Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"
Автор книги: Иван Аксенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
Флавий Николаевич объяснил это инерцией памяти движения, с заката; Зинаида Павловна согласилась с этим, а Патрикий Фомич не говорил, но дома, у себя, вытащил записную книжку в сафьяне и на одной нечетной странице, помеченной «Приднев», сделал запись: «ЗПЛ – 700000 (? +?)». Запись была не единственной на данной странице.
Глава II
Предварительное освобождение
Но Петр Владимирович не утаил своего секрета. Резвость характера помешала ему быть бедным больным весь вечер и он шумел, шалил и вертелся, до того, говорят, довертелся, что на другой день знакомому доктору пришлось чинить ногу этого блестящего исследователя чумных, тифоидных, малярийных и иных, похуже, спирилл и бактерий. Они от этого только выиграли, ибо неизвестность для них самое дорогое украшение, как для фиалки и девицы Ла Вальер8; но потеряли лыжники, потому что Елена Ивановна заявила Владимиру Генриховичу о своем окончательном и неизменном решении прекратить безобразия, о своем предвидении, о предчувствиях, о «как нарочно», вообще, она удивлялась, но, конечно, не потерпит. Надо сказать, что терпение Владимира Генриховича не поддавалось учету и Елена Ивановна знала это постольку, поскольку жена может знать о терпении собственного мужа. Лыжные экскурсии из дома Ленц прекратились и на лыжников в целом было воздвигнуто гонение, второе и окончательное. Гонение перекинулось и на смежные по знакомству дома, не пощадя и предусмотрительного Флавия Николаевича Болтарзина. Впрочем, он, по-видимому, это предчувствовал и предугадывал, потому что исчез с горизонта внезапно, бесшумно и окончательно. Петр Владимирович вызвонил его как-то раз к себе в лабораторию, тот пришел, сидел и поглядывал на бесконечные ряды стеклянных пробирок в открытых шкапах, но явно чувствовал себя не ко двору. «Ты что? Дуешься, что ли?» – «Нет, да я очень был занят все это время: извлекал все конкретно биографическое из Мальдорора и пробую пока построить хронологию впечатлений. Это, к сожалению, очень отвлекает от всего». – «Сейчас Брайсс приедет. Посиди. Он очень интересен и спортсмен». – «Не знаю, меня этот человек как-то корежит, да меня, впрочем, сейчас, кажется, и все вообще корежит». – «И я в том числе?» – «Ты не знаю, но твоя лаборатория – несомненно». – «Несчастная любовь? Ревность?» – «То есть?» – «Ты не ревнуешь Зину к Брайссу? Если так, то можешь оставаться, потому что он не опасен и никогда не умел искать расположения барышень – его собственные слова. Дай мне из той коробки стекло. Спасибо. Так вот что, видишь». – «Нет, никаких у меня нет оснований кого-нибудь к кому-нибудь ревновать». – «Ты как будто жалеешь?» – «Жалею». – «Так получай. Вот тебе материал для душевных терзаний: Зина страшно увлечена одним субъектом и собирается выходить за него, дядя не одобряет: говорит мне – рыхлый тип и наверно импотент». – «Ну, это просто брань; а мое мнение, если тебе интересно – совет да любовь. А Брайсс?» – «Тот, что! Целый день по кругу. Конюшеньку беговую налаживает. Маленькую, метиссатор9 проклятый. Спасибо не надо. У меня часто бывает и помогает. Чего ты? Правда. У него очень-очень острое зрение, и он хороший фотограф. К тому же просто влюблен в мою погань». – «В луэтическую, вероятно?» – «Вот именно. Ну, пока будет». – «Устал?» – «Немного. Но ты мне вот что скажи, почему тобой так страшно заинтересован Натаниэль?» – «Это все тот же? Последний раз его иначе звали, как будто?» – «Католик он, а у них, сам знаешь, по этому случаю имен с полдюжины на брата. Это имя мне больше нравится. Да. Скажи на милость, почему ты его не выносишь?» – «Уж будто не выношу? Только что симпатии особой нет. Не знаю почему – не нравится». – «Точно барышня». Флавий Николаевич увидел себя припертым к объяснению и обстоятельно, согласно похвальному своему обычаю изложить все, что мог сказать по этому делу (ну, положим, не все). Рассказ сводился вкратце к тому, что стеклянный цилиндр, образовавшийся в груди Флавия Николаевича, не дождался тринадцатого козыря и стал развертывать свою поверхность в плоскости перпендикулярной груди потерпевшего, по оси двубоковой симметрии человечества. Плоскость эта немедленно получила вид некоторого очень большого зеркального стекла, которое своим свободным концом отводило в левую, недоступную наблюдению сторону все предметы, попа давшие в поле его опыта, как внешнего так и внутреннего, причем иные из таких восприятий рассекались этим стеклом на части и правые элементы сечения, скользя по вышеупомянутой плоскости, попадали в едино-неизменную книгу Лотрэамона, а пройдя через нее, принимали образ соответственных оттуда цитат, какие цитаты и проецировались в пространство, что в значительной степени способствовало уяснению разбираемого автора, и, вообще, никакого неудобства не представляло. Вещи, отведенные влево от стекла, не теряли видимости, но несколько искажались, из-за очевидной неоднородности прозрачной среды и вытекающих из того различных условий преломляемости. «Вообще, – заключил свое изложение Болтарзин – я как будто ножницами перерезан – все, бывшее близким, воспринимаю исторически и питаюсь одним Мальдорором. Вот тебе и все. Ну?» Петя убрал микроскоп, подумал и сказал, подчеркивая глубокомысленную окончательность суждения: «А) ты зазубрился своим поэтом (я тоже иногда очумеваю, это ничего). Бэ) ты боишься влюбиться в Зину и усиленно отталкиваешься от всего, с нею связанного (очень хорошо делаешь, потому что, хотя мы и родня, она все-таки с большой придурью и в комбинации с тобой даст такую нисходящую, что святых вон выноси); Сэ) тебе необходимо проветриться, для чего: во-первых – смотри побольше картин, я это всегда делаю, когда ничего, кроме своих препаратов, не вижу уже, – помогает; во вторых – попробуй удрать отсюда, куда-нибудь к черту. Г‑м. Г‑м. Порошки по прежнему, касторку и клизму с мылом». Флавий Николаевич привык любоваться в своем друге легкостью юмора германических народов почему не удивился игривости последних предложений, поблагодарил, попрощался и неумолимо ушел. Свежий воздух (дело в апреле) привел его в обычную ярость и он стал развивать большую скорость, имевшую целью вывести его на улицу из достаточного облупленного переулка. Вдалеке вычертился благородный силуэт Патрикия Натаниэля и Болтарзин перешел улицу. Брайсс узнал его, когда уже было поздно, крик делу не помог, и небезуспешная симуляция глухоты исчерпала инцидент в направлении желательном Флавию Николаевичу, исследователю жизни и творчества Исидора Дюкасса. Дальнейшие его размышления, протекавшие в согласии с ухабами изувеченного ломовиками снега и пределом упругого сопротивления извозчичьих саней, дали вывод благоприятный пункту C в первой его части (C1). C2 была излишней, так как езда в Париж стояла в порядке дней; пункт А не рассматривался, в виду его определенной демагогичности, а В отвергнут был с глубоким негодованием, энергия которого проявилась кинетически. Какое количество тепла увеличило при этом мировую энтропию, осталось невыясненным за отсутствием достаточно точных приемов взвешивания, могущих дать механический эквивалент психической энергии (так что пока самое это выражение довольно невзрачного свойства; ну, да кто же из нас на это обратит внимание, при нашей-то терпимости?). Проявление это ограничилось завыванием по телефону к той же все Зинаиде Павловне и удивленностью инициатора слуховым эффектом, призвуков телефонной трубки, искажавшей до неузнаваемости достаточно, казалось бы, знакомый говор.
Конечно, он очень хорошо сделал, что позвонил, жаль только, что давно этого не надумал. Она сама все собиралась, но не знала №. Абонементная книжка? Да, конечно, но она такая смешная – ей просто в голову не пришло, что это… ну, ей очень стыдно; вообще масса, масса новостей и совершенно необходимо говорить, но ни по телефону, ни дома нельзя, а почему нельзя, этого тоже нельзя, все-таки пусть он уж сам придумывает. Изобретательность телефонного партнера не пошла дальше предложения избрать час для разговора в Третьяковке (п<ункт> С1), день по возможности, ближайший, а то в Париж еду. Так и он уезжает? Но ведь и они тоже. Это прямо ужасно; то есть не ужасно, а может быть очень хорошо, но ужасно неожиданно и опять-таки… ну, да, она, конечно, с кем-нибудь придет. Когда только? Завтра она занята, после завтра она совершенно не может, потом она не знает, но это зависит от завтра, ну, она ему сама позвонит. Его номер?.. Я не стану утомлять вас, уважаемый читатель, полным изложением этого разговора и его дальнейших последствий, полагаясь на вашу собственную память, тем более, что мои милые читательницы, мои прекрасные читательницы, мои обожаемые читательницы… Не надо, Бога ради, не надо этого выражения. Я ведь всегда дослуживаю и разве я сказал, что это плохо? Разве я позволил сказать своему персонажу что-нибудь такое? Да нет же, нет. И потом, если я что-нибудь вам дурное сделал, а то, ведь, я, ей богу, ничего, кроме хорошего. Ну? Разве я не прав? Прав. Итак?.. Итак, когда Флавий Николаевич Болтарзин, в условленный день и на час раньше назначенного времени приближался ко Святая-Святых Лаврушенского переулка, он вынужден был остановиться (это не воспрещалось) зрелищем, помещаемым не в отделе «театры и зрелища», а в рубрике «особые происшествия». Не вообразите, пожалуйста, что тут происходили «подкинутые младенцы», нет, совсем наоборот: «жертва бешеной езды». Хотя бешенство езды обыкновенного легкового извозчика понятие относительное, тем не менее, загадочность происшествия не оставляла никакого сомнения и на крик городового сбежалась толпа. Лошадь лежала на булыжниках, ее должны были скоро начать рассупонивать, но пока еще не теряли надежды поднять ударами сапога в живот. Этим занимались все взрослые граждане ее данный среды, так как труп неизвестного человека мужского пола был уже вытащен из под параболического полоза, задних ног лошади и произведенного ею свежего навоза, следы которого, обильно покрывавшие темно-синее драповое с барашковым воротником пальто покойного обывателя, определенно свидетельствовали, что овса на извозчичьем дворе мало и не с жиру лошади бесятся. Болтарзина кроме этого поразило в умершем то, что голова его, обыкновенно с пафосом возносимая на подушку и вообще неприкосновенная, на этот раз была совсем непочтительно расщеплена, расколота и вообще переломана так, что челюсти съехали совсем на сторону и казались страшно непрочно сделанными, а зубы вывалились и несколько их валялось на мостовой, в живописной своей непоследовательности напоминая чеснок. Вообще, весь человек стал маленьким, нарочным, игрушечным и комочковым, таким, что несомненно была полная его непричастность чему бы то ни было настоящему, и ни жалеть его, такого, ни сердиться на него никому нельзя было. Болтарзин не подумал делать ни этого, ни размышляться про концы и начала, помятуя, что ни он сам, ни потерпевший, «ни все четыре перепончатые лапы белого медведя»10 совершенно не осведомлены в такого рода вопросах. Тем не менее его чувствительность… Лошадь уже пороли в три кнута, занятие явно бесполезное, но удовлетворявшее понятию о справедливости, поскольку такое понятие присуще «сбежавшемуся» [в] толпу, голова которого работала успешно настолько, что Флавий, но не Иосиф11, а Николаевич, предполагал активничать – не состоялось: сквозь панцирную цепочку (99 пробы глупости) накопился и просочился скотомилец не блаженный (вопреки псалму)12, но очень всклокоченный. «Как вы смеете позволять такое безобразие? Да вы знаете, что вы за это ответите?» – «А вы какое такое имеете полное право?» – «Я? Вот мой билет, вот, сволочь, мерзавец»… «Вы оскорбляете, можно сказать, даже при исполнении (лошадь перестали пороть и она в знак протеста сама поднялась, но это никого не касалось), да я сам свистеть буду». – «Свисти». – «Буду» – «Ну, и свисти. 1. 2. 3. (пропускаю три слова: городовому после них нельзя было не свистеть)». Звук не успел еще излететь из оловянного инструмента, как член общества покровительства животных ударил блюстителя по свистку, свисток скользнул в рот и дальше, свисток был проглочен городовым, у коего изо рта висели два оранжевых повода и официальное лицо при исполнении был похож на сына фараона Асаменита, когда царь Камбиз13 послал его на казнь, взнуздав, как сивого мерина. «Царь, я не плакал о своем, потому что горе мое слишком велико для слез, но видя, как этот человек был и т. д.» Флавий Николаевич, не в силах следить за дальнейшим ходом драмы, скрылся в подъезде безобразного здания, хранящего много холстов про дурного городового. Вы извините меня за мою медлительность в расставании с этим закатившимся образом прошлого режима?
Неутомимый исследователь, как всякий москвич, любил это приплюснутое здание, этот «воздушный пирог» потерпевшей крушение надежд кухарки, он любил и картины передвижников, и стены, и деревянную лестницу, прощая безграмотность, отдыхая в безвкусии и умиляясь убожеству так как дорого ему было все, говорившее о детской вере в самовлюбленность, о сознании самодовления живописи, о домашнем деле для себя, переросшем и дом и его основателя. Он как раз сел на подоконник, против этих жалких14 дубовых перил: не лестницы музея, а трапа в лабазное подполье, и позабыл решительно обо всем, и о Зине, и о Париже, и, даже, о графе Лотрэамоне. Он видел только трогательную в своей беспомощности панель, параллельный ей картон Васнецовской апофеозы, да зубодерный портрет композитора, фабрики Серова в Москве15. Не знаю, был ли он счастлив (не думаю), но на часы он не смотрел и, кажется, не смотрел ни на что; губы его шептали одно слово и беззвучное вначале движенье становилось все выразительнее и значительнее, приобретя, наконец, кристаллически отчетливый смысл: Флавий Николаевич периодически изрекал: «пара-пан, парапан»16.
Долго ли, коротко ли, но он оказался вынужденным прекратить этот монолог – он услышал около себя перепуганный шепот, срывающийся в истерический вскрик: «отчего барабан? Где?» Чья-то горячая и большая рука в кольцах схватила его руку и он еще раз выслушал: «Ради Бога, мне страшно, где?» – «Да нигде его нет, это я так… рифму подбирал». – «Ах так? Спасибо. У вас есть время? Я могу с вами говорить? Пожалуйста. Вы что на меня смотрите? Я знаю, вы тоже думаете, что я кафешантанная певица; это неправда: я в этом году кончаю консерваторию по классу композиции. Неизвестно впрочем, зачем я это делаю. Я здесь с мамой… Да мне, конечно, все равно, что вы обо мне думаете. Вы здесь назначили свиданье? Никогда не назначайте их в музеях – ужасно нелепо себя чувствуешь – не знаешь, куда деваться и на что смотреть»… Каскад не иссякал. Барышня сидела на том же подоконнике (мне скажут, что там нет окон, тем хуже для них, я мог бы ее и не на подоконник посадить, а, скажем, на фарфоровую тумбу, что ли, отстаньте) и свет серого дня освещал профиль с затылка (предусмотрительность, оцененная впоследствии), руками она обняла одно из своих колен, ноги до полу не доставали. Поза была приятная и хорошо заученная, интонации отличались умело выработанной задушевностью и вполне согласовались с мимикой, костюм был элегантен, но нелеп. Видя пассивность собеседника, она уселась глубже, сложила руки, устроилась с комфортом и продолжала: «Вот картины – их смотрят, покупают, знают, кто писал, вообще это нужно; счастливые вы люди». – «Я же не живописец». – «Это все равно. Я говорю, что это нужно, а мы ничего не можем – напишем, а кто играть будет, кто узнает? Да и где? Это меня все время мучает. А вот это все я бы, если могла сожгла. Меня вообще раздражает живопись и ужасно мешает. Я, не думайте, понимаю, но памяти зрительной нет и никогда не могу запомнить». – «А почему же вы ходите в музей?» – «Я не за этим… у вас есть время? Я, видите, вас совершенно не знаю и мне все равно, но у нас, современных людей, нет веры; я свою потеряла, когда некоторые мои молитвы, очень нужные, от которых все зависело, пропали даром и я тогда поняла, что ничего нет. У нас нет счастья исповеди, правда, есть психоанализ, но, ведь, очень трудно найти подходящего доктора и опасно, потому что всегда им увлекаешься и попадешь еще на какого-нибудь мерзавца. Меня предупреждали. Один господин, который давал мне очень, очень много, мне говорил – никогда не торопись – и вот всегда опаздываю. Верно я и теперь опоздала. Но мне не хочется уезжать из Москвы и работа брошена будет. Это, как тогда, на севере… Вам случалось терять себя в другом? Это дает необыкновенное приращение искусства. Вот тогда…» – «Что же вы, торопились?» – «Ах, нет… это было раньше… нет, совсем другое; но очень, очень большое, может быть самое большое в жизни. Хотя положим, когда мы были на Балеарских островах»… Флавий Николаевич посмотрел на свою соседку и на часы ее браслета. Часы показывали, что уже просрочено минут двадцать; он вздохнул украдкой – еще полчаса ждать предстоят: он был человек в этом отношении без иллюзий. Болтарзин посмотрел на свою соседку и убедился, что ни к чему в частности придраться нельзя, а все вместе очень нелепо. Нос, например, был безукоризненно греческого фасона, но требовал роста, по крайней мере вдвое большего, чем было отпущено композиторше, тоже и руки, тоже и ноги, тоже и рот. Кроме того, все поименованное совершенно не вязалось друг с другом и видимо влияло на туалет. Платье было сшито у хорошего портного, но цвет был в противоречии с хозяйкой, а фасон дополнялся, видимо, ее собственными усовершенствованиями, вполне уместными, как вышивка на коврике или добавление к абажуру, но крайне тягостными на живом человеке. Она задыхалась: «Посоветуйте мне, как поступить: у меня нет своей воли сейчас совсем. У вас приятный голос и мне все равно, это вас ни к чему не обязывает». Оказывается, она поселилась с мамой у родственника, очень, очень милого и родственного, он ей очень нравился, а она на него никакого впечатления и очень от этого страдала – это было ужасно; потом все-таки удалось в себе побороть и вот тогда случилось совсем, чего не нужно было, он, родственник, начал ею увлекаться, а она не заметила, ела конфеты и брала цветы, потому что представить не могла. Вот он теперь требует решительного ответа и просит почему-то сообщить не дома. Она ему послала с горничной в конверте, что очень любит его, как родственника и не иначе, а чтобы приходил он сюда и с указанием времени. Вот его теперь уже наверное не будет. Боже, Боже, что с ним может случиться, а главное, она не виновата, какой это ужас, он так страдает, если бы она знала. Теперь Флавию Николаевичу была видна вся блондинка и вид ее был жалкий, мокрый и навсегда, с давних пор, перепуганный; нижняя губа выехала вперед и шевелилась, как хобот у бабочки, глаза были опущены, а брови сходились и расходились, вроде бойцовых петухов на Зацепе. Она бесшумно стала на ноги, схватилась за сердце, вся повернулась к собеседнику и, внезапно покорив его чувства своими огромными черными глаза ми, где были полностью и довременная ночь, и все страхи земли, ада, и эмпирея, спросила задыхаясь: «Почему вы сказали – барабан?» – «Сядьте, – сказал Флавий Николаевич; она закрыла глаза, завертела головой. – Вот что. У вашего родственника пальто какого цвета?» – «Цвета. Не знаю». «Не синего?» – «Синего? Да. Да.» – «А воротник не барашковый?» – «Барашковый». – «Он высокого роста?» – «Высокого, нет, не помню; да, да, высокого». – «Он блондин?» – «Да. Зачем вам?» – «Уезжаете?» – «Да? Хорошо… Нет. Почему?» – «Потому что высокий блондин, в синем пальто с барашковым воротником, часа два тому назад бросился под извозчика». «И?» – «Голова вдребезги». «Умер?» – «Да». Да, тогда, конечно, надо уезжать. Спасибо большое Он не знает, как он ей помог. Ее зовут Мария Марковна Корнева – вот и адрес по карточке, она ему напишет подробно, если он хочет знать, чем кончилось, а куда писать? Замок ридикюля щелкнул за визитным бристолем17 Мальдорорщика, весьма изумленного спокойствием, нисшедшим на эту душу. «Может быть, ее можно проводить?» – «Нет, зачем же. Она совершенно спокойна теперь, а у него ведь свидание. Нет, правда, правда… Значит, его так зовут и адрес… так. Ну, спасибо. Очень, очень многим обязана. Теперь все хорошо. Могло быть гораздо хуже – я думала, он меня убьет». Флавий Николаевич дождался минуты, когда дверной проем лишился фантастического силуэта музыкантши и вдохновение осенило голову исследователя. Он понял, что, как ни нелепа Корнева, нелепость ее вещь временная и относительная, одаренная не бытием, а бываньем. Женщина эта, как замечал теперь Флавий Николаевич, могла казаться безумно прекрасной при наличии одного необходимого и достаточного условия, снимающего противоречия конструкции ее образа – условие это: любовь. И с ясностью молнии, открывающей ночью непроницаемый бархат удавленных в небесной Ходынке туч и показывающей до последнего лепестка цветущей рябины, Флавию Николаевичу стало несомненно, что он не должен допустить себя до такого состояния, ибо это была не женщина, а испанский сапог и ничего, кроме пакостей, от этого убоища ни в каком случае, а тем более в любви, где и благородные женщины, можно сказать… так уж она то… Одним словом, Болтарзин карточки прятать не стал, а разорвал ее на мелкие кусочки и бросил в плевательницу. Перед этим он внимательно прочел адрес и запомнил его наизусть.
Глава III
Звонкие извинения
Флавий Николаевич высморкался и посмотрел на часы – оставалось пять минут, считая нормальное опоздание в час. Он вздохнул и продолжал смотреть на безногого Корсакова, играющего роль банкира или прокурора Судебной палаты. Ему было понятно озлобление, написанное на лице портрета и, по-видимому, отвечавшее тогдашнему состоянию модели. Загадочность славы Серова изогнула свой вопросительный знак перед сознанием созерцателя, но, к спасению всех, воздух заколыхался и зашуршал; лестница заскрипела и, вероятно, зашаталась, каблучки застучали по паркету, зал сделался очень тесным, все картины прижались к стенам, а какая-то окантовка над лестницей, потеряв равновесие и один гвоздь, удовлетворилась последним уцелевшим и позой свиного уха острием вверх. В таком настроении она и пребывала до второго пришествия Грабаря18, который, как известно, восхотел и надеясь быть русским Чуди19 («Ведь это ересь, отец игумен?»20) стал на Москве чудесить и перевешал все, что мог в галерее бр. Третьяковых с Н<аследни>ками. Извиняюсь за отступление, но читатель, я надеюсь, уже успел привыкнуть к моей дурной и неискоренимой привычке. Я извиняюсь, но должен предупредить, что впереди не то еще будет. Так вот, я об электричестве… т. е. … не об электричестве, а о Зинаиде Павловне, потому что всем ясно, что это ее юбки шелестели, ее каблучки топали, а кузина Катя, и вовсе не она, Зинаида Павловна, прогибала лестницу. Радость была взаимная, солнце, погасшее в январе, загорелось в серый апрельский день, в сером зале, наполненном рваной, серой и нудной живописью; цвела сирень, пели стрекозы и благоухали канталупы. А главное, был веселый девичий лай: – тра‑та‑та, четыре таксы и один фокс забегали по полу. – В общем он был удивительный. Да, она страшно виновата, что опоздала, страшно извиняется, но надо было непременно дождаться почтальона; она совсем забыла сказать, когда сегодня отвечала ему, но потом, ведь, здесь никогда не бывает скучно, потому что такие великолепные картины – вот эти ангелы; это же удивительно, какие счастливые те, кто могут зарисовывать свои чувства (несчастная не знала, что от этого с чувствами бывает и какие гнусные карикатуры оказываются в сердце, после зарисованья). Нет, они должны, непременно должны познакомиться: он совершенно особенный и, главное, она никогда такого не видала: и не бегемот, и не южанин, а, главное, доброта невероятная чувствуется и благородство. Папа? Да, это‑это решительно непонятно, но дело в том, что папа действительно не хочет слышать об этом человеке. – А она хочет замуж? – Ну, да, хочет, потому что это чувство навсегда и больше другого уж не будет, это она твердо знает. – Но почему же папа? Финансовый мезальянс? – О нет, этого вопроса не существует. Нет, тут другое. Конечно, папа… Он ее любит, он хочет ее счастья, но счастье у него на 40 лет старше ее счастья. О, да, он ей все сомненья изложил; нет, она не конфузится, потому что здесь говорит со своим. Ну, ведь, он же, Флавий Николаевич, не чужой, и она говорит ему просто, что по ее мнению папа ошибается, а если и правда, потому что тогда дело яснее. Конечно, папа думает, что высшее счастье – это в одной постели спать и размножаться, но теперь чувствуют иначе и любовь понимают не так. Ну, вот, кажется, договорились до самого больного папиного места. Что из это следует? А то, что ее увозят за границу – проветриться. Вероятно, будут женишков демонстрировать; пусть, пусть, пусть, пусть. Это даже лучше, можно будет доказать, что достаточно прочное чувство их связывает. Ну‑ка. Пускай потом кто-нибудь попробует сказать. Да, впрочем, у нее есть свой план. Он не знает, согласится ли на эскападу и «он»? «Он», да будет известно Флавию Николаевичу – тряпка милая и будет делать все, что она захочет и что ему скажет. Боже, Боже, какое счастье. Ну, а его мнение по этому всему? – Флавий Николаевич, по совести, ничего не мог возразить против выбора З. П. Ленд, он попробовал проверить пункт В Петиного диагноза и спокойно убедился в его полной несостоятельности. Читатель улыбается, думая о свежем впечатлении от композиторши Корневой? Флавий Николаевич тоже подумал, но сейчас же решил, что если долго вырастающее чувство прогнано одним получасовым и достаточно бессвязным монологом некрасивой и безалаберной девицы, доказавшей наглядно полное свое бессердечие и духовную нищету, то Флавий Николаевич сознавал это со всей твердостью своего характера – такого чувства, значит, и вовсе не было, а был, если вообще был, можно сказать, вроде, как бы некоторый газ или самообман‑с: так-то. Поэтому он не подвергал никакой критике непосредственное ощущение радости о том, что милая девушка, давно, еще ребенком ему знакомая, счастлива; не ощущал ни малейшей досады от того, что счастье не им доставлено по назначению, и не сомневался в своей признательности к человеку, имевшему возможность натащить столько упоения в душу Зинаиды Павловны. Так он ей это и вычитал. «Милый, хороший. Я так и знала, что вы поймете. Ну, а вы?» И так как ответ был скорее нечленораздельный, то барышня с легкостью ласточки и с искусством крокодила стала разбираться в том, что думает ее друг; но ведь он был не «он» и потому отчаяния не последовало; нет, не бойтесь, читатель. Но, вообще говоря, рекомендую вам укрепить ваши нервы, если вы хотите спокойно наслаждаться этим моим произведением искусства. Дальше разговор шел уже втроем, шепотом, как и подобает в такой важном месте, но с фырканьем и подвизгиваньем, никому не мешавшим – в этот день никого в галерее не было. Прощаясь у подножки экипажа, Болтарзин вспомнил, что, как никак, а он в один день выслушал две исповеди и дал отпущение, не будучи ни попом, ни врачом невропатом; подумал, что Мария Марковна, кажется, преувеличивала выгоды этой профессии, и побрел по тающему снегу, под облезлым небом, по направлению к облупленным древностям, с подтеками краски, черными куполами и самодовлеющей шапкой неусыпного гренадера перед нестоящим охранения памятником21. А дальше завозились красные церкви, с синими главами, переулки «пиво-мед», белым по синему, закатываньем полозьев извозчиков (о, Господи), снежной халвой, тысячами скребков по тротуару, снежным обвалом – берегись – с крыш, ледяными сталактитами от желоба до цоколя, засыпанными верандами особняков, с рысаком, брезгливо ступающим по весеннему студню, снежками мальчишек, расшляпившихся о крашеный зубатый забор дровяного двора, банная сырость и ленивый звон великопостного говенья; осетрина, кухарка, готовая к предпраздничному саботажу, и тишина от Воздвиженки до Плющихи. Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою, воздеяние руки моей, жертва вечерняя. И, если внимательно посмотреть, то сплошное облако – небо так и едет, так и едет, осторожно, чтобы не зацепиться за все кресты церквей, колоколен, памятников и ворот (сверху то город на кладбище смахивает), а так же разумеется, затем, чтобы это не заметили праздношатающиеся сплетники, ибо у неба есть свои тайны и пути его неисповедимы.
Так как не было ни причин, ни предлога оттягивать отъезд, то Флавий Николаевич, по-прежнему со стеклянным клеем в душе, отправился в Мальдорорную экспедицию.
Изложение мое не будет полным, если я пропущу последнее посещение Петиной лаборатории. Потому что, хотя Флавий Николаевич и не любил дальних провод, молодым людям все слезы лишние, но, по той же молодости лет, любил похвастать своей неуязвимостью (к старости все меняется, как известно, и другим хвастают), на что считал себя ныне уполномоченным. Но Пети он не застал, а застал Брайсса, за фотографьем вакцины сапа и, что поразило Болтарзина, никакой особой радости своим приходом в Патрикии Фомиче он не вызвал. Тот был весьма корректен, но скорее сух; сообщил, что Петя уехал дня на три из города, поручив ему, Брайссу, попечения о срочных культурах, выразил уверенность в сожалениях общего друга, поблагодарив за любезный вопрос о лошадях («не важно, знаете, да что при такой дорожке сделаешь?»), сообщил, что он, кажется, бросит крупных животных и постарается найти счастье в среде микроорганизмов, для чего не хватает пока одного – возможности любоваться настоящей бледной спириллой; этот зверь еще на положении эфира. То есть, существование его имеет все признаки бытия, кроме непосредственной наблюдаемости. Малы, проклятые, не видать, но есть возможность сделать их более рослыми. Да, он займется выведением новой породы. Пока, до свиданья. Непременно передаст. Неизвестно почему, Флавий Николаевич выругал себя за визит и решил раз навсегда порвать, не с Петей, но с его лабораторией, не говоря уже о его Брайссе. Однако, намерения эти пришлось отложить исполнением, так как принимались они уже в купе международного вагона. Поезд шел мягко и прямолинейно, книга (ясно, какая) читалась наизусть; изредка семафор прожигал звездой шерстяную занавеску и Флавий Николаевич чувствовал себя отлично в мире, столь похожем на его зеркальную вселенную, в мире, отданном власти параллельных желез22, вытаращенным часам, стукотне телеграфного тока и волшебному подбору цифр, заполняющих логарифмические таблицы путеводителей. Однако, Летейская вода23, как ни заманчив был ее вкус, немного подозревалась нашим путешественником; он боялся, по традиции, чтобы она не наделала ему вреда24, при выходе из вагонного шестигранника или саркофага микста25. Надо бы озаботиться Эвноэ26, а ее он мыслил в форме, указанной Петей и, как мы могли с ним убедиться, форма эта удовлетворительно выдержала применение к психотерапевтике (самодельной – ручная‑с работа, за то и ценится). Поэтому, путешествие от вокзала до вокзала, или от буфета к буфету (наиболее портативный способ езды с развлечением) был заменен модернизацией странствия Аполлония Тианского27, но не от храма к храму, а от музея к музею. Я не стану излагать здесь всех этапов стеклянной болезни Болтарзина, скажу только, что его отвращение к немецкой живописи, бывшее всегда весьма активным, стало переходить в агрессию; поэтому в его вселенной заиграли все цвета радуги и стали стираться границы отдельных явлений. В таком виде его выплюнуло из вагона в Дрездене. Этот город им всегда старательно избегался; ибо в раннем детстве ему объяснили, что в город Д.(е)‑рез‑ден отправляют капризных детей на исправление, производимое способом, который легко установить из фантастической этимологии слова. В противность ожиданию, он прижился в этой унылой столице. Ему нравилось слушать собственные шаги на базарной площади, второго акта оперы Гуно28, скучать перед Рафаэлем, экстазировать перед Рембрандтовой Вечерей и воспринимать спор о местопребывании подлинной Мадонны Гольбейна29, – здесь ли она, в Цвингере30 или в Дармштадте. А когда ему хотелось посмеяться, он шел к Брюллевской террасе31, и этот каменный армянский анекдот («В десять раз больше» Версальской) действовал без отказа. Так просочились две недели безделья, когда однажды, около круглого театра32, не спасаемого чугунной свадьбой Диониса от сходства с нефтяным баком, Флавий Николаевич обнаружил, что его третий глаз glandula pineorlis33 кем-то фиксируется, что повлекло за собой полный поворот всей физической системы вокруг оси симметрии. Вообще это впечатление необходимо отнести к разряду неприятных, но неприятность становится простительной, а иногда способной перейти в удовольствие, если смотрит на вас кто-нибудь красивый, вернее, считаемый вами красивым, так как, увы, и самая красота есть понятие относительное.




























