нас. Указывались даже подробности: на фюзеляже его самолета были два туза – пиковый и червонный. Оказалось, что в последний раз Лунев летал на задание в паре с Лаврищевым, и это в самом деле было так. Лунев погиб, Лаврищев видел своими глазами: его самолет был подбит, рухнул в дыму и пламени и взорвался. Мертвые не воскресают. Но Лунев воскрес, чтобы погубить своего замполита. Замполит, оказывается, отвечал и за мертвых, хотя Лунев даже мертвый никогда не стал бы служить врагу, погубившему его семью. Но слухи оставались слухами, и проверить их не было никакой возможности, по крайней мере до того, пока не будет опознан летчик таинственного «мессера» с пиковым и червонным тузами на фюзеляже. Тем не менее Лаврищева вызвали и сказали почти по-дружески: «А не лучше ли вам, батенька, перейти в другую часть? Вдруг этот самый ваш Лунев все-таки летает! Вы как-никак скомпрометированы…» Опять – скомпрометирован! Страшное это слово, особенно в устах малодушных, трусливых! Лаврищев больше всего в жизни терпел именно от малодушных.
Его перевели замполитом армейского полка связи, но в последний момент, уже по прибытии его в полк, выяснилось, что должность эта занята, и Лаврищева поставили на батальон, впредь до подыскания более подходящего места. Так он раньше всех кончил войну. Успокаивало одно: и во время войны он с честью выполнил свой долг перед Отчизной, перед той высшей правдой, которая выше его личной правды, выше обид и недоразумений…
Но – выполнил ли? Жизнь, по всему, хотела в третий раз свести его с мумифицированным. Новый начальник особого отдела, твердая рука, – это Лаврищев, к удивлению, узнал от майора Желтухина, которому однажды, в свободную минуту, рассказал об истории с Карамышевой, – был, оказывается, его старым знакомым. Мумифицированного прислали сюда из Москвы перед самым наступлением, уже не в порядке инспекции, как в тот раз, а для укрепления службы Смерш в связи с особыми обстоятельствами: переходом границы фашистской Германии. Дело Карамышевой было его первым делом, которое он на свежую руку, видимо, намерен был провести, как никогда, твердо. Черт знает что! Лаврищев даже в воображении не мог представить эту девочку, с ее доверчивостью, с ее слезами и страхами, во власти этого человека. Самоуверенный до фанатизма, не признававший за собой совершенно никаких изъянов, никаких пороков, а за всеми другими числивший их тысячами, уверовавший в то, что даже победа на войне добыта ради него, этот человек был бы только смешон, если бы не власть и особое положение, которыми он был облечен теперь. Власть и положение – это было то новое, что за время с 1937 года – в том числе и за годы, что люди воевали и умирали на фронте – приобрел, «завоевал» этот жалкий человечек – и это-то и сделало из него человека Твердой руки. Мумифицированный мог теперь не изливать красноречия по вопросам теории. Власть и положение давали ему неограниченное право, уже без особого теоретизирования, действовать, искоренять пороки и недостатки других, и это он со всей убежденностью считал своим высочайшим и величайшим жизненным, общественным» государственным долгом, ради которого ему и дарована жизнь и он освобожден от пороков и недостатков, которыми наделены все другие. Лаврищев, неторопливый в оценках, после того, что было с ним, как никто другой, имел право на такое обобщение и если вчера, не зная, с кем имеет дело, лишь томился «возней» с Карамышевой, то сегодня уже твердо знал, твердо решил: пока отвечает за нее, чего бы это ему ни стоило, он не отдаст девчонку в жертву мумифицированному, этому выродку, он будет бороться за нее – и разговор с сыном укреплял его в этом решении…
Часы внизу пробили три. Лаврищев долго, очень долго ходил по комнате, вдоль книжных полок. Думал о Мишке, о войне, победе, счастье жить на земле. Не отдавая отчета, отпил еще глоток коньяку, оставшегося в стакане, машинально взял ручку, продолжил свою мысль на бумаге:
«…В жизни, Миша, есть не только радости, но и печали. Вырастешь, сам поймешь. Ты только пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, – как быть? – ответят. Не отрывайся от ведущего, Миша. А ведет нас партия. Партия коммунистов – это самое лучшее, самое мудрое я мужественное, что есть в нашем народе. Так оно и должно быть. В любой армии есть ведущий отряд, ведущая колонна, не две, не три, не пять, а именно одна ведущая колонна. Такая колонна и есть наша ленинская партия. Она – коллективный вождь народа, а у здорового народа, у дружного народа вождь бывает только один, и мы счастливы, что у нас есть такой вождь. Не отрывайся от ведущего, слышишь? Никогда не отрывайся от ведущего, сын!..»
Лаврищев ходил и ходил по комнате, вдоль книжных полок до двери и обратно. Снова садился, писал:
«Надо больше верить людям, сын, себе верить. Ты поймешь это, когда вырастешь. Надо верить в то, что жизнь идет вперед, всегда вперед, а не назад, даже когда временно берет верх отжившее, что она становится со дня на день красивее, даже когда на солнце набегают тучи, что человеческая мысль становится мудрее, даже когда торжествуют глупцы. Никогда не забывай, сын, мы, отцы, многое прошли, завоевали, открыли, выстрадали, поняли – за себя, за вас. Но вас ждут свои великие дела, великие открытия, которые подымут вас к новым высотам человеческого совершенства, наделят вас новой человеческой красотой, о которой лишь мечталось людям».
Лаврищев писал долго. До книг он так и не дотронулся.
XIV
На следующий день с утра он был хмур и неразговорчив. Когда Троицкий забежал к нему объявить, что наши войска ночью успешно форсировали реку и открыли путь на ту сторону, он лишь вяло кивнул головой и отвернулся.
– Поедемте вместе, Николай Николаевич. Мы выезжаем через час. Вместе веселее, – сказал Троицкий. – Да и на переправе, видно, не очень спокойно, немцы бомбят без конца…
– Хорошо, выезжаем через час, – сказал Лаврищев и, попыхивая трубкой, встал перед окном, спиной к Троицкому, давая понять, что ему не хочется говорить.
– Знаешь, кого я сейчас встретил? – помявшись у порога, спросил Троицкий. – Капитана Станкова. Его переводят в другую часть, на низовую работу. Не ужился с новым начальством. Молчит…
– Да? – воскликнул Лаврищев, оживившись. – Любопытно.
– Неужели все из-за вашей девочки?
– Любопытно, – повторил Лаврищев. – Значит, он победил, Станков. Померился силами – и победил. Вот так вот, Женя!
– Прости, комиссар, что-то не доходит…
– Победил, если от него избавились. Победителей не судят, от них избавляются, Женя. – Усмехнулся с усилием: – Не потому ли среди нас, грешных, так мало желающих в победители, подобно Станкову!
– При чем тут Станков? В штабе говорят о столкновении Прохорова с новым начальником особого отдела. Мол, старик настоящий рыцарь, умеет защищать своих «красавиц». Про Станкова ни слова.
– Вот так вот. Вот так вот, – в задумчивости повторил Лаврищев и снова отвернулся к окну.
День за окном начинался серый, гуманный. Отсюда, со второго этажа, отчетливо виднелся небольшой отрезок улицы, которая сейчас была пуста. Дальше туман сгущался, очертания домов сливались с серой мглой. Троицкий, постояв, бесшумно вышел, и через минуту Лаврищев увидел его переходившим улицу, на пустой улице он казался еще выше и еще шире в плечах. Лаврищев устало прикрыл глаза, фигура Троицкого растворилась во мгле. Открыл глаза – и снова увидел Троицкого переходившим дорогу. Ему казалось, весь мир в это утро вот так же прикрыл глаза – от усталости, от того, что выговорил себя и больше не хотел ни с кем говорить.
Он собрал бумаги в планшетку, письмо к сыну свернул особо, положил в нагрудный карман, сошел вниз.
Люди уже встали и в ожидании команды что делать, слонялись с места на место. Только Карамышева по-прежнему, будто она сегодня и не ложилась спать, сидела поджав ноги в глубоком кресле и вышивала. Гаранина встретила Лаврищева долгим изучающим взглядом, и он сказал, не обращаясь ни к кому:
– Собирайтесь, завтракайте, через час едем…
На открытой веранде, у выхода, Стрельцов чистил карабин, у его ног лежала вчерашняя рыжая собака. Стрельцов встал, завидя Лаврищева, и собака отбежала в сторону.
Лаврищев спустился вниз. Будто пытаясь найти ответ на какой-то очень трудный вопрос, стал ходить по двору. И так ходил целый час. Его приглашали завтракать, он только махнул рукой. Обратился с каким-то вопросом шофер, он сказал: «Да, да, делайте как лучше». О чем-то спросила Гаранина, вышедшая со своим вещевым мешком садиться на машину, он и ей ответил: «Да, да…» Прошел кратковременный дождик, он не заметил и дождика. А потом, как часто бывает утром, после дождика проглянуло солнце, и Лаврищев увидел, что машина заведена и люди готовы. Шум машин слышался и на улице.
В калитке показался Троицкий.
– Выезжаем, Николай Николаевич! – крикнул он.
Лаврищев сел в кабину, сказал шоферу:
– Трогай. Поедем за штабными машинами…
Когда ехали по улицам местечка, сверху, с деревьев, кружась, падали красные листья; подпрыгивая и кувыркаясь, они бежали по гладкому асфальту вслед за машинами. Листьям было весело, и весело стало людям. На машине чему-то засмеялись девушки. Лаврищев прислушался к их голосам и тоже скупо улыбнулся. Людям было весело, наверное, оттого, что в эту утреннюю минуту им ничто не напоминало о войне: тихое местечко, чистенькие улочки, светлые домики, красные листья на асфальте, солнце после крохотного дождика – кто всему этому не улыбнется?
Но вот впереди, и довольно близко, грохнули взрывы. В чистом небе, высоко-высоко, там, где было одно солнце, оставляя дымные завитушки, появились самолеты. Судя по замысловатым завитушкам, они дрались, вели бой, и с земли в эту утреннюю минуту бой в чистом и высоком небе, где было одно солнце, казался нелепостью; все ахнули, когда из солнечной поднебесной выси в дыме и копоти рухнул куда-то на утреннюю парную землю самолет.
А потом повстречалась большая колонна пленных. Они шли в ряд по восемь-десять человек, растянувшись на целый километр. Машины остановились. Впереди, на подножке ведущей машины, стоял Троицкий. Лаврищев прищурил глаза, и колонна пленных превратилась в серую, бесформенную, колышащуюся массу. Только слышно было, как от нестройного топота ног дрожит земля.
– Последние фашистики, последние! Конец войне! – громко, радостно сказал на машине Стрельцов. Лаврищев открыл глаза, и огромная колонна пленных, освещенная солнцем, встала перед ним ярко и четко, будто на экране кинотеатра, немцы шли так близко от него, что он откинулся на спинку сиденья. Один немец, улыбаясь, кланялся девушкам, сидевшим в открытом кузове машины, потом, скалясь, как на представлении, хлопнул себя по груди, махнул рукой вперед, куда шла колонна, выразительно приставил к виску указательный палец, – мол, смотрите, куда и зачем нас ведут.
– Нужен ты такой! Еще руки марать об тебя будут! – крикнула сверху Саша Калганова.
Немец оскалился еще шире и радостнее. Его товарищ, наблюдавший эту сцену, вдруг вскинул ногу с подвязанным веревкой ботинком, молодцевато замаршировал строевым. Третий зло посмотрел из-под бинтов, отвернулся. В колонне были и совсем старые немцы, «тотальные», они шли, поддерживая штаны, до странности торопливым, спотыкающимся шагом, уставив в одну точку застывшие оловянные глаза.
Лаврищев опять прикрыл веки. А когда открыл, пленных уже не было, машины весело бежали по асфальту, и впереди виднелись красные черепичные крыши нового местечка, сразу же за которым и была переправа.
Машины остановились у контрольно-пропускного пункта на въезде в местечко. Будку у шлагбаума не успели построить, вместо нее прямо на дороге стоял обыкновенный платяной шкаф, вытащенный, наверное, из ближнего дома. Офицер с красной повязкой на руке козырнул вышедшему ему навстречу Троицкому, процедура проверки документов заняла две-три минуты, машины снова тронулись в путь.
Дорога к переправе вела в объезд и под уклон. Еще издали Лаврищев увидел в тумане змейку понтонов через реку, выше разрушенного моста. Когда машины спустились вниз, к самой переправе, обнаружилось, что никакого тумана над рекой не было, это стлался дым только что закончившейся бомбежки: на берегу там и тут горели машины, парила развороченная земля, бегали люди. Но переправа была целой, по ней уже шли машины, на самом въезде на переправу маячила стрела с надписью: «Даешь Берлин!»
Переправа прошла благополучно. Колыхались понтоны, скрипел настил, фыркали машины, плескалась вода, бежали клочья дыма, и противоположный берег, такой близкий издали, был бесконечно далеким. Наконец машина сделала последний рывок и, соскочив на мягкую землю, бесшумно, точно на крыльях, вынеслась на пригорок, и переправа осталась позади. Лаврищев вздохнул. Спереди, стоя на подножке своей машины, ему помахал Троицкий. Лаврищев открыл дверцу кабины и тоже помахал ему рукой.
Но не успели они отъехать и километра, как на переправу снова налетели бомбардировщики и позади послышались глухие обвальные взрывы.
– Разрушат переправу, – сказал шофер. – И наши тоже – спят, что ли? Почему пропускают? Тут всего один хороший истребитель нужен, чтобы разогнать гадов! Капут, немцы и сами уже понимают, что они разбиты!..
Лаврищев посмотрел на него, ничего не сказал, и шофер понял его по-своему и тут же согласился, как будто Лаврищев возразил ему:
– Впрочем, на своей земле они еще подерутся, отчаянно могут подраться, товарищ майор, это точно. И у них ведь, поди, своя земля под ногами-то…
– Кто любит свою землю, тот не разевает рот на чужую, – неожиданно зло сказал Лаврищев. – Пускай они теперь попробуют постоять за свою землю, как мы постояли! – И тут же подумал спокойно: «Над «мумифицированным» самим нужна власть выше его, тогда он перестанет быть страшным, и власти командующего тут, наверное, хватит. Надо обратиться к командующему». И сразу повеселел, будто все утро только и искал этого решения.
В воздухе снова разгорелся бой. На этот раз сошлись шесть наших «яков» с восьмеркой «фокке-вульфов». «Бой за переправу, – подумал Лаврищев. – Немцы расчищают путь бомбардировщикам. По логике сейчас должны появиться «юнкерсы».
Бой привлек внимание всех, кто находился на земле. Колонна остановилась. Люди вышли из машин, разбрелись по опушке леса. Видно было, как впереди Троицкий метался у своей машины, жестикулируя руками, крича что-то в небо. А небо словно кипело, клубилось, ревело моторами, рвалось с треском, распоротое пулеметными очередями. Лаврищев не вылез даже из кабины, он только закурил трубку да чуть побледнел, и родинка на верхней губе у него стала более заметной.
Несмотря на всю ожесточенность схватки, бой протекал безрезультатно. Можно было подумать, что самолеты, израсходовав запас горючего и боеприпасов, на этот раз разойдутся в разные стороны, уступив место свежим силам. Это бывало нередко. Сбитые самолеты без конца валятся только в кино. Люди уже садились по машинам. Шофер нажал на стартер. И вдруг Лаврищев вздрогнул, рывком распахнул кабину, привстал на подножке, задрав голову. В небе еще ничего не случилось, но беда уже была неминуемой. Это мог заметить только опытный глаз летчика. Произошло то, о чем когда-то Лаврищев рассказывал девушкам. Наши самолеты, как всегда, дрались парами, прикрывая друг друга. Но в одной паре, вероятно, был молодой, неопытный летчик. Видя, что бой принимает затяжной характер, он в азарте покинул своего ведущего и погнался за противником, стреляя длинными очередями. Его просто поддразнили немцы, им только и надо было разбить пару. Они яростно набросились на одиночные самолеты, и тот, что покинул своего ведущего, получил сильный удар сзади. Это было так неожиданно и так обидно, ошибка молодого летчика была настолько азбучной, хотя молодые именно больше всего и впадают в эту ошибку, что Лаврищев на мгновение закрыл ладонями лицо.
– Сбили, сбили, сбили! – закричали кругом.
– Ведь вот и Николай Николаевич говорил об этом же! – воскликнула рядом Гаранина, забыв, что Николай Николаевич для нее является майором Лаврищевым.
Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Самолет резко рухнул вниз и сорвался в штопор. На высоте около пятисот метров вышел из штопора и снова рванулся вверх. Но вот он начал снижаться, выбрал ровную площадку невдалеке от опушки леса, где стояли машины, и вдруг пошел на посадку. Было ясно: враг поразил летчика, который, напрягая последние силы, пытался спасти самолет.
И тут Лаврищев увидел бомбардировщиков. Они были еще далеко, шли на большой высоте и в лучах солнца казались серебристыми точками. Их было не меньше тридцати…
Потом Троицкий мог воспроизвести в памяти все до мельчайших подробностей, хотя в ту самую минуту не помнил даже себя. Когда самолет приземлился на поляне – к счастью, она была удобной – и, когда у всех на опушке леса вырвался вздох облегчения, Троицкий увидел, как Лаврищев спрыгнул с подножки своей машины и побежал мимо него к самолету. Нет, это было неверно, он не побежал, а сделал только один шаг бегом, это очень хорошо запомнил Троицкий, всего один шаг бегом, а потом пошел мимо него быстро, решительно, не оглядываясь и вынув изо рта трубку, и всем казалось, что он бежит. Троицкий запомнил еще одну деталь: подойдя к самолету, Лаврищев выбил о крыло трубку, положил ее в карман. Подбежали люди, помогли вытащить из самолета летчика – он был уже мертв, – Лаврищев взобрался в кабину, задвинул над собой пробитый пулями фонарь. И только сейчас Троицкий увидел бомбардировщиков, и тут же все на поляне закричали: «Бомбардировщики! Бомбардировщики!» – и он побежал к самолету, что-то крича и будто пытаясь догнать Лаврищева. Но было поздно: самолет с короткого разбега оторвался от земли и ушел в небо.
Троицкий хорошо знал несколько подобных случаев. Однажды летчик их полка, чтобы спасти подбитого товарища, сел на вражеской территории, на глазах у немцев подобрал товарища, запрятал его в фюзеляж и успел подняться в небо и уйти под носом врага. Но то, что все это делается так просто, так потрясающе просто, он не мог знать и не мог представить.
Когда Лаврищев ушел в небо, Троицкий повернул и побежал к машине, у которой, сбившись в кучку, стояли связисты Лаврищева.
– Товарищ старший лейтенант, у него хватит горючего? Что ему лучше всего делать? – озабоченно, но спокойно, с выдержкой спросила Гаранина, хотя губа у нее дрожала.