412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Аксенов » Том 2. Теория, критика, поэзия, проза » Текст книги (страница 17)
Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:33

Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"


Автор книги: Иван Аксенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)

Действительность оправдала его опасения, потому что композиторша поместилась в глубину, предоставя кавалеру наблюдать параллелизм серых вязальных спиц, усердно и совершенно бессмысленно втыкаемых, по распоряжению свыше, в мостовую: занятие очевидно исключительно праздное, так как любая спица, дойдя до булыжника, ломалась и расплющивалась, которая немедленно высовывала небу кончик языка и пускала пузыри, как любой государственный деятель в крайней молодости или ветреная Геба (ее покровительница), слушая в вечный раз повествование законного супруга о яблоках Гесперид, Эврисфее в бочке и прочих двенадцати подвигах132.

– Конечно, во всем виновата Бутс и это от нее идет. Спрашивается только, за что? И, главное, она бы сама не поверила, потому что наружность обманчива, как известно. То есть представить себе нельзя, какие она ей говорит в глаза. А что же за глаза? Один господин, очень милый и всегда говорит правду, передавал, что та жаловалась: мол, ничего не могу с ней сделать – такое ей говорю, что уж дальше, кажется, некуда, а она хоть бы что: пустит в лицо дым и пошла. Я слушаю, а у меня по щекам слезы… Смотрите, что это кругом нас? что это?

Правда последних слов состояла в переулочном сквозняке, завертевшем велосипедные спицы дождя вокруг собеседников, плюнувшем на сине-белый фонарь подворотни и побежавшем деловито сводить счеты с почтовым ящиком. Вероятно, его привлекал закон дополнительных цветов, впрочем, этим никто не интересовался, у каждого были свои дела, потому что невероятные эгоисты. Дождь всхлипнул и впал в истерику.

– Это копья готической миниатюры. Лес сабельных ударов. Верно, такой виделась вся отскаканная жизнь Мстиславу Удалому133, когда он сидел в Новгородской избе, перед своим последним боем. Обстановка мало изменилась с тех пор, только в окне был бычий пузырь вместо стекла и отсутствовал самовар. Тем удобнее за столом. Положенье отличалось неопределенностью и не беспокоило; в памяти солнце плескалось по мрамору Киевских дворцов, вспыхивало кострами на его куполах и самоцветными камнями переливалось в Млечном Пути мозаик. Служба, кири элейсон, Христос анести134, греческая речь на улицах, петушиная шея и маслины вместо глаз у любопытствующего схоласта, приехавшего на Борисфен, проверять Геродота и цитирующего Пиндара, к великому поученью местного певца с красным рубцом от уха до уха. «За изящество духа», говорил Аристофан135. Что ж – ему не сделают упрека в его недостатке: от Торжка до Калки, от Судомира и Лаборецкой межи до этого захолустья оно им сохранено с чистотой зубного спиранта варяжской песни136 и отчетливости приказа коннице. Это так же верно, как тот клинок, что рассечет завтра его шишак. Для того, чтобы знать будущее, не стоит быть богом Одином и беседовать с головой Мимира137 – достаточно вспомнить любой, из бесчисленной заросли своих сияющих взмахов. Мухомора в лесу выросло довольно, его уже, вероятно, успели натолочь в воде, так что все дело только на своих не наехать, завтра, в злую среду, за которой не взойти четвергу. – Хляби тем временем закрылись и было душно под паническим беглым небом. Корнева набралась воздуха и решительно продолжала.

– Так что это мне совершенно нужно и вы мне очень поможете, потому что тогда ее интриги пропадут, как прошлогодний снег. Она уверяет, что я ей оборвала платье, но дело в том, что мне вредит ее дядя, который, потому что она живет с Николаем Борисовичем, а с женой этого путается Пип, который мне много простить не может, хотя пустяков. Вы знаете, в Париже она бросилась на несчастного лифтенка и заставила его расстегнуть себе все платье, за завтраком требовала от равалэ138 снять штаны. Тот, хоть и пьяный до рвоты, не соглашался. Так что мне совершенно нужно. Этот человек меня очень поддержал в двух номерах и я думаю его еще использовать. Пожалуйста. – Я все-таки хотел бы знать… – Ничего ему не нужно знать. Просто хочет написать предисловие к той метрике или как там: одним словом, к Скраму. Он согласен даже, чтобы все примечанья оставались Флавия Николаевича, но на предисловии определенно уперся. Надо сейчас ему сказать, он уже второй раз звонит. Еще рассердится. – Книга не нуждается в предисловии. – Тем проще дело – Гумнюк ничего не понимает. – Это не важно. – Смотря для кого. – Не для нее, во всяком случае. – На что он ей? Ведь, он глуп, как сорок свиней, связанных хвостами и повернутых на восток. – Он пользуется большим влиянием. – Где? – В «Листке». – Ть‑фу! – Какое ему дело, наконец, если это нужно для ее спокойствия? – Он – душеприказчик Скрама и не может выбрасывать жизненное дело мертвого друга в помойку, если уж она не думает о его, лично, добром имени. – Да ведь Гумнюк мне ничто, пусть он совсем провалится, наконец. Что это? – А то… – Флавий Николаевич в свою очередь распустил жабры и набрал воздуха. В небе мелькнули гетры полковника Дарио и зацепились за пуп декадентской крыши, сменившись барабаном свободы; ни один берсекр, отравленный мускарином139, не бросался яростней в опасность: – то, что я вас люблю? – Самое удивительное: ни один дом не упал, но два кобеля в конец испакостили угол забора, на началах соревнования и свободной конкуренции. Композиторша говорила тоном маленькой девочки после разрушения сложного здания из кубиков. – Так вот вы какой! А я верила. Не могу я этого, поймите меня.

– Почему? – Но если нет, нет этого? Неужели вы хотите, чтоб я вам лгала? Чтоб я вас обманывала? – Да, хочу!

Она круто двинулась в сторону забора, но пройти сквозь него не сумела, в силу известного физического закона. Болтарзин заметил, что милая, не хромая, перемещалась не по-людски, все платье, до перьев шляпы, внезапно повисло, как на чужом манекене; лицо было очень бледно, глаза прятались и кончик носа шевелился, как пятачок тапира.

– Зачем? Не могу. – Ах, вы могли для достаточного числа других: не говорите мне этого и не вам спрашивать. Мне не нужно вашей правды как мне не нужно вашей любви. Годы я был возле вас: я не покидал вас ни в минуты страха, ни в часы отчаянья, ни в месяцы скуки. Я мирил вас с мужем и слушал акафисты любовникам, и снимал трубку с телефона и сочинял за вас телеграммы, от лживости которых краснел аппарат Уитсона. Да разве вы не видите, что я люблю за двух и верю только себе? Мои губы сами складываются в ваше имя, поцелуйте его, если вы себя любите. Но, если хотите, я буду молчать, говорите о чем угодно, только не говорите мне, что вы меня не любите. Я заслужил право на ложь и оно мне дороже права на правду. – Пафос Болтарзина возрастал обратно пропорционально квадрату расстояния до того дома, куда направлялась музыкантша на обед, участником которого путешественник не был.

У решетки она протянула Флавию Николаевичу руку, посмотрела на него когда-то очень яркими глазами и сказала срывающимся голосом, что завтра они встретятся там-то. Стиховед машинально готов был спросить дорогу и поезд, куда взять ей билет на завтра, но успел вспомнить, что на этот раз бежать будут от него, что сейчас он осуществляет право на ложь и что, хотя это не тот обман, какого он просил, но, тем не менее, ведь, достаточно… дверь закрылась, а небо золотилось всем солнцем апреля. Видел ли его Болтарзин? В этом, то есть в обратном, могли не сомневаться встречные знакомые, не получавшие ответных поклонов с улыбкой; деловито и сдержанно, как дантист перед бормашиной, шел человек в сторону Кремля. С той же точностью и прямоугольностью движений он опустил в кружку темных сеней просимую подвязанным пономарем монету и протопал все ступени Ивана Великого. Высота этой кегли, конечно, понятие относительное, но я хотел бы посмотреть на понятие другого свойства; пока, должен сознаться, не приходилось встречать паноптикума, где бы такое, действительно, показывали: церкви и соборы не в счет, так как Москва слезам не верит. Впрочем, она верит размерам своей колокольни, а во время путешествия Лаплатского фортификатора140 особенно верила, мысленно сравнив ее с Монбланом, не без ущерба для славы сего последнего и репутации альпинистов. Жалкие маниаки, скажем теперь: дыбиться по токучей горе141, ковыряться киркой в породе, колоть лед топором и страдать инсоляцией глазного нерва для того, чтобы увидеть небольшой горизонт однообразных камней, посыпанных снегом и радоваться готтентотски бедной мелодии коровьей свистельки! Единственное утешение – возможность расхвастаться четырьмя тысячами метров достигнутой высоты в корне подрезано милыми, стально-матерчатыми птицами, дающими втрое большее превышение без всякой возни и хлопот для туриста эмпиреев. Но и только. Потому что радость высот есть собственно восторг большему кругозору, непрерывной перспективе, и некоторому значительному количеству явлений, воспринимаемых, как и целое, вопреки привычке видеть их в одиночку – значит, дорогие мои спутники по кривым, по подметенным дорожкам повествования, значит, милые мои туристы, значит, вы очень мало потеряли от того, что не были на двенадцать тысяч метров над земной поверхностью, зане оттуда ровно ничего не видно: с этих страниц вам дается гораздо больше, чем с Женевской обсерватории, гулкого аэроплана или даже колокольни Ивана Великого. Но Флавий Николаевич Болтарзин был несчастнее вас – он не мог читать этой высоко-поучительной летописи и, ручаюсь головой, несомненно, рыдал бы о том слезами, пролитыми в детстве, при мысли, что он не состоял шафером на свадьбе своей матери. Не ко всем благосклонно сочетание времени и памяти, называемое в просторечии судьбой; однако, печаль такого рода нападает на человека в случаях исключительной неосведомленности в подробностях ее строения, а Болтарзину некогда было этим заниматься, подходящего комментатора, к счастью для обоих, под руку не подвертывалось и друг многострадальной Зины Ленц не чувствовал тяжести раззолотившейся шапки детища Бориса Годунова142. Напротив, чернолатый143 шлем, сквозь забрало которого он выглядывал, казался ему самым удачным головным убором, а высота шестидесяти пяти сажен ни с чем несравнимой (так как он ее ни с чем не сравнивал).

Минуты капали сначала криками ласточек, потом замечательно чистым булыжником в плане площади, потом дребезжанием множества извозчиков, чьи колеса, может быть, не раз обагрились кровью истребленных пешеходов, и потом заварилась каша и Москва, как Флавий Николаевич на любовь, или как отряд скандинавов, нализавшихся мухоморной настойки (что, по данным современной токсикологии, лишает человека всякого сознания опасности, приводя его дополнительно в состояние крайней разъяренности и необычайного остервенения). Москва двинулась на своего занесшегося потребителя. Сначала пошевелились трубы самых высоких домов и погнули в сторону лыжника свои черные телескопы, крыши, выкрашенные ярью-медянкой, втянули бока и нацелили прыжок, железная дрожь пробежала от переулка по переулку и четыре фаллических обелиска завода Келлера144 осторожно подвинулись на левый берег Москвы-реки. Самый конспиративный толчок прокатился по чащам бульваров, Александровского сада, палисадников Садовой, липовым струнам Поварской, стриженным тополям Новой Басманной и всей невесть откуда полезшей листве. Все это болталось над асфальтом, размахивая верхушками, и ринулось звездой, кто на Петровский парк, кто в Сокольники, кто в Разумовское, кто об Нескучный сад. Потом это как будто оборвалось, и только трамваи искрили невидимыми культяпками, с воем и скрежетом усмиряя и протыкая волнующие лиственные страсти. Круговое движенье этих прытких зверей не осталось без влияния на ход событий: первыми запротестовали Красные Ворота. Бароковый145 темперамент свернул их крышку, золотой гений вывернул трубу и глубокий котлован площади услыхал сигнал в одному ему доступной тональности. Церковь Никиты-Мученика146 бросила в Болтарзина своим циферблатом, но не докинула и он влип к колокольне Никитского Монастыря147, только что превратившей свой крест в арбалет и накаливший золотую стрелу апрельского луча в сторону соглядатая. То было стартом: все золото, вся синька и сурик, смирно лежавшие на сорока сороках, съежились, качнули и брызнули хороводом расцветающей неожиданности. Они били в колокола, перекидывались солнечным зайчиком и шатали шапками на предмет закиданья несчастного наблюдателя. Весна нахлестывала их куцым кнутом коллективного Ваньки, фыркала им в лицо чистым ветром и заставляла чихать белой пуховкой своих облачных горностаев. Всеобщая ярость достигала крайних пределов: шпили, кресты, громоотводы, дефлекторы148 и трубные колпаки – все были направлены в грудь Флавия Николаевича: в ней перекрещивались бесчисленные траектории, она пронизывалась неисчислимыми выстрелами света и ребра ее оказались лесами дома Титовых по Калашному переулку149. Напряжение росло: многие не выдержали – Китай Город поднялся белый, белый, как прибой в Биаррице, напружился, надулся, повернулся два раза, увлекая Ряды, и треснул, как новый холодный стакан с кипятком, засыпая собой все окрестное стекло, долго швырявшее в небо его исторические обломки. Зато Кремль получил большую свободу действий. Медленно и важно, как по чину положено, как медведь вокруг козы или грузовик перед земским мостом, заерзал, споткнулся, клюнул и пошел в круговую, дрыгая зеленой Кутафьей, орлеными Спасскими, розовой Собакиной и облезлыми Троицкими бастеями150, в то время, как почерневшие, но с золотыми отливами, маковки пыжились наподобие пузырного замка из-под соломки мальчика, отчаявшегося в искусстве пускать радужный шарик свободного полета. Болтарзин утратил всякое хладнокровие: все лезло и перло на него: рев и громозд стояли невыносимые; он делал тщательные, но тщетные усилия отбояриться от наседающего кирпича, слишком хорошо ощущая последнюю минуту личного самоусовершенствования. Тогда, сквозь вой и язык, сохраняя полное самообладание, но с убедительной мрачностью латыша, мечтающего о своей возлюбленной, держа свою вышку на перевес, снялась с места шарлаховая Сухарева Башня151. В три счета она оказалась под самым подбородком покорного судьбе унитаря и с отчетливым шуршаньем ударила его по переносью, забодала куколем, затоптала ступами арок и вымыла мокрое место водой, Мытищенского происхождения152. Но злое дело имело последствия: реакция наступила мгновенно, окровавленный зверь отшатнулся в свою берлогу, где до сих пор служит центром спекуляции и снежной повинности; приспешники его сунулись, куда попало, натыкаясь друг на друга и, меньше, чем в полсекунды, все были съедены и бежали.

Флавий Николаевич с кротостью смотрел на дымившиеся остатки побоища: мокрая радуга раскинулась рукавами по голому небу и плясала, взмахивая бледную родственницу, разгоравшуюся рядом и немножко пониже. Небеса были наново выстроганы и разглажены утюгом, поставленным на осколках Болтарзинского сердца, и ученый подумал об этом не без гордости, но только на миг. Слишком мягко путалась синяя речка; двигались за городом, не пыля, солдаты, а над Шелепихой стояла большая, знакомая, серая туча, выпускавшая длинную, кривую мочалу. Длинный поезд торопливо уменьшался вдоль серебряной шоколадины, теряя судорожный песцовый хвост, округло оттененный необъяснимой копотью. Флавию Николаевичу подумалось, что в этом пресмыкающемся сидит, пожалуй, Корнева с подругой, обреченной выслушивать жалостную повесть о бессердечном человеке, обманувшем веру с надеждой, но никакого огорчения от этого не испытал. Мысль сменялась новой мыслью, мягко и легко, как первая радуга последующей и все кругом золотилось возраставшей прозрачностью воздуха. Самое страшное было позади, потому что Сухарева Башня разбила все запоры и загородки, все естественные и искусственные препятствия, ограждавшие Болтарзина от неизбежного признанья неизменной истины. Чутким облачком скользнул по созданью вопрос: почему же именно ему не хотела лгать особа, не имевшая привычки стесняться с другими? Но, оно, должно быть, сконфузилось своей наивности и зарозовело по Калужскому направлению, где автоматический автомобиль напугал встреченную лошадь, дернувшую, засбоившую, нашедшую рысь и художественно бросавшую ногами по влажной поверхности сиреневого шоссе.

Исследователь не поразился собственным равнодушием: он покорился и поплелся на мостовую, но в это время весь побежденный блеск взвился под зеленое небо, снизился на обрезки радуги и поразительницу зарю, свился, завился, выразился в пронзительный звон зыбкого стеклянного колпака, неизбежно проглотившего Флавия Николаевича Болтарзина, со всем, в нем заключенными. Подобно перьям тех белых птиц, чьи хвосты распускаются на оконных стеклах в морозные дни, заигрывая бесконечными фасетами, размножая все тот же неизменно заиндевелый луч, все грани ошеломленного покрытья зеленели вырезом однообразного зигзага: Зина, Зина. Он любил только ее, легкомысленную лыжницу, ласковую лакомку, ловкую Ленц. Не оставалось больше тыловых линий для отступления и жалкий Флавий признавал это без всякого прискорбия и – надо уже все сказать – даже с некоторою признательностью, неизвестно к кому обращенной. Что ему, что ему не хотели лгать по причине любви к нему, – он действительно любил двоих и преимущество заключалось в неизменной преданности партнера, с которого, правда, были взятки гладки, но чья нетребовательность превышала пределы неописуемого. Только так ли? Парагвайский партизан на минуту поверил сладкой недействительности, но вы, дорогой читатель, не повторите, надеюсь, того, что я здесь откровенно назову ошибкой нашего доброго знакомого? А вы, милая читательница, чьи блестящие глаза утомляются типографским несовершенством настоящего рассказа (ах, сколько разноцветных женских глаз устремлено сейчас на ухабистые валики неуклюжих ундервудов), но подозреваете, очевидно, меня в подкопе под ваше обаянье, не обвиняйте меня в рекламировании заранее безответной привязанности, удобства и портативности любви к мертвой. Нет ничего требовательнее этой породы людей и если кто из читателей думает тайно, что со смертью его любимой его положение облегчится – знайте, что вы ошибаетесь. Поэтому, любовники, берегите своих милых: мужья, заботьтесь о здоровье своих жен (размножайтесь умеренно) и старайтесь не попадать в них теми тяжелыми предметами, которые вы… Но небо совсем потемнело, от радуги не осталось и клочка воспоминаний и семь ее цветов заменились семизвездием. Ассиро-Вавилонского происхождения153.

Ученого Болтарзина долго занимала плодотворная мысль – к хвосту какой собаки привязана эта кастрюля и почему не пищит несчастное животное? Он утешился мысль, что святая церковь об этом умалчивает, что репертуар Одиссеевских сирен покрыт мраком неизвестности и современные филологи не удачнее императора Клавдия в определении имени Ахиллеса на острове Схерии154. А в Александровском саду вечер подровнял все оттенки зелени и бесконечную негу новорожденной лиственницы можно было угадать только потому, как влюбленное ухо слышало прощальный поцелуй хвоинки, отлипающей от своей подруги по мягкой метелке. – Тихо пробирался спать последний трамвай, а голубые ананасы электричества холодели от безделья, так как освещать им было некого, кроме звонких шагов длинного господина в котелке, черном пальто и при желтой тросточке, сунутой в карман и торчавшей наподобие хвоста той кошки, что претендовала на Большую Медведицу, счастливо избегнув жестянки от Ревельской кильки.

Тем не менее, хотя безобразие Храма Спасителя было для Флавия Николаевича вещью доказанной, он не мог остаться спокойным перед красотой этого памятника. Розово-золотистые лучи фонарей пронизывали и плавили каменный блок, строили мельничные крылья среди лабиринта пяти глав и закладывали световую трансмиссию далеко за ночь, а большая луковица окончательно оторвалась, пропала и парила над страстным мрамором только золотым ореолом своей пучины, скользившим вверх и вниз прихотью угольного регулятора. Все душевные силы Болтарзина натянулись и загудели, как телефонные проволоки под инеем: он чувствовал себя способным на могучие подвиги: он наступил на хвост спящего дракона, зверь взвизгнул и бросился в свежевырытую клумбу; спугнул папиросой какую-то нерешительную пару, а в переулке расшиб двух котов, надувшихся до степени привязанного аэростата. Они уже не прыгали, не шевелились, но сидели друг против друга и ненавидели взаимно и бескорыстно, так как предмет вражды давно убежала с кавалером, сердце которого не знало ненависти, а высоко задранная конечность говорила о святой чистоте его намерений. За то грязным к слюнявым был свет (электрическая лампочка, наверное, коптила украдкой, когда на нее никто не смотрел) почтового отделения, где пришлось долго ждать гнусного огрызка бумаги, свидетеля телеграммы, поданной в коммуну д’Анж, картона Во, Ленц. В ней, кроме приведенного адреса, читалось: имелись ли бледные спириллы в лаборатории тогда то точка очень важно точка. Квитанция была брошена упорно вернувшимся на стенд ненависти котам и Флавий Николаевич, полный любви и сторожкого счастья, брызгавшего поверх крыш и часов Омега, поехал…

– Но, мадам, разве вы не знаете, что любовь, подобно фонтану, достигает не неба, а только своей собственной высоты, после чего падает в резервуар, приспособленный для пусканья по нему детских корабликов, построенных из бумаги и других подручных материалов? Потому не завидуйте ей, а пожалейте бедную Зину Ленц, которую, как следует, любил только один человек, да и тот догадался об этом только тогда, когда она стала пустышкой. Потому что, имейте это в виду, мадам, когда вы умрете, от вас ничего не останется и самая пламенная любовь никак не изменит вашего отсутствия всякого положения, вернувшись неразменным рублем к поклоннику. И, пока вы прекрасны (слушайте, слушайте!) спешите накрыть своими губами те губы, которые тянутся к вам, раньше, чем они произнесли слово, которое вы знаете, вы успеете его услышать потом много раз; Флавий Николаевич правду говорил: на чужих губах вы всегда целуете собственное имя и себя ли вам пугаться? Да посмотритесь сей час в зеркало, наконец, доставьте себе это легкое удовольствие и вы согласитесь со мной, в том даже случае, если к вам протянутся много ртов – ведь, вы так, сразу, не скажете, какой настоящий. Не забудьте, что догадки и умозрения осуждены наукой, как метод исследования, что единственным правильным путем познания признан опыт, а потому…

Но ведь вы и сами давно все знаете, я вижу по вашим глазам, что вы умнее бедной Зины Ленц и говорю это только под гнетом сознанья той ответственности, которую принимает на себя всякий писатель, работающий над рассказом о такой опасной и необыкновенной вещи, как любовь; к тому же я хочу сделать эту книгу полезной и назидательной для молодых девушек, чья неопытность может грозить большими неприятностями их уважаемым. Я прошу им кланяться и благодарить.

Глава III

Закон и вера

РУА – ЭЛОИМ – АУР! Из этого следует, что свет есть обратное дыхание богов (богов, потому что бог – Элои) и ночь есть именно это самое дыханье. Вывод этот, хотя, быть может, и преждевременный, тем не менее значительно устарел, так как уже на третий день творения светила тверди небесной разрушили торжество тьмы и ночи. С тех пор дни и ночи различествуют только типами освещения, так что и Руа в большей или меньшей размеренности, можно предположить наличным в любой части итальянского циферблата, имеющего, как известно 24 деления. К первоизданным светилам тверди современная техника присочинила достаточное количество самодельщины, которая, занимая менее высокие посты, надо сознаться, успешно конкурирует с центром в сфере просветительной деятельности. Без провинциальности дело, понятно, не обходится, но ведь они простительны, особенно ввиду благой цели, преследуемой всеми этими дуговыми, нернстовыми, вольфрамовыми и другими лампами. Пусть образуют туманности, созвездия и звездные кучи, если им это доставляет удовольствие, не будем излишне насмешливым, не будем придирчивы, но постараемся воспользоваться чужой наивностью для своих намерений. Что и говорить, дело гадкое, прямо сказать, рвань дело, но наивность… о, бесценные мышиные жеребчики всех стран, не вы ли спекулируете на этом чужом свойстве со времени сложения мира, а на вас не очень сердятся потерпевшие. Дальше больше, сердятся именно не потерпевшие, по вине нашей, как бы это сказать не щепетильности (нет), не доброжелатели (о, нет!), но… одним словом, мы понимаемым друг друга, авгуры улыбки наивных девушек, надевающих красные шляпы на рыжие волосы и голубые на каштановые. Бедные, милые: может быть, среди них тщится моя дорогая читательница? Может быть, она (в ее возрасте этого, к сожаленью, не делают) из-за моей истории опоздает на свидание в дождливый день, под часами, желая узнать, чем кончится и на ком женится Флавий Николаевич Болтарзин? Добрая девушка, я хочу приносить пользу. Я надеюсь рассказать вам что-нибудь нежное и приятное, что-нибудь чистое, как ваши слова, когда вы говорите со старой родственницей или свет бесчисленных ламп того кафешантана, в котором заседает носитель вышеприведенного имя-отчества.

Привел ли его туда заведомо безнадежный расчет повидать Корневу, для проверки собственной неуязвимости (это, бывает, нехорошее занятие, никому не советую), или сами ноги занесли по привычке, а то, может быть, сказал по рассеянности вознице этот адрес, благо, язык на него по вечерам наладился, а тот и рад, подкатил на чай, но факт остается фактом и Фюссенский Гверильясс155 мирно купался в предвечном свете перед очень белой скатертью и не менее сияющим научным прибором, в котором опытные люди умели узнавать кофейник. Профессиональные румыны, закосневшие в своих намерениях, настойчиво перепиливали кишки покойного барана, скрипки их саморазлагались по всем правилам, установленным Пабло Пикассо, а собачьи глаза перекатывались, как стеклянные их заместители в корзине выставки хирургического магазина. Нечто хирургически точное было и в многосложном кофейнике, предмете стойкого созерцания его собеседника, чья мрачность не поддавалась учету, в попытке сравняться плотностью с кофейной гущей. Не знаю только, могла ли она служить предметом гаданья, но что никелированная машина у одинокого мужчины служила сигналом, одинокому йогу не мешало бы знать. Ему скоро это напомнил фрачник, заявивший, что госпожа N просит подарить цветок. Болтарзин, досадуя на прерванное занятие, вынул цветную бумагу и протянул ее косой девице, державшей стеклянную дудку, с обмызганными тряпками на проволоке, и просит отнести «цветок» просительнице, продолжая фиксировать блистательную сферу фетиша. В это место приходили, как говорят забыться, почему, естественно были приняты все надлежащие меры к тому, чтобы поддержать в семейных точную память о дорогих сердцу предметах, как-то о вытягиваньи души и без пилы пиленья и прочем. Эта затея не менее естественно достигала результатов обратных заданью, но добрые намерения были спасены и вели своего путника туда, куда им положено мостить дорогу.

Вот уже появилась длинная полоса, белая на белом снегу, довольно быстро… слишком быстро для Болтарзина обнаруживая свое тожество со складкой скатерти и бархатом манишки лакея, любезно передавшего, что госпожа N очень благодарит за цветок, что программа кончилась и она хотела бы разделить компанию «с вами». Флавий Николаевич возымел немедленно злостный умысел перелить в эту любительницу продольной формы все содержимое хирургического снаряда, почему пригласил данную госпожу с благодарностью и посмотрел на нее с той ненавистью, от которой до зевоты, зверской, крокодильей зевоты всегда полшага.

Это была русская и в качестве таковой, конечно, считала праздным делом способность носить костюм, главное назначение которого, вероятно, состояло в том, чтоб его снимать. Флавий Николаевич уронил конец своей папиросы и позволил ей висеть только на нижней губе – это в данную минуту показалось ему символом, достаточно ограждающим от дальнейшей настойчивости дамы, которая села и заговорила. Говорила она по-домашнему и жаловалась на злоумье наездника с английской фамилией, который дернул за хвост ее фаворита, чем вызвал собой и провал радужных надежд. Болтарзин собрался было перейти к кофейной операции, но осекся, покоренный не глупостью веселого изложения, а глубоким и певучим голосом, его проводившем. То была старая московская речь, специальность знаменитых в нашей словесности просвирен156, говор, замирающий у наших ушей, грозящий покинуть нас на веки, оставя мучительное воспоминанье о словах, наезжающих друг на друга, удваивающихся и пропадающих гласных, усеченных окончаниях, придыхательных приступах и дивной фонеме – «а том», чье существование, по мнению Флавия Николаевича (и по моему: здесь мы с ним совпадаем), послужило причиной вероподобности легенд о вечном блаженстве. Ненависть и зевота убежали в кофейник, где перемешались с паром сосуда, он неожиданно хрюкнул и погасил голубой хвостик спиртовки, за что был поднят на подносе, как коронуемый латник на щите и отнесен в триумфе за ложу, где был решен ужин, фонетическое происхождение которого осталось неизвестным для неизвестной обольстительницы слухового нерва почтенного стиховеда. Ему показался очень забавным плановой пейзаж зала, бесчисленные ракурсы стеклянных предметов на столах, лысины и проборы, положенные в гордые воротнички и черные впадины, посреди дамских корсажей, но после некоторого второго блюда рука его стала производить определенное движение по известной поверхности вращенья какой то кривой. – Он хочет знать, какие у нее мускулы? Пожалуйста. – Госпожа N не должна бы учиться анатомии, но практически хорошо установила, что в этаких случаях не мешает вытягивать носок. Собутыльник был ей весьма обязан за такую предупредительность и скоро в его глазах были только зрачки, ее, раздвинутые тенью ложи, ферментом вина и морем разливающихся струнных.

Это было белое море смычков, независимое от звуков, которых уже не слушал Флавий Николаевич и которым властвовал бог Нептун в образе дирижера и при посредстве гипертрофированной зубочистки. Волна упала, упала, упала, и сквозь ее прозрачную пену кудрявились теневые волюты улиток, кастаньеты колков, смываемые голыши запонок и помадные медузы, утло колыхаемые на неумирающих гребнях. Сливаясь, набегам, обивая и захлестывая, море рванулось с эстрады и стало всем: это оно обратило в росу радугу, радугу, радугу, радугу хрусталя, блики бутылок, жидкую призму вин и густую ликеров, оно и никто другой, ласково качнуло головы и завило золотые локоны на пенных под крем рефлексами затылках, как волюты скрипок, волюты ионийского ордена, гребни волн священного моря Эллады. И бритым губам было не щекотно, и в носу кололо, и глаза уходили в чащу или чашу ночи, которая ото дня отличалась только характером своего освещения. – Смотрите, Анюта смеется и кивает, против нас то ведь зеркало: все видно. Какие у тебя глаза стали черные, зрачки большие… Последнее слово упало в зал, как стакан: смычки укладывались в двуспальную постель своих законных скрипок, на эстраде сквозь пыль потухло освещенье румын, расходившихся буквами с оборванной ветром вывески или иероглифами непостижной криптограммы, именуемой шантанным счетом, чей математический смысл давно отправился к неисследумейшим пределам сознания, а непосредственное значение – плата, не считая и не требуя сдачи, что и было достигнуто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю