412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Аксенов » Том 2. Теория, критика, поэзия, проза » Текст книги (страница 18)
Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:33

Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"


Автор книги: Иван Аксенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

Созвездие Лиры дунуло в лицо мягкой пуховкой первого часа, никому не нужные деревья не смели пошевелиться, очевидно, осведомленные о необычайности путешествующей особы. Потому что резиновый мяч преувеличенно выпученных камер колыхал, а рысак звонко брякал подковами по эху затаившей дыханье перспективы ослепших домов леди Годивы157, катя не Болтарзина, не из внимания к пышноголосой госпоже N: не в именах было дело, но в том, что сквозь струи холодного и нагретого воздуха, сквозь тени еще не запыленных листьев, сквозь девственные мечи фонарей, мчалась она, бесчисленноименная вертительница, Великая Центрифуга называемая также – любовь.

Милые, милые, да, – люди о которых я пишу, везли ее в своей груди, как вы, надеюсь, дорогая моя, будете носить когда-нибудь живоподобие счастья первых ласк милого, милого (хотя на полчаса) навек любовника; они несли ее в образе чистейшего ее владычества и она переливалась всеми своими подобиями, как самый зыбкий по цвету, самый чистый прозрачностью, самый неодолимый в прочности алмаз-камень. Когда мы любим недели, месяцы и даже годы (это, несомненно, бывает и вольтерьянцы напрасно попробуют возражать), когда мы ждем первого румянца (от щек до шеи) милой при нашем имени, которое она будет прятать от подруг как дорогую вещь, хрупкую и летучую, боящуюся чужого дыханья и недоброго глаза, когда мы плачем от тоски в мире, пустом до завтра, наполняя его шепотом единственного имени (вами исковерканного до такой неузнаваемости, что оно было дано нами и только нами), когда мы, наконец, молим о тихом беге ночную колесницу подземного Митры158, а плечи наши дрожат от огня плеч прекраснейшей – велики и смерти стоят те радости, но в них только фата любви при тех веселых и прискорбных обстоятельствах, которые я только что перечислил, мы любим много, я сильно опасаюсь, что мы любим весь мир, но только отчасти мы любим саму любовь, ее одну, чистую, как свет на Гималайской вершине, говорящую с нашей вечной и одной любовью, поверх всех имен и наречий, не нуждаясь во времени для созреванья, в памятном лице для поцелуя, в горечи обиды для воспоминания. Потому столь веселы так называемые развратники и столь мрачны так называемые добродетельные супруги. Меня обвинят в парадоксальности, зря обидят человека, потому как эта самая история если и грешит чем-нибудь, то скорее уж слишком неприкрытым, восторгом перед добродетелью и всяческими общими местами – зданиями им подобными в том числе. Но если мне скажут, что про горечь воспоминаний второго порядка я забыл, я возражу, что читатель человек до очевидности рассеянный – есть чистая любовь, я поддерживаю точность выписанного мной адреса, но есть и скверное к ней отношение. А любовь зла. Зла и мстительна. Человек же… Прекрасен, конечно, прекраснее всего на планете, но именно потому и прекрасней всех все умеет испакостить.

Глухая, глухая, непроходимая непроходимая, тайга тайга; по ней виляет узенькая тропинка; продираясь сквозь корявый ельник, высовывается на нее кожаная морда лося. Зверь втягивает воздух со свистом, как когда продувают свечи мотора, и вдруг панически бросается в чащу, где долго еще трещит его отчаянное бегство: по этой тропинке, сутки тому назад, прошел человек. Не мудрено при таких задатках отравить своей эманацией не только дремучий воздух векового леса, но и что-нибудь позапутаннее – ту же любовь, например?

Вот кредитка, протянутая Флавием Николаевич кучеру, объемистому, как пневматик ласкового экипажа, не вызвала никаких сомнений в подлинности, именно благодаря своей засаленности, но ковер лестницы был безупречен, как жена Цезаря или поклон человека, отворившего потребованный и заранее оплаченный номер. В комнате царила ночь освещения, не менее распахнутого, чем в зале румынского потопа, в нее первой вошла милая N, а гроза противников Скрамовой метрики быстро произвел некоторую безнравственную операцию, свидетельствовавшую о его глубокой порочности и которая состояла в том, что он наскоро выдернул из бумажника некоторое количество портретов негодяев и негодяек с целью присвоения, ибо по-настоящему наличность должна бы принадлежать спутнице: таков закон и порядок, если хотите, и вера. Но, мне стыдно рассказывать, до какой степени может пасть человек в минуты самые святые в жизни всякого многоклеточного организма, вы думаете, он так думал? Вы ошибаетесь! Как ни в чем небывало, чувствуя себя, по-видимому, вполне достойным звания честного человека и гражданина, Флавий Николаевич подошел к столу и с наглядной наглостью ярмарочного фокусника, выбросил на него остатки содержимого своего портфельчика. Бедная, невинная женщина, кажется, была покорена таким жестом и оказалась за то на высоте призванья: она положила тогда свою лапку на грязноцветную горку и со смехом ответила: «все!» – «Нет, ты мне дай на извозчика, а то как же я тебя довезу до дома. – На тебе три рубля. – Мало, милая, прибавь. – Ну, вот, бери еще три и за глаза с тебя довольно!» – А смех ее разбивался, как ваза арбитра Петрония159, как радуга того Альпийского водопада, где английский кровосмеситель заставляет явиться тому подобному колдуну160 мгновенную фею. Но там не было Альп, было лучше: кушетка, приученная многими любовниками, повторяла на память их лозы, кресла углубляли всякое желанье и учили всякой возможности, кровать была из того же добродетельного магазина, где ее покупают чистые невесты, не знавшие до брака объятий, так как они благоразумно умели развлекаться дешевле, без посторонней помощи, и невинные молодые люди того же калибра. Все было на месте, все было усовершенствовано и все было сама любовь. Она и была.

Быстрыми воробьями ее колесницы161 дождили поцелуи, руки наливались кровью сквозь кожу, скользившую по живому атласу, языки беззвучно сплетали повесть Ринальдо и Альцины162 и глаза уходили в бездонную пропасть глаз, видевших только один все приближающийся, один все приближавший и сейчас узнанный очерк лица той, которая движет солнце и другие звезды. И гонит ветер движеньем своим, грудь о грудь с океанами, рвет белые фиалки его неотцветающего луга, повторяя их в бесчисленных скольжениях стеблей паровых и моторных установок. Волосы Вероники, Плеяды163, горели на прогнутой подушке, молодик опустил белые рожки и выгнутые краем ятагана ласкал из-за розовых почти параллельных туч, он рассыпался мелким ландышем зубов: утро не всходит, а смех завивается жаворонком. Густы и жарки твои леса, Амазонка-Мараньон164, много шелестов и песен скользит по слуху продирающего по ним путешественника, много звонких серебряных и изумрудных шепотов вливает в него желтая лихорадка, но то не горячие ветры каньонов любви, страны, где щеки путника погружаются в лету мела и молока, где дыханье пьет не воздух, а свет двух далеко за горами горами затуманенных звезд, в висках звенят золотые подснежники, шепчущие, как растет трава и солнце спит в глубине толстого хлорофила, как глубоки глубоки глубоки долины мягкого ветра, тень теряющего зренье искателя, как бьют фонтаны победы нашедшего Золотое Руно!

Необоримая. Ты горишь в вечерней заре и в заре утренней, звездой потухаешь в лучах восходных, слезой звезды загораешься сквозь лучи вечерней зари! Ты обнимаешь нас затекающими руками, Ты сжимаешь наши бедра пульсирующими коленями. Ты сжигаешь немысленные слова в подводном пурпуре розы-актинии, Ты захлебываешь наше дыханье песнью вездесущего соловья! Ты уничтожаешь одного человека, Ты творишь множества – будь же прославлена человеческой речью. Ты, о Всепетая Мать! Мы будем слышать хвалу Тебе и в громе бури, и в кашле стосантиметровых пушек, в крике издыхающего врага революции и в холодных расчетах организатора, мы будем прославлять Тебя в кимвалах струнных165 и при посредстве всех существующих и подлежащим изобретению предметов всяческого потребления! В рождении нашем, в борьбе нашей, в сне нашем – Ты! И последний поцелуй жизни возвращаемуся в общую стихию углеводородистых соединений, – это Твой поцелуй, Всепроницающая Зиждительница сладкого сна неугасимой Вселенной!

Нашего друга сон застиг на кушетке, замкнувшей круг происшествий, сон маковый, зернистый и черный, как воды подземного мира, тот сон, от которого теряют воспоминание о месте успения и неопределенного во времени покоя, а проснувшись, не знают, где голова, а где ноги, если комната темная. Но она темной никогда не была, и помянутого затруднения Флавий Николаевич не пережил, за что ему предстала другая непонятность, что делает N. Еще не открывая глаза, он вспомнил рассказы, писанные великодушными сотрудниками книгоиздательства Знание166, неизменно излагавшими эпизод о деньгах, уворованных у благородного благодетеля развратной проституткой с таким непоколебимым убеждением в своей святости, что ему казалось необходимым покориться своей участи и только взглянуть на развороченный до подкладки карман пиджака. Однако, при первой попытке пошевелиться, он почувствовал, что рассчитанная на все, что угодно, кроме сна, кушетка не потерпит вращательной операции и сбросит его на пол. Оказалось, что преступница тут же приплюснута к стенке и вот ее-то положение, то есть, где у нее голова-ноги, определить не так-то легко. В конце концов удалось установить, что она опиралась одним коленом на длинную ручку кушетки, одноименной рукой прицепилась к вентиляторному шнуру, а прочие конечности распределились для баланса и что отсутствие костюма она носила отлично. – Батюшки, проснулся, а я боялась разбудить, тут ведь тесно – повернуться негде. Я не помешала? А то пусти меня, теперь иди, давай вместе переберемся, если одному скучно. – А я это долго? – Ну, кто тебя знает. Да ты не возись, а то упадешь: –

Ему все таки захотелось повернуть голову, но не по причине рыцарских идеалов российской беллетристики: он нашел окно, занавески были плотные на совесть, но краешек отвернулся и белый шелк подкладки отражал не электрический свет. Утро еще только начинало зеленеть, вероятно, еще далеко умничали куманицы167 и вальдшнеп не должен бы хоркать. Он отнес женщину в пределы высокой добродетели и такая в нем поднялась любовь, что он не принял во внимание, что он, затейщик, что он спал, а она повесничала совсем другим образом, что, наконец, ей от него ни ждать, ни терять нечего, такая поднялась, что всеми последствиями. Она была очень бледна и почти засыпала, но с большими усилиями пробовала отвечать на его действия: за невозможностью симулировать страсть глазами, она их закрыла, но старалась дышать, как принято в таких случаях и повторяла те движенья, какие ей диктовались отошедшими теперь от нее желаньями. Он подумал об этом только много позже, теперь же – теперь же слушал песню своей крови, чужие далекие чувства и ласку обрываемых лаской слов. И Великая Богиня опять пронеслась над этим затерянным в рассветающем рассвете уголком земного круга желаний, улеем жужжали крылья пестрой стаи168 воробьев Ее колесницы, в руке Ее была золотая сеть и Она уронила этот семейный подарок на двух людей, собранных в Ее жертву. Это был уже совсем золотой, едва ли просвечивающий даже голубым и преждевременно майский сон. Сеть звенела и расширялась в потухающем светом созвездии, плотное молоко небесных коров разлеталось в быстрые от земли к верху тучи и к Флавию Николаевичу подошла Зина Ленц. Она подняла над ним большой, едва лиловеющий колокольчик и почти опустила его, когда же он повернулся к ее глазам, то увидел только бесконечно разливающееся чувство улыбки, перезванивающееся колокольчиками всех троп и дорожек, всех лесов и рощ, всех стран и народов. Звон слабел, розовела улыбка и расцветало на губах далекое, далекое слово, которое никогда не будет выговорено, потому что это не слово, а тот безотносительный поцелуй, который во сне дают только благодетельной проститутке, принимающей его по доверенности Великой Покровительницы Любви.

Теперь N спала и лицо ее было совсем, как у утомленной куклами девочки, розовая мышка луча прокусила занавеску и щекотала хвостиком щеку щепетильной труженицы, один локон попал на освещенный кружок подушки и сделался маленьким солнцем над нежным облаком палевого плеча. Болтарзин взглянул на часы, но те стояли на знаке часа его выхода из шантана: они согласились на упразднение им временного вектора. Оставалось старинное и сейчас обновленное ласками Фетиды169 солнце: оно велело последователю потушить лампы и без стеснения заставило покраснеть все предметы, без зазрения разбудило милую N.

Зелень пахучего тополя вспоминала вчерашний кортеж Богини и радовалась, что имеет тень с ее добрыми послушниками: небесные розы покрывали прощальную и розовую же улыбку спутницы, прошмыгнувшей в темные врата решетки, цепочка чьей пасти была достаточно коротка, по мнению дворника, для защиты жильцов от напасти, а его самого от ответственности. – А ты во сне называл кого то, – Правда? Тебя? – нет, не меня. – Кого же? – Не скажу: тебе будет неприятно. – Ну, пожелай мне выиграть, ты не сглазишь. – И тебе того же! –

А за розовой улыбкой ушли и краски небесные и роса и растроганность каменного века городского пейзажа: стало просто холодно, повалил гниловатый желтый свет и заклубилась рыжая пыль под метлами, озверелых дворницких подмастерий. Все спешило занять свое, положенное ему по штату, место, два кобеля занимались обнюхиваньем фонаря, романтический кот распластался вдоль стенки мясной лавки, в воротном пролете расширял свою поддевку господин со всеми вытекающими из него последствиями запрещенной остановки, на углу Кузнецкого переулка человек в редкостном для Москвы одеянии громко совершал утреннюю молитву, исходя из такелажа и клотика, обращая свои чувства в дальнейшем на Христа Бога Мать с Боженятами, семь мертвых гробов в мутный глаз (очевидно, он думал о грядущем воскресении любимой тетеньки) и осложнял свое религиозное настроение привнесением современных мотивов в виде совершенно, казалось бы, непричастных к делу телеграфных столбов. Большие корзины всякого рода экипажей конной и моторной тяги развозили разнообразного вида присяжных и помощников присяжных поверенных. Котелки их были покрыты пылью, носы покрыты осоловелым салом, все неровности кожных покровов лица подернуты желтизной никотина, двойные подбородки слоились, щеки свисали за нижнюю челюсть, глаза загнаивались, хлябающие губы раздирались зевотой, но языки, в силу заведенности механизма, автоматически лопотали о равенстве-братстве-свободе и высоких идеалах российской интеллигенции.

Сестры мои, проститутки! И ни одна из вас не догадалась зарезать их осколком от ночного горшка?

Глава IV

Телеграфным столбом

Москва. М. Власьевский 48 Болтарзину. За четыре месяца до указанного бледные уничтожены ненадобностью. Отстань. Леиц.

Глава V

Омела

После долгого ряда дневных и ночных боев, рискованных переправ и надоедливых переходов, наш отряд получил возможность отстояться в маленьком уездном городке, овеянном древними сказаньями, отраженном в тихой и ленивой реке, заросшем садами и не обезображенном ни одним памятником. Мне отвели с просьбами о прощении, что он не в центре, маленький и довольно нелепого вида домик, приютившийся у начала паденья Монастырской горки, объясняя, при отпираньи и обходе, что первое зданье построено старым доктором Воробьевым, ботаником и акклиматизатором, нуждавшимся больше в оранжерее для выращиванья камелий, которые он особенно нежно любил, чем в комнате для приема гостей, которых он терпеть не мог, или в столовой для детей, каковых у него не имелось. Различные владельцы этого клочка земли, переменившего по исчезновении Воробьева многих хозяев, не удовлетворяясь перекрашиваньем докторского гнезда, нагородили множество пристроек, так что из-под стеклянной будки, надстроенной выше оранжереи мастерской, здание казалось, чем-то вроде трогательного куста опенок.

Мне, впрочем, некогда было интересоваться безвестными именами предприимчивых перестройщиков – пейзаж бесконечного луга, прошитого меандрами блестящей и синей реки, ограниченной кулисой большого лесистого холма, пестрой от крыш и стен, с горкой и монастырем, заполнявшим впадину между ними, был мне важнее этого каталога. Впрочем, я спросил, кажется, почему никто из жильцов не догадался повалить огромный пирамидальный дуб (подобное дерево я видел еще в Карлсбаде, но тот был меньше), стоявший на первом плане картины, и получил ответ, что преемники Воробьева были все люди, любившие цветы и растения, не только не уничтожавшие посадок аборигена, но и расширявшие по возможности список прирученной флоры, что сад этот пользовался в уезде почетной известностью и что дом покупали из-за него. Тогда я заметил, что газон, действительно и почти сплошь образован цветущими гиацинтами, а вдоль забора качались большие шапки всякой сирени – от темно-пурпуровой до бледно-желтой, не считая обычной серенькой и беленькой. Так как при въезде в город, ожидая отвода квартир, мы развлекались купаньем, то туалетом заботиться не приходилось и я решил кончить со всей официальностью, посылкой ряда бумаг, снимавших с меня целый град звонков телефона, близость чьих проводов я начинал мучительно ощущать. Откидная крышка оклеенной березовым наплывом конторки послушалась ключа, покорно, до ржавчины, дежурившего в украшенной темным сердцем скважине, обнаружив комбинацию дверок, ящиков и полочек, по разнообразию и числу [похожих] на теперешнюю форму дома, чью вышку обитала эта мебель. Я стал пробовать отдельные части этой сложной системы в поисках бумаги, на которую у нас в то время была большая бедность, но все коробочки оказались наполненными давно использованными записными книжками, фотографиями, желтыми, облезлыми, устаревшими до полного к ним равнодушия любой Ч. К. или и какого угодно Освага170, счетами, оплата которых, видимо, уже произошла на лоне Авраамовом и прочим, ни к чему не применимым хламом. Эта операция меня разогрела и, прежде, чем приняться за достаточно сложную возню с пружинами «секретного» ящика, я повернулся к окну, рассеянно подергивая красно-желтый шнурок мудреного приспособленья, радуясь мягкой ласке ветра, зашелестевшего в занавеске.

В саду японская вишня оплакивала свое изгнанье и крупные слезы ее лепестков утешались крестиками опадающей сирени, строившей душистое кладбище легкому расцвету и безбольному увяданью. За пирамидальным дубом качались ветки, видимо, очень сложной метиссации клена, у одной из развилин которого дрожал большой, упругий шар, образованный темно-зелеными лучами побегов растения, мне неизвестного по имени, хотя, как будто, чем-то знакомого.

Я повернулся довольно резко и, убедившись в присутствии старой экономки, не обращая внимания на тонкий звонок, совпавший с внезапной слабиной одного из цветных шнурков, спросил у нее названье шара, очевидно, привитого Воробьевым. Старуха, не без усилья понять меня, сказала, что Воробьев, напротив, очень хотел извести эту вредную поросль временно успевал, но преемники бросили и саду грозит опасность от высасыванья соков этой «заразихой». Доктор, впрочем, звал ее – омель, кажется. Тогда я все вспомнил: и детские книжки, и рождественские картинки, и английский обычай, и коварство Локки171. Я попросил закрыть окно от сквозняка, прислать мне посыльного, когда он придет, а, пока, оставить меня одного повернувшись в конторке, я увидел, что потайной ящик высунулся во всю длину, что в нем лежит связка белых писем, переложенная папиросной бумагой, перевязанная лиловой бархатной лентой, прижимавшей к остывшим тайнам зеленую, но сухую ветку омелы. Заинтересованный совпаденьем, я потянул к себе эту находку. В ящике, кроме нее, была только черная ручка с бороздованным хрустальным пером. Неосторожное движенье руки, отученной от нежных предметов привычкой к сабельным ударам наотмашь, выбросило его из многолетнего убежища; ручка кругло покатилась по паркету, оставляя за собой брызги рассыпавшегося стекла. Я сунул письма, вывинтил Уотермана172 и собирался предаться служебной отписке в ту минуту, когда стук и последующий доклад посыльного (не моего, а за мной) оборвал мое благое намерение.

По дороге на совещанье я встретил телегу со своими вещами и отправил ее в обоз, так как внезапность вызова свидетельствовала о положении дел, которое легко было предвидеть, оценивая обстановку последних операций. Мое распоряжение сослужило мне большую пользу, так как совещанье затянулось до появленья у околицы неприятельских разъездов, правда, со стороны, противоположной пути нашего отступленья. Дорога его была продолженьем поросшей овечьей травой улицы, [на] века заснувшего города: она казалась такой же прямой и обсаженной такими же вербами, только полотно было шире и деревья старше. Ровная, как стекло она упиралась в большое черное облако, но казалась мне бесконечной. Мне и сейчас представляется, что я не оставил тихого сада и светлого бельведера – я только что перебирал эти письма.

У них есть особенность. Конверты, какие есть, нарезаны ножницами: удалено имя адресата, так же, как и названье города, то же проделано и с именем отправителя, видимо отпечатанном, по иноземному обычаю, на почтовой бумаге, чуть серой, толстой и покрытой зелеными буквами. Первое впечатление белизны произошло у меня от папиросной бумаги, на которой неизвестный мне корреспондент помощью черной прокладки копировал свои письма. Они исполнены тем почерков, каким было можно писать в 1912 году: тонким, косым, тесным и крупным. И подлинники с дорогими всякому (все знают, как мы забываем друзей, перевалив рубеж) синими французскими марками и копии неизвестных оригиналов писаны, как будто, одной рукой. Я счел бы их чьим-нибудь беллетристическим упражнением, не изменись он в последних папиросных листах переписки. На одном из серых писем сохранился оттиск вдавившегося (до вырезанья, очевидно) адреса. Я разобрал только начальные буквы имени: СОР, но больше ничего не нашел и личность моих предшественников в доме доктора Воробьева этих странных людей, так усердно избегавших родовых окончаний, осталась для меня по прежнему невыясненной, да, вероятно, покажется такой и всякому иному читателю их переписки. Полагаю, что это не важно тому, кто станет пересматривать деланный почерк спасенных мной листков. Я ставлю это выражение не из гордости, совершенно неуместной в данном случае, а только потому, что, сказали мне последние люди нашего арьергарда – весь квартал Воробьевского дома выгорел, подожженный неприятельским снарядом.

В городе, о котором я рассказывал, я больше не был и не думаю быть, не только потому, что я стар для путешествия, трудного в наши дни и молодым. Мне кажется, и вряд ли я ошибаюсь, жизнь не изменилась на изумрудных улицах, с вербами тротуаров, пирамидальными тополями за изгородями, белыми гусями на Кузнечной площади и розовыми свиньями у каждого фонаря.

Письма датированы мной по штемпелю, копии по отметкам текста, в случаях отсутствия в нем даты, я соображался с содержаньем письма, но отмечал такое толкованье знаком, который может быть общим всего, что пробуждает во мне найденная мной переписка –?

Воскресенье.

Дорогой Друг!

Я боюсь, что Вы не забыли своего обещанья приехать ко мне, через неделю после моего приезда сюда и что Ваше недельное опозданье вызвано другими, для Вас более важными, причинами, а для меня (и только для меня) надеюсь, более грустными. Так или иначе, но мое время занято ожиданьем. Я смотрю на серые ленты дороги за рекой и ищу на ней черной точки, а потом, под вечер, у камина, свечей и одинокого самовара, который Вам нравился в фотографии, стараюсь расслышать колокольчик Ваших саней или звонок Вашего ямщика. Но календарь бесстрастно теряет листки, худеет, стал совсем тоненьким, а от Вас ни слуха, ни привета. Иногда я спрашиваю себя – не очень ли Вы стали счастливы? Если это с Вами случилось, то не мне разве надо было послать первое письмо о том? Или Вы так счастливы, что не до писем? Я не из тех, кто этим огорчается и шлю Вам пожелания долгой и прочной радости. Но, может быть, Вы хотите просто – все забыть, все решительно, и я первая попытка Вашего опыта? Друг мой, не делайте этого – Вас ждет неудача, наедине с собой Вы забудете (а своих друзей особенно скоро, я в этом не сомневаюсь), все, кроме того, что Вас больше всего огорчает, того, что Вы больше всего хотите забыть. Вы сделаете своим единственным собеседником это незабываемое и сами станете своим горем. Приключение мне знакомо и Вам не стоит его повторять. Лучше будет прислушаться моего совета и согласиться на мое приглашение, делом, конечно, потому что обещанье Ваше у меня есть и еще потому, что забывать здесь легче, чем в любом другом месте мира. Уже потому легче, что и сам наш городок забыт совсем со времен Кирилла Антиохийского173, замер, завалил обломками своего последнего пожарища всю старину, настроился по Николаевскому шнурку на плоскогорье и только редкие дома выросли посреди садов его раската, как тот, из окна которого я напрасно выглядываю Ваш приезд по заречью.

Мы будем забывать с ним втроем, мы забудем не только себя, но и время, пока оно, совершеннейший доктор, не закроет бесследно раны, которые Вы только разрываете. Впрочем, думаю, что мне недолго ждать и каждый день произвожу обход. Убеждаюсь в способности моего дома встретить Вас подобающим образом. Да, мое ожиданье разделено всеми – шторы, не скрипя, бегают по темным (Вашим) трубам, текинец174 ждет Ваших шагов, ноты – Ваших глаз, клавиши Стенвея – Ваших пальцев, бумага Вашего карандаша, цветы – Вашего дыханья, стены – Вашего голоса, а я – всего этого вместе, потому что жду Вас. Приезжайте же. Дорога пуховая, меха теплые и лошади быстры.

Париж.

Пятница.

Милый друг!

Боюсь, Вы на меня сердитесь, несмотря на всю нежность Вашего письма. Вы будете еще больше сердиться. Но этого не надо. А со мной вот что: мой приезд к вам задерживается и не по моей вине. Отчасти, конечно, есть то, что вы говорите, но иногда забывать не хочется. Потому что ведь и боль – это нечто, а я больше всего боюсь (не рассказывайте этого никому) больше всего на свете – полной пустоты. Один человек, много от меня потерпевший и который, верно, очень должен меня ненавидеть, вспомнил как-то своего приятеля, который всегда и везде бывал совершенно спокоен. Меня вы дразнили, что я всегда в треволнениях и вечно куда-то спешу. Но, не говоря о том, что мне слишком дорого обходились мои опозданья, надо Вам сказать, что я до паники боюсь такого случая с собой, тем более, что он вполне возможен. Да, слишком много прошло по душе и слишком мало до нее стало теперь доходить. На днях был со мной один случай – года три назад не знаю, что бы из меня вырвалось, а теперь, так… Поморщиться еще хватило брезгливости и уже забылось.

Тем более мне дорога возможность душевной близости и те люди, в которых я ее чувствую. Поэтому не забывайте и не оставляйте меня, никогда мне не нужна была так Ваша поддержка, как сейчас. Это не значит, что я чего-нибудь забуду. Ничего нет, ничего не будет и пустым останется пустое место. Но необходимо выяснить кое какие дрязги, кое-кого разочаровать в надеждах на неисправимость моей глупости. Не сердитесь: я скоро приеду. Не залечивать раны (нет их у моей души, сомневаюсь, что и она есть: боюсь – пар), а быть с Вами, в Вашем тихом городе и светлой комнате. Слушать Вас (я ведь почти не говорю теперь: вы удивитесь) и… может быть, оттаять. Не думайте, что меня здесь что-нибудь держит, напротив. Потерпите еще немного и я постучусь в Вашу зеленую дверь.

М. К.

Среда.

Дорогой друг!

Боюсь, что Вы не совсем меня понимаете, несмотря на всю проницательность Вашего письма. Я не знаю тех, о ком вы говорите, но я меньше всего предполагаю убивать в Вас чувства и способность узнавать их в других. Когда я пишу о забвении, я думаю о нем в добром и хорошем смысле. Мне удалось обратить мои чувства в память, а Вы знаете, какие это были чувства и как мне было больно от них. Вы знаете это, потому что Вы приняли тогда на себя неблагодарную задачу врача первой помощи. Дальнейшее, более привлекательное леченье принадлежит мне, этому городу и времени, которое здесь летит на пушистых крыльях прозрачного снега. Он заносит все выбоины, сглаживает все неровности, и все черное, жесткое и корявое обращает в мягкий алмаз, радующийся солнцу, смягчающий ласку луны и умножающий звезды. Все, заставлявшее страдать, осталось, как было, потеряв только способность мучить и мне не пришлось отрекаться ни от малейшей капли того, что было мне дорого. Но во всем бывшем теперь я вижу только хорошее, только это помню, другого, наверное, не было и я удивляюсь, если кто-нибудь мне про такое напомнит. У меня нечем его вспомнить. Судите сами о степени моего благоразумия. Вы, свидетель противоположного. И вовсе это я не хочу лишить Вас страданья. Оно не очищает человека, оно не улучшает его и мне кажется, что человек вообще не подлежит усовершенствованью – оно просто делает его других, а разве этого мало?

Так приезжайте же скорей, говорят Вам, приезжайте, пока снег шапками на деревьях, пока дорога только чуть желтая и синицы клюют мерзлую калину. Мною отдано распоряжение расчистить дорожку от дуба до кипариса (он, правда, не пирамидальный, но, тем не менее кипарис и гордость покойного доктора Воробьева), это уже сделано и мой обход простирается теперь до откоса наших владений. Иней погнул ветку одного дерева почти до земли, мне пришло в голову установить причину ее отличья от соседок: дело оказалось довольно любопытным. Эта ветка зазеленела и под снегом – ее облюбовала большая купа омелы. Садовник принес ее мне к обеду и теперь она блестит своими жемчужными ягодами в большой бронзовой вазе столовой. Не знаю почему, но мне приятно на нее смотреть. Может быть, за ее живучесть и за то, что она растет, обманывая все ожиданья наблюдателя. Ах, дорогой друг, посмотрите теперь на меня. Вы, верно, измените мнение о человеке меня огорчавшем, потому что Ваше недоброжелательство к этому лицу, прошу не опровергать, вызывалось Вашим сочувствием моей душевной чуме. Впрочем, здесь ко мне относятся именно вроде этого и избегают, как зачумленных. Мой давешний образ жизни и мой костюм, кажется, возмутили умы невозмутимого города. Это не помешало кузине Мари приехать ко мне обедать. Ей за тридцать, она не вышла замуж и, вероятно, не сделает этого (будучи г<ордой?> и совершенно основательно, скажу от себя), убеждена в своей непривлекательности и корыстных побуждениях поклонников. Привезла ее тройка вороных под палевой сеткой, которыми она любит править сама, а с ней сидела ее старая гувернантка – француженка. За столом Мари была очень мила со мной, но поглядывала на старуху и отказалась от продолженья вина, когда та сказала, что довольно. Вы видите, что здесь цветет и добродетель, принимая формы нескучного своеобразья. Но лампа моя гаснет и бумага приходит к концу. У меня место ровно столько, чтобы послать Вам новое напоминание про обещанный мне приезд. Ну, а Вы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю