Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"
Автор книги: Иван Аксенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
На радость и на отдых годовой.
Нет отдыха поэту!
Есть избыток:
Он собран жизнью полной стройных песен
О счастье, о тоске, о строгой страсти,
О городе, о мире, о восстанья,
О правой мести, о былых веках,
О будущем великом совершеньи
Но это нам, а новый труд – поэту.
Еще дрожал пальбою этот юрод,
Еще дымились баррикады Пресни,
Еще мычали чьи то поздравленья,
О наступавшем правовом порядке,
Когда Валерий Брюсов крикнул: «Нет!»
«Нет мне не надо травоядной жвачки,
Я не войду в парламентский загон,
Я срам пред ликом будущих веков
Другим представлю. Дети молний,
Кующие восстанье! Дети дня
Искусственного, под крепленьем шахт –
Разбейте эту жизнь и с ней меня!»
То было восемнадцать лет назад.
Поэт, Вы помните «довольных малым?»
Их небывалый смерчь отбросил в смерть,
Не видно даже пыли их паденья,
А Вы?
Напрасно-ль в шахтах нашей речи
Вы вырубали пламенной киркою
Базальты слов и образов трахиты?
Напрасно ли Вы каждое страданье,
Каждую радость отливали в формы
Закрытые в придавленную жизнь?
Напрасно ли Вы ели хлеб насмешки,
Напрасно ли Вы пили желчь вражды,
Замешенную в уксусе клевет
И впитанную губкой лицемерья?
Но я скажу:
Республики труда
Вам отвечают. Многих вод паденье –
Их голос. Эти лампы слабый призрак
Тех глаз, которые хотят увидеть
Сегодня Ваше торжество и праздник
Неуклонимой, бешеной работы.
И голос мой теряется среди
Приветствий, кем взволнованный далеко,
Воздух Страны Всемирного Восстанья
Сегодня полон.
Это Вам награда
Желанной Вечности, которой Вам не надо.
«О, ночи пурпура, Сусанна…»*
О, ночи пурпура, Сусанна,
О, дочь моя!
Поведай мне, какого стана
Наездник я?
Цикады в звездах Требизонда;
Звенит копер.
Покрыт заветом горизонта,
Грозит костер.
Ал ойя лейте, аманаты
На мой, земной,
Яд, упоенный в ароматы,
Над злой золой.
То племя – пламя василиска –
Убит фарис –
То лепет ветки тамариска:
О, воротись!
«Ко рта изогнутой арене,
Кудрям Медей,
В пурпурно парусной карене
Крепись и рдей».
«Иль древней кривды Хоросана
Красны края…»
О, ночи пурпура, Сусанна,
О, дочь моя!
Широко*
День свернулся в заморском облаке,
Этот злой, полосатый кот
И прорезывает гаснущие проволоки
Бархатистый бесшумный крот,
Приносящий за собой свое логово
И невидимую зубастую пасть,
Куда (знаю схватит ловко)
Всею грудью тянет упасть.
Знаю, в улице бесфонарной
Только по полосам тента
Опознавать переулки и тротуарный
Вал. По которому шла
И ушла, и устлала стуком,
Сухим стуком, днем преувеличенного каблука
Балкон, прикинувшийся виадуком,
Где долго на периле скучала моя рука.
Что ж. Доволен и благодарен:
Спасибо и за этот шаг,
За день, что зарей распарен,
За морем душистый мрак,
За праздное поджиданье,
За праздничную от угла пальбу,
За мой поклон, за мое молчанье,
За росу на усталом лбу. –
Все, что было когда нибудь ранено,
Здесь, навсегда, сейчас…
И дрожит из рестниц развалины
Левкоя лиловых глаз.
В восточном роде*
Никогда не любил луны,
Этой серной спички по бархату, –
Лучше, когда перепонки мышиных крыл
В сумасшедшем сумраке шаркали.
Но свежо распускались во мне
Радость увяданья разлуки,
Когда на пепельном дне,
Сквозь сухие деревьев руки
Открывал холодный и злой
Серп серебряно золотистый,
Собиравший огнем иглой,
Звезд рассыпанное монисто.
То была не улыбка, не лесть,
Не любовь, не стыд, не жалость,
Не предупрежденья фольга, не состраданья жесть,
Не разочарованная усталость.
Строгий рог и металл луча
Говорили: «Да пламя будет.
Полночь полночью излеча,
Взрежет все и за всех рассудит».
Пробди и меня кривым,
Обращенным к заре кинжалом,
Чтобы крови поспешной дым
Взмыл восходом небесно алым.
Неопубликованные стихи разных лет
«Любовь ли, укор ли, ненависть ли…»*
Любовь ли, укор ли, ненависть ли,
(Стоит ли узнавать?) вплела
В эту безлунную, перистую
Ночь два огненных ствола.
К ним, грудью, несу, ими запертый,
Переулок сухой травы,
Роняя сегодняшне завтрашний
Час упрямейшей головы,
Поднимавшей клубы и молнии
Черногрудых, грозовых облаков
В путь, где светит твой лет долгий:
Ненависть ли, укор, любовь.
«Твоим желаньям ли обо мне…»*
Твоим желаньям ли обо мне,
Крылатым ли ревности заботам
Кружить по звонкой темноте
Над сердца моею сотом?
Слышу, но не разобрать,
Счастье ли это, грусть ли?
Горюет ли горе мать?
Или роняют гусли?
Нет, сам я к тебе в эти пустые дни
Час посылал, бой за боем.
И вот – вернулись они
Гудящим до уза роем.
Хор*
Родимый берег отделяют
Холодные туманы,
А впереди нас ожидают
Пути, бои и раны.
Гори костер, дыми синее
Зелеными дровами:
Кому то завтра сломят шеи –
Судьба не за горами.
Забудем свет, любовь и горе,
Забудем жизнь и время,
Как забывают волны моря
Судов разбитых бремя.
Так пей же пиво полным рогом
И пой пока поется,
Не рассуждая по дорогам,
Когда и кто вернется.
Аксенов 1
Будем в гробу с открытым лицом. Пиши
Благородный металл*
В городе этом1, от благородного прошлого, кроме славных воспоминаний ганзейской героики и пышных операций довоенного времени осталась железная поросль гавани и традиция ежедневного дождя. Казалось облачный купол, защищавший именитое скопище складов, верфей и пакгаузов на период их консервации (жители со свойственной их народу упрямостью были убеждены, что это именно консервация, хотя, пожалуй, и долговременная), облачный колпак, проливал тихие и меланхолические слезы над отшумевшей славой, умершим шумом и отзвеневшим колокольчиком биржи.
Ганзеец оживал только осенью, быстро отцветавшей деятельностью операций Экспортхлеба. Месяца на два воспоминания становились действительностью, потом глохли, глухая крапива безделья затягивала собой ячейки торговли и небо, которое только что плакало от умиленья, теперь возвращалось к исполнению своих прямых обязанностей, оплакиванию разбитых надежд, невозродимого прошлого.
Затихала и жизнь Советского Консульства, где молодой инвалид Гражданской войны, искупал свое упорное непослушание врачам, жизнью, спокойствие которой, для него было принципиально нестерпимо2. Он не жаловался, потому что жаловаться было не на что: в его годы такое назначение было слишком почетно. Он не пытался просить перемещения: попытки вернуться к темпу СССР неизменно кончались клинической койкой на разные сроки с последующим поражением в правах того или иного внутреннего органа. Он считал себя пребывающим в консервации и бессознательно отмечал карандашом гранки «Известий», доводившие до его отдаленного сведения торжества по восстановлению производства на том или ином заводе, участь которого еще недавно была похожа на его состояние.
Город к нему не приставал, как вода к маслу или зерно к элеватору. Дождь не казался традицией и, за домоседством, воспринимался им только в порядке многоголосого хитросплетения, никак не доводившегося до всеразрешающей стретты3. Консул когда-то собирался стать композитором, но потоки времени смыли это обстоятельство его биографии. От прошлого осталось только пристрастие к звуковым впечатлениям и построению по кругу. Голос собеседника отличался музыкальной вкрадчивостью, было начало лета, бумаги в папке даже не перекладывались, а дождь подражал регулярности пасторской проповеди.
Тоненькая полоска золота, обведенная вокруг пальца руки, лежавшей на столе, была гравирована в виде змейки, бессильной проглотить собственный хвост, а разговор, повторенный неоднократно в последние два месяца, вновь завершал свой круг, возвращаясь в исходное положение и перерождался в чистый монолог просителя, чему (консул это знал до зевоты) судьбой было предопределено обратиться в исповедь.
Он сделал попытку отклонить от себя пасторские обязанности.
– Это у вас такое обручальное кольцо. Какая странная мысль.
– Змейка? Нет. Вы думаете, что оно обручальное, потому, что не продано.
– В нем слишком мало весу для этого. Да и отыскалось недавно, хотя завелось давно. Во времена моей антропософии. Когда я был мальчиком-москвичом и членом Общества Свободной Эстетики. Золото тем хорошо, что может ни с чем не соединяться, знаете. Лежит сколько хотите в земле и ни с чем не дает реакции. Его ценят за это. Я такой же, господин консул. То есть я всегда хотел быть таким, а если Вы мне поможете в моем деле, то таким и буду. Я знаю, что сейчас последнее слова за Вами. Я не хочу Вас обманывать. Я всегда говорил Вам правду. Я знаю, что Вы навели справки и знаете, что это так. А если Вы еще не все знаете, то я сам скажу…
Никто не входил, никто не звонил и исповедь оказалась неотвратимой.
1
В Университете его любили все коллеги. Он от природы умел быть приятным. Он не поражал ничем и никого не трогал. Он легко воспринимал, что от него хотели бы слышать, и говорил именно это. Без намека, он угадывал, какой его поступок будет приятен окружающим, и поступал именно так. Он ничего не хотел для себя – всего у него было довольно, ему было приятно знать, что он ни от кого не зависит и никому ничем не обязан, а все считают его очень хорошим человеком.
На войну он пошел не добровольцем, а по призыву. В кавалерийском полку, где его устроили, он сделался всеобщим баловнем и скоро пошел по ступеням штабной иерархии. Революция застала его уже в одной из канцелярий штаба фронта4. Канцелярские солдаты именно его избрали своим делегатом. В комитете было тоже хорошо. Старое начальство, то есть генералы и полковники с мальтийскими крестами Пажеского Корпуса, кажется, были чем-то недовольны, но он скоро перестал их замечать; они уже не имели для него значения.
По Университету он помнил названия политических партий и кое-что из их программы. Приходившая на фронт литература обновила его познания. Он защищал точку зрения большинства своих слушателей и ни в какую партию не записывался, чтобы ни с кем не ссориться. Он был беспартийным и все его считали своим.
Только один делегат не поддавался общему чувству. Ремонтной мастерской автобазы5. Он не отводил и не дискредитировал. Даже не спорил. Только смотрел на него особенными глазами. Молча. Даже нельзя было понять, что это выражало. Только становилось очень неловко и с этим солдатом сговариваться бесполезно. Странно, что когда выбирали на Демократическое Совещание, делегат Ремонтной Мастерской голосовал с остальными. Постановление было единогласное и он подошел его благодарить, потому что, по правде сказать, он думал, что этот будет против его кандидатуры. Подошел, тот опять посмотрел и никакого разговора не вышло.
В Петрограде оказались влиятельные знакомые. Устроили от фронта. Войны уже не было и это было прилично. На родину. В Москве. Там было страшно и хорошо. Он был молод тогда и, вообще тогда все позволялось. Впрочем и при всяких иных обстоятельствах он любил бы только ее и женился бы только на ней. Он знает, что и в мирное время никто не попрекнул бы его, что она маленькая балерина, даже первая от воды6, даже так. Впрочем ему было все равно. Все было – все равно.
Конечно, был и в комитете. Всем надо было быть в комитетах. Его выбирали. И опять все было очень спокойно, душевно и хорошо. Но опять, опять был один человек, который смотрел на него темп самыми твердыми и непонятными глазами. Он пробовал выяснить. Невозможно. А потом Октябрь.
Он был в сущности даже не нейтрален. Он сидел в комитете. Он даже готов был идти драться и не за юнкеров, конечно. Ждал только слова. Ему не сказали. Ушли без него. Навязываться было нетактично и потом… Но это вероятно была нервная мнительность. Ему показалось одно время, что все его товарищи по комитету смотрят на него этим взглядом, которого он до сих пор не понимает, хотя… Только потом этого не было. Все стало почти по старому. Но жить как-то стало уже труднее.
Квартира сократилась до одной комнаты. Вещи убывали в числе с большой скоростью. Он думал только об одной кушетке. На ней, как Робинзон на острове прошлого, обитала его милая, маленькая жена. Он все силы клал, чтобы сохранить этот клочок твердой почвы. Он не боится лишений – как никак, а год в боях, да год в Пинских окопах… Но она. Чужое страданье всегда чувствуется острее. Особенно такого человека. И потом – он видел, как на его глазах менялись люди. Быстро. Он не менялся. Не смейтесь – как золото или благородный газ – гелий. Она тоже. Но для нее была опасность, а этого он не хотел. Она не должна была меняться, терять себя. Он был ответственен за это. Его нельзя осуждать. Многие это делали и теперь у них все хорошо. Он поехал за продуктами для учреждения. На Украину. Он, конечно, выполнил поручение и все было доставлено в Москву. Но сам остался. Это никому не вредило, а для них имело огромное значение. Ведь и в Раде были свои люди, а он юрист, к тому же, хотя коммерческое образование не получил, но коммерсантом оказался не из плохих. Это известно и господину Консулу. Наследственность, должно быть.
Вернуть жену к тому, что было в Москве он не мог. Да и она, при одной мысли об этом… Короче говоря, когда Раде пришлось уходить он уехал в Варшаву. Там было почти то же, что в Киеве – разница в том, что в эту столицу он приехал уже с положением и с фондами. Оказалось, однако, что старые национальные грехи имеют живучие воспоминания. Его обеспокоили.
Все можно было бы объяснить и оправдать. Комитеты? – хорошо; кто в них не был. Он – беспартийный. Даже вопрос – за кого он, не так страшен. На всякий вопрос можно ответить так, чтобы это было правдой. Но у спрашивавшего были те самые глаза, которые выгнали из Москвы. Они не изменили своего выражения даже когда он сделал все, что от него требовали. В чем это выражение? Трудно объяснить такие вещи.
Он не скрывает, что он беспартийный7. Что он, вообще независимый человек. Морально независимый – физически все от чего-нибудь зависят, хоть бы от этого бесконечного дождя, например. Независимость – достоинство. Она ценится в золоте и прочем. А эти… фанатики… именно фанатики ее видят и отвергают. Независимость не исключает того, что я хочу быть в мире со всеми. Я всем хочу сделать хорошее. А те не хотят. Те не верят. Те даже не приказывают, а принуждают, потому, что считают, будто я всем изменю, всех предам – обязательно. Я не выношу этого, потому что это оскорбляет человека, который им ничего дурного еще не сделал, да не доказано, что вообще сделает.
Я не мог не подчиниться. Я был в их руках. Но я приложил все усилия, чтобы моя деятельность, вернее их деятельность, исполняемая мной, не имела дурных последствий. Кажется, мне удалось это почти во всем, Если даже, что и произошло, то я ведь был только орудием, палкой, деревяшкой, моей воли, моего сочувствия или старания не было. Механика, закон инерции и сложения сил. Я так же виноват, как тот карниз, что вчера обвалился из-за дождя и отбил лапу собаке нотариуса.
В общем, совершенно естественно, что он покинул тот город, когда дела приобрели решительный оборот. Так естественно, что никто и не возражал. Он был совершенно счастлив, когда соскакивал на платформу вокзала в другой столице. Представительный господин в штатском, подойдя к нему, отвернул лацкан своего пальто и показал значок. Если приезжий, о котором известно, желает иметь право поселиться в этом городе, то он должен…
Разговаривать не приходилось. Опять то же самое. Три года. Правда, отношение было человеческое, то есть профессиональное. Исполняй, что велено. Может быть потому, что ему не мешали, впрочем и он преуспевал в делах, это стало его тяготить, а вернее потому, что однажды он обнаружил исчезновение одного из прикосновенных к тому же принудительному занятию человека. Труп нашли в угольной яме маленькой станции, где останавливались только товарные поезда. Голова была проломана в двух местах, почему соответственная экспертиза составила акт о самоубийстве. Потом, пропал и другой такой же знакомый. Этого уже и совсем не нашли. Даже в газетах ничего не было. По-видимому слишком долго работать там не полагалось.
Он заявил о переутомлении и т. д. К крайнему удивлению его оставили в покое. Два года он уже может жить, как ему угодно. В чем же дело тогда? Он не может поручиться за будущее. В любой момент может явиться человек, способный отвернуть лацкан своего пальто, показать значок и т. д. Он этого больше не хочет. К тому же он здесь слишком оторван. Это прошлое заставило его жить все время настороже. Он потерял самое дорогое в себе. Возможность спокойно относиться к людям, входить с ними в соприкосновение, заслуживать их приязнь, оставаясь самим собой и зная свою независимость. Он думает, что это возможно восстановить только дома. Может быть тоска по родине? Возможно, хотя это и сентиментально. Ей тоже не хорошо. Он заметил у нее кое-что. Она не говорит и это понятно. Это ценно – она не хочет его огорчать, но тоскует. Это, конечно, то же самое чувство.
Поэтому он и поставил вопрос о своей посылке в Москву. Фирма, где он, как известно, играет не последнюю скрипку, только рада. Он надоел Консулу, но это не его вина. Теперь все сказано, все известно – он ничего не скрыл. Это было несчастьем, из которого он вырвался, Не в его интересах, чтобы оно повторилось, Господин консул видит, что исполнение просьбы будет полезно всячески. Но даже вне порядка убеждения, он вынужден был бы рассказать все, что он рассказал. Если это ему повредило – тем хуже. Сказанное было неожиданным для господина Консула?
2
Считаю излишним скрывать от вас, что это для меня не было новостью.
– Неужели – известно?
– Как видите: возможность не исключена.
– Но тогда?
– Вы получите визу.
– Как это понимать?
– Поскольку Ваши прошлые дела кончены, а Ваше заявление показывает, что Вы, по-видимому их кончили, мешать Вашей законной торговле нет оснований.
– Нет: это формула. А попросту – можно ли ехать и работать спокойно?
– Это зависит от Вас. За старое приниматься не будете – хорошо. Нет – не взыщите.
– И жену потом можно будет выписать?
– Отчего же?
Запасы дождя были неисчерпаемы и некий невидимый бесхозяйственник, решивший испытать устойчивость рынка стал выбрасывать на припрятанный город такое количество водяных струй, что случись это в Австралии, население ее могло бы считать себя обеспеченным влагою по крайней мере на четыре вегетационных периода.
3
Но когда чемоданы были уже уложены, аккредитивы пересмотрены, порядок бумаг не оставлял ни малейшего сомнения, а паспорт был украшен всей коллекцией лимитрофных виз8, осталось только звонить в гараж и целоваться с женой, только тогда он понял размеры своего счастья.
Оно не оставляло его в отделении вагона, которое постепенно светлело по мере выхода из зоны дождя. Скоро стало совсем светло. Дождь оборвался и оборвалась неопределенная радость о конченной истории. Стало почему то неловко. Он сделал усилие. Это был вздор и следствие напряженности положения. В глазах у консула этого не было. Так показалось только на одну сороковую секунды. Несчастная мнительность. И он поднял глава к солнечному окну.
Его глаза встретились с глазами соседа по сизому дивану. Взгляд этот, был, правда, очень жесток, неуклоним и в нем было приказание, но все это не имело ничего общего с тем, что было так невыносимо. Тем не менее и это было ужасно, ужасом проклятой, но неизбежной неожиданности.
– О. Вы?
– О. Я. Несомненно и все в порядке.
– Вам необходимо убедиться в моем отъезде?
– Он убедителен сам по себе. О, нет. Я сейчас Вас покину. Но не Вам мне объяснять, что держался в курсе Ваших переговоров. Сделайте одолжение. Мы имели это в виду и знали, что этим кончится. Возьмите это и прочитайте. До границы времени достаточно – успеете, но откладывать все же не следует, потому что подобные письма через границу не провозятся, а если зажечь сразу – проводник прибежит на пожар. Ваша супруга, как известно, осталась. Имейте это ввиду и не думайте, что семьдесят мостов, которые Вы проедете, лишают нас права на Вашу память Будьте здоровы.
Он только поэтому узнал, что поезд, остановился, но уже не заметил, как поезд тронулся и понимание происшедшего стало для него действительностью только после того, как последний обрывок спрятанного в конверте и самого конверта, деловито обратились в черный прах на дне бронзовой откидной пепельницы, о которую дробно стучала тонкая змейка узкого кольца, неподвижного, на внезапно отекшей руке.
Потом, он понял, что, в сущности, могло быть гораздо хуже. Даже все поручение, по-настоящему, его ни к чему не обязывало. Он понял, это окончательно, когда выходил от того человека в Москве, которому отвез чемодан, оставленный в его сетке, предусмотренным между Столбцами и Минском пассажиром, столь же незамечательным, как и забытый чемодан, который тем не менее служил явкой и не мог быть доверен носильщику, так не терпел грубого обращения, ввиду деликатности вмещаемого.
Человек не сказал ему ничего особенного и не обнаружил ни оживления, ни любопытства. Это еще упростило положение. Он исполнял дорожную услугу и только. Ему предстояло еще зайти на следующий день, взять справку для отсылки через фирму, чем и должна была исчерпаться вся процедура. И все.
Он еще не вполне отдавал себе отчет в своем счастье, но оно уже тихим, теплым, вечерним дождем опускалось на его сознание и телеграмма, которую он сдал для отправки своей жене, – была, вероятно, самой нежной темой, прошедшей краткую клавиатуру аппарата Бодэ.
Только закрыв за собой белую дверь номера, он почувствовал все разбегающиеся горизонты своей радости, не приминавшей даже тонкий ковер, довоенного рисунка, не отсвечивавшей на голубой масляной краске стен и белого дуба мебели, стиля девятидесятых9 годов.
Он был в городе, где родился и вырос, в городе, где он любил и в первый и в последний раз, в городе, от которого бежал в ужасе и в котором, наконец, сжигал все прошедшее за время этой разлуки с точностью, и заботливостью, которая сопровождала сожжение письма в вагоне. Он не знал даже золы этого прошлого. Ветер, взмахнувший занавеской окна против серого Госиздата10, вероятно, унес эту пыль в бледное, как голубые глаза, московское небо.
Он понял, что он уже в Москве и только, поняв – увидел ее.
4
Это было встречей с живым и дорогим существом, последние слова которого продолжают звучать в памяти на все годы разлуки. Может быть даже не последние по времени слова, а то, какие особенно вспомнились. Они могут быть и не радостными, и не слишком значительными, постороннему они мало что объяснят, но для разлученного они, тот ключ в тоне, которого он будет ожидать свою встречу и в тоне, которого он начнет говорить. И слишком часто этот тон, за переменами, происшедшими во времени, оказывается неуместным, и, накладываясь на тональность ответа, дает жестокую фальшь.
В данном случае опасности этой как будто не предвиделось. Он нес свои чувства в себе и сам мог отвечать себе от лица города. Москва не так уже изменилась за эти десять лет. Прибавилось немного автомобилей, появились автобусы, но извозчики, существование которых становится преданием в западных столицах, были прежние. Зеленая трава прорастала края переулочных тротуаров, голуби летали над Страстной площадью, и никто не протестовал против княжеского титула торговцев старыми вещами11.
Эти архаизмы и даже постыдная для столицы булыжная мостовая не казались ему хорошими, он предпочел бы иные городские удобства, но это создавало впечатление настоящего, подлинно ему принадлежащего, вызывало точный и легкий ответ его чувств и поэтому слагалось в длинное и сложное ощущение тихого благополучия, счастливого разрешения всех пройденных неуверенностей и тягостных превратностей.
Он ходил по Москве не для того, чтобы разыскивать знакомых людей. Он даже не вспомнил, были ли у него такие вообще в этом городе. Он ходил смотреть на улицы, узнавать знакомые здания, выступы переулков и угольные достопримечательности. Кое-кого не было. Маленький белый домик в переулочке, носившем тоже прилагательное – «малый» – исчез. Место оставалось незастроенным и отделялось от тротуара колючей проволокой настолько ржавой, что она оставалась невидимой. За проволокой процветали высокие подсолнечники, салат и серела капуста. Три серые курицы посильно портили грядки под наблюдением радужного петуха. Это было место давнего и пламенного счастья, довоенного счастья восемнадцати лет и мокрого от прохлады рассвета. Он не возражал.
По пути его ежедневных прогулок из дома, где он родился и вырос, на вымостке тротуара был очень любопытный камень. С пятого класса гимназии он считал его аммонитом12 и все собирался вывернуть, принести домой разбить и гордиться находкой допотопной раковины. Но в гимназию нельзя было опоздать, а идя домой, он неизменно пропускал камень, обещая себе обязательно вывернуть его в следующий раз. Так прошла жизнь. Булыжник на улице меняют изредка, а на тротуарных вымостках никогда. Он был уверен, что на этот раз, круглая конкреция от него не уйдет. На минуту ему даже представилось, что и весь путь, пройденный им за эти годы, полусознательно загибался в сторону этого завершения детской задачи, без ответа на которую пустела его юношеская жизнь и затуманивалась пора странствия.
Он вошел в переулок, как входят в развалины Дельфийского Оракула, окруженный памятью самодельной легенды и надежды услыхать то, чего никогда не было. Не замедляя шага, он поднял голову. Сероглазое московское небо несло две растрепанные эгретки13 перистого облака и моторный шум. По привычке бойца, ставшей рефлексом он автоматически повернул лицо под нужным углом и узнал очертанья Дорнье Комет14. Воздушных линий в его времени не было. Он знал о них, но сегодня предпочел бы не думать. Опущенная голова вернула его к прошлой действительности.
Камни тротуарного откоса пережили все политические превратности десятилетия, они пережили много надежд, трепетавших в беспроволочном телеграфе очередных хвостов, загибавшихся в переулок от крайнего магазина, где когда-то выдавался керосин вместо мяса и табак вместо муки, из расчета равновеликого количества калорий. Теперь тротуар был пуст на всем протяжении и украшен древнейшим вариантом игры в котлы15. Кабошоны16 кремней и кварца образовывали прежний переход от асфальта к булыге. Те самые.
Аммонит был на другой стороне. Надо было перейти улицу и не терять из виду вымостки до десятого дома. Он так и не поднял головы. Да камни так именно лежали во все времена, именно так и именно на этой стороне. Ему незачем было оглядываться на дома и сверяться с их номерами: по смене гальки он уже узнавал, где идет, где его начинал утомлять ранец учебников и что восьмой дом уже пройден.
Асфальт грязно оборвался деревянным помостом. Неряшливо сбитый забор выставил ребро, глядя на которое ощущаешь полдюжины заноз в руке, и овладел тротуаром. Заглянув за это сооружение, искатель аммонита обнаружил, что все пространство, подлежавшее некогда номерам 10–14, подверглось разрушительным раскопкам, бесследно уничтожившим петрографию данного участка искусственной надстройки земной поверхности. Голая земля в городе всегда неприлична. Он никогда не замечал этой непристойности с такой силой, как теперь, подглядывая в Щели дощатой ограждения за рыжим песком, взметанным ломовыми ободьями с интенсивной культурой пустых бочонков цемента и битого матового стекла, в качестве сорняка неизвестного происхождения.
Он разочарованно поднял голову. Еще не покосившаяся вывеска объясняла, что одна кодовая лигатура17 производит постройку для другой такой же. Размеры букв этих имен ничего не поясняли, но ясно было одно: в этом переулке ничего не осталось, ничего не найти и то, о чем долго думалось с детства, над чем можно было смеяться и то про себя, потому, что это было слишком нелепо для рассказа другим, но что стало вдруг и на полчаса, занимающие всю жизнь данного вздоха, самым важным и циклопически <…>18.
5
Повинуясь чужому движению, он перемещался нечувствительно. Мысли его продол жали нечувствительно же развивать последнее впечатление. Оно было не из тех, которые вызывают по доброй воле, но и не из тех, от которых легко отделаться, раз им заблагорассудилось возникнуть в сознании.
Ему казалось и это имело склонность стать уверенностью, что говоря с консулом и объясняя значение того взгляда, который гнал его и гнался за ним, он допустил серьезную ошибку. Взгляд не выражал недоверия (его можно бы было заслужить), и не выражал принуждения (его можно было бы удовлетворить), выражал нечто худшее, назвать которое сейчас не было ни возможности, ни сил. Но к необходимости сделать это вели все тропы его жизни, оно находилось в их конечном скрещении, вероятно было их концом и, он не хотел додумывать, но чувствовал, что додумать придется, – тем концом жизни, который называют: смерть. Обойти ту никому не удавалось, не удавалось и ему: к решению вопроса он приблизился с точностью прямой линии параллельных рустов гранитной облицовки большого дома, казалось перенесенного в Москву с одной из улиц Флоренции.
Он знал этот дом. В свое время он разделял сочувствие архитектору, получившему премию за этот фасад и удовлетворенно прочел латинскую легенду, протянувшую вдоль первоэтажного фриза, извещение прохожим, что Гаврила такой то «фецит»19 здание в таком то римском году. Он помнил и самого Гаврилу, молодого богача-армянина, застрелившегося в этом самом палаццо, ради опоздания телефонного звонка от возлюбленной, которую соединили на две минуты после установленного астрономического срока, помнил и то, как застрелилась эта возлюбленная, узнав о роковом последствии шалостей коммутатора, в ту минуту, когда ее рысак, серый в яблоках грудью, прорывал контрольную нитку на ристалище, унаследованном Москвою непосредственно от Византии.
Толпа к тому времени прекратилась и он продолжал движение по инерции. Небольшая группа народа была отделена от него куском асфальта. Он покрыл этот интервал, может быть под влиянием мысли о рысаке. Дальше начиналась преграда какой-то непомерно широкой спины, от которой весьма острыми углами отходили линии, ограничивавшие талию пешехода. Этот силуэт был настолько характерен, что сразу напомнил о возможности существования в Москве сверстников, гимназических и университетских товарищей. Мысль была приятна до такой степени, что стало страшно потерять ее. Обладатель спины и виновник радости заговорил с соседом. Как это часто бывает у очень высоких и плотных людей, голос его был высок и резок. Он был голосом знакомого. Атлет говорил с той фальшивой интонацией и акцентированным искажением открытых гласных, которые были шиком у армейских кавалеристов, а в военное время усвоились сотрудниками земского союза, равно, как и прапорщиками, выпуска 17 года.




























