412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Аксенов » Том 2. Теория, критика, поэзия, проза » Текст книги (страница 2)
Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:33

Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"


Автор книги: Иван Аксенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)

– Придет «контр-революция» – кто первый «петушком, петушком» побежит за ея дрожками, на которых поедут Городничий и Хлестаков под охраной Держиморды?10 Все он же, подлинный поэт.

В том то и дело, что не подлинный, а поэт «на случай», одописец революции и панегерист «сильной власти». Люди, уверяющие голодных, что они блаженствуют среди изобилия плодов земных, поющие «гром победы раздавайся»11 в нашей сегодняшней России, действительно способны, при первой же перемене декорации, переставить против шерсти пластинку своего граммофона. Это хорошо, конечно, потому что тогда слюнявые слова «народный поэт» и «профессионально-революционный лирик» будет читаться выразительней: «сутенеры анархии» и «альфонсы пролетариата».

К ликвидации футуризма. Заметки*


I

Хозяйственная жизнь России в конце XIX века определялась противоречием между потребностью земледелия перейти от экстенсивных форм эксплуатации земельного фонда к интенсивному его использованию, требованьями народившегося промышленного капитала, все более подчинявшего себе капитал торговый, и политикой правительства, поддерживавшего свою финансовую систему путем повышения числа пудов вывозимого зерна, и свою власть – защитой политических форм, свойственных эпохам господства торгового капитала. Результаты такого противоречия между требованиями объективной действительности и субъективными опытами управления страной сказались: в деревне в форме крайнего обнищания, хронического голода крестьян и разорения мелких помещиков, в городе спазматическими подъемами промышленности и длительными кризисами: и финансовыми, и производственными. Разоренные и потомство разоренных осаждались в городе: они или выгонялись нуждой из деревни, или не имели возможности убежать в нее из разорившего их города. Общественная группа деклассированных интеллигентов численно увеличивалась с каждым месяцем. Самый характер ее комплектования изменился: раньше она пополнялась выходцами из среды, стоявшей в глазах ушедших из нее людей ниже той среды, в которую они попадали, порвав с вотчиной, теперь исход приобретал обратный характер. И дети дворян, пропивших выкупные платежи, и потомки мелких купцов, прикрывших «дело» или влачивших свои дышавшие на ладан предприятия по направлению к братской могиле концентрованного капитала, и родственники жертв банковских крахов, и присные обанкротившихся пионеров промышленности не могли особенно восторгаться переменой своего существования. Новый уклад бытия казался им тяжким, перспективы были мрачные, политический режим, связывавший личную инициативу этих отщепенцев погибавшего патриархального быта угнетал их сознание, времена давно прошедшие казались им золотым сном, настоящее, было не верно и действительность слишком зыбкой, неустойчивой и неприятной, чтоб не подлежать скорому исчезновению. Они его призывали. Люди активного характера стали революционерами, пассивные, созерцатели пустились в мистику или в искусство. Если вспомнить, как они учились и какой преувеличенно филологический характер носила гимназия александровской эпохи, легко себе представить, что за характер имели литературные вкусы молодых поэтов того времени.

Привычка к лингвистической тренировке помогла им в легком усвоении чужих языков. Постоянное же пребывание под воздействием греко-римской словесности, обнаружив нестерпимую слабость поэтических форм, господствовавших среди продукций предшествовавшего поколения, заставило их учиться современной поэзии у иностранцев, стоявших и по психике (строй общества экономически депрессированной Франции 80‑х годов был им ближе российского быта 60‑х, чьи традиции тогда господствовали в качестве идеала) в более близком к ним отношении.

Бальмонт, литературный ученик, а впоследствии наследник поэтической популярности Надсона, скоро перешел от собирания неизданных стихов Апухтина к усовершенствованию некрасовского трехдольника1, совершенно испорченного «поэтами невыплаканных слез». Он ввел в него звуковые усовершенствования и пытался разнообразить достаточно убогий словарь предшественника. Новшества его особенными достоинствами не обладали, но по тому времени казались верхом виртуозности. Забывая, что аллитерацией является согласование пред ударной согласной, он считал однородным явлением слова «близко» и «буря», считая аллитерацией единоначатие. Это явление действительно существует в германических языках, где ударение привязано к первому слогу, но об этом ему в пылу новаторства думать было некогда. Ему надо было успеть еще наработать побольше длинных слов, и он усердно принялся производить отвлеченные существительные от качественных прилагательных. А затем с остатками патриархального коллективизма надо было поскорей покончить и развернуть тот индивидуализм, который выработался в период нарождения промышленной Германии и, кажется, навсегда будет связан с именем Ницше. Работа была не особенно трудная, и легко, сравнительно, воспринималась; удача вносила оптимизм и жизнерадостность в надсоновский, исправленный и подкрашенный метр. Другим было трудней.

Их жизнерадостность стала проявляться потом. Сначала это была определенно мрачная компания. Да и было отчего. Не сегодня-завтра последние остатки земли продаст государственный банк или родители последнего капитала решатся, либо глава семьи не дотянет до пенсии. Все было так превратно в этой юдоли скорби. Привычный быт умирал, мистика и спиритизм находили благоприятную почву у людей, обиженных временной действительностью настолько, что приходилось искать утешения в вечности. Некоторое здравомыслие мешало деятелям начального символизма договориться до Страшного Суда. В лице некоторых своих представителей они даже пытались анализировать причины происходящего в обществе, где живут не от тех благ,

что из почвы идут.

Так кончаются лики столетий,

Самородные лики грядут2.


Зато последователи из молодежи прямо и определенно поставили вопрос о необходимости приготовиться к светопреставлению. Андрей Белый, происшедший от Бальмонта в той же мере, как сей последний возник из Надсона, но совершенствовавший манеры учителя, как Брюсов улучшал Случевского, – Андрей Белый в содружестве Александра Блока легко отожествил экономический перелом с тем концом всемирной истории, о котором так многозначительно прорицал великий философ русских восьмидесятников Владимир Соловьев. Вскоре такая тенденция стала господствовать. К ней легко примкнула и старая гвардия бывших надсонианцев. Мережковский, Минский затянули ту же песню, и Вячеслав Иванов прибавил ладану в этот новый «костер мирового слова». На этом довольно сошлись и старшие, и младшие богатыри символизма. И те, и другие, за исключением, если не ошибаюсь, В. Брюсова, мира не принимали, а в какой форме его не принимать – было дело второстепенное, тем более, что мир Николай-второйской России шел навстречу прорицателям. Правитель страны решил одним выстрелом повалить двух медведей: завоевание Манчжурии, с присоединением Кореи, Монголии и вассализацией Тибета, с японской контрибуцией, спасало систему хищнического земледелия и открывало ценные возможности именитому купечеству российскому.

Надо ли напоминать о той стремительности, с которой символисты ринулись воспевать сперва овладение Тихим океаном, потом и революцию: оба понятия отожествлялись с их эсхатологическими чаяниями. Не успел этого сделать только новоявленный тогда Михаил Кузьмин, но этот поэт имел самостоятельные пути к общему неприятию мира. Это был эстетический гедонизм и коллекционерство. Оно подразумевалось у старших, но не выговаривалось, считаясь делом слегка зазорным. Нужны были опыты филологического коллекционерства Вячеслава Иванова, чтоб любовь Кузьмина к раритету стала простительной и закрыла исхищренностью фразы усовершенствованную систему Бальмонта. Круг символизма определенно замыкался. Революция удалась столь же, как и покорение Азии. Проклятый мир не провалился, надежды на Страшный Суд лопнули. Оставалось принять мир или повеситься. В аудитории символистов многие избрали второй путь. Сами же они, к чести их будь сказано, предпочли первое. Но как быть с почтенной публикой, – море-то ведь не загорелось? Публика сама переменилась.

II

Не вдруг, конечно: вдруг ничего не делается, и это обстоятельство помогло символистам отпраздновать победу. Их стали читать, хотя критика еще поругивала. Подросли те мальчики и девочки, которых родители в свое время бранили за предосудительное чтение «негодяев» (термин, которым «Вестник Европы»3 характеризовал Бальмонта и Брюсова), «смрадное идиотство» (определение гамсуновского «Пана»4 в «Русском Богатстве»5) и культивирование «непроглядной скуки» (отзыв В. М. Фриче о «Саломее» Уайльда6). Они образовали восторженную аудиторию своим учителям и наперебой раскупали их книжки, благо деньги у них завелись. Это заставило символистов пересмотреть вопрос о негодности мироздания. Трудно ведь человеку не принимать мира, который печатает и покупает его произведения, тем более, что за эпидемией самоубийств началось повальное принятие российского быта и даже более того.

Случилось же это вот как. Сорвавшись на попытке ограбить Азию, имперское правительство, во спасение своей финансовой системы, вынуждено было пойти на поклон к западному капиталу. Аграрные события пятого и шестого года понизили средства баланса утекающего по процентам золота и вывозимого для его возвращения зерна. Понадобились новые займы и их гарантии. Двери для ввоза иностранного капитала пришлось приоткрыть, а он оказался промышленным и потребовал для себя большей свободы. К тому же и местная денежная концентрация, вследствие спешной продажи беспокойных земельных угодий, вела к усилению индустрии. Банки были консолидированы, связаны с иностранными предприятиями этого рода и перестали лопаться. «Сбережения» попадали в верные руки, усложнившиеся имущественные отношения давали хорошую пищу деятельности юристов, техники не могли пожаловаться на безработицу, служба в банках и различного рода конторах была много выгодней государственно-чиновничьей карьеры: вообще свободные профессии оказались делом удобным и достаточно удовлетворительно обеспечивали мелкую буржуазию города, чистую публику, читателей книжек.

Они не только приняли мир, но даже стали считать нехорошим делом его неприятие. Больше того, это неприятие становилось им совершенно непонятным, отрицание быта, проповеданное символистами, тоже не могло находить у них сочувствия. Конечно, быт комедий Островского был для них не нужен: но это ведь была только история, недостаточно далекая, чтоб стать курьезной: нечто вроде неприятного воспоминания.

Проходившая ускоренным темпом перестройка жизни заставляла будущих поэтов современности отзываться на изменения среды с большей поспешностью и большим радикализмом, чем это делали старшие. Правда, их еще не печатали, и рукописный текст можно было переработать при случае, но внутреннюю работу для такой операции, тем не менее, проделывать приходилось. У человека искреннего, а мы говорим о поэтах, подобное занятие не может протекать безболезненно: нужно оправдание, хоть в собственных глазах. Оно не замедлило отыскаться: зверь, как известно, бежит на ловца.

То было время, когда Лоренц7 доказывал свою с тех пор знаменитую теорему и ныне препрославленный Эйнштейн подавал Берлинской Академии наук свой первый меморандум по теории относительности. Популярные изложения этих новинок стали самым дорогим для молодых поэтов открытием. Эта молодежь не знала еще тогда, что ей придется принять имя еле возникавшей в Италии школы8, о существовании каковой в России осведомлены не были. В. Хлебников и Д. Бурлюк именовали себя попросту импрессионистами и печатались впервые в ультраэстетском издательстве Бутковской9, тесно связанном с таким новаторством, как «Старинный Театр»10.

В. Хлебников, как бы к нему или, верней, к его поэзии ни относиться, является родоначальником всей новой, недавно, а теперь всей современной русской поэзии (не исключая и творчества Демьяна Бедного, хоть я не сомневаюсь, что известный применитель свободного стиха будет крайне изумлен сообщением о такой своей наследственности). Одной из замечательнейших сторон его действия надо считать то обстоятельство, что техника его не претерпела почти никаких изменений со времени его первых напечатанных работ. Да и повествовательно учительная часть тоже.

Мысль об относительном значении времени приобрела у него характер навязчивой потребности обосновать собственную теорию совпадения двух точек в этой форме познания. Относительность всякого суждения привела к необходимости обосновать практически доказательство относительности всякого понятия и повела к маниакальному упражнению в придавании любому корневому реченью всевозможных значимостей. Относительность всякого восприятия и ответной на него реакции побудила предпринять работу над созданием всеметрического ритма. Так как это была первая попытка и притом, как видите, довольно всеобъемлющая, то метод ее реализации должен был и естественно стал крайне примитивным. Разложение символизма, ставшее общедоступным методом и упрощенным трафаретом стихописания, могло только способствовать наименьшему сопротивлению новой поэтической линии. Она у Хлебникова пошла от того угла символистской печки, где был приклеен голубкинский барельеф Вячеслава Иванова11, и недаром его литературный импресарио Д. Д. Бурлюк в свое время портретировал ивановского вульгаризатора Сергея Городецкого12.

Грамматические опыты Хлебникова имеют прецеденты эстетического порядка в работах названных поэтов, его архаизм отмечен их наследственностью и без них был бы невозможен. Его относительность может быть (и бывала) обернута как непринятие мира, – на то она и относительность.

В смысле построения понятий примитивность метода была явной. Брался любой корень, грамматика третьего класса гимназии, ч. I. Этимология раскрывалась на главе о суффиксах и к избранному для операции корню приписывался этот материал. Таким же путем использовались флексии13 и приставки. Это называлось словоновшеством. Так как часть этой семантики претендовала на вытеснение из русского языка «безобразных варваризмов», то речь Хлебникова приобретала весьма диковинный вид и казалась ультраархаичной.

Ритмическое единство достигалось так: в стих набивали возможно большее количество нейтральных или односложных слов, ударяемость которых оставалась под сильным сомнением, а последующие строчки писались уже в другом метре.

Все это было, как легко усмотреть даже из столь беглого изложения, далеко от теорий Ф. Маринетти. Все это было очень примитивно и наивно. Но именно эти качества привлекли к Хлебникову сочувствие молодежи, впечатлительность которой была утомлена до отвращения утонченным педантством символистов, непосредственным продолжателям коих предоставлялось разлагаться и умирать под различными замысловатыми эпитафиями в роде Акмэизма14, Интуитивизма15, Эолоарфизма16 и прочих фракционных заглавий эпигонной поэтики. Молодежь взялась разрабатывать хлебниковский хаос и придавать ему космическое подобие при помощи собственных вкусов и привычек, приобретенных от того символиста, какой данному молодому больше нравился. Никто футуристом еще не назывался. Этого забывать не стоит.

Игорь Северянин17 был человек невежественный вообще и лингвистически невежественный в частности. Итальянского он не знал, переводов Маринетти на русском языке еще не было, но ему хотелось «называться» чем-нибудь. Футуризм он связывал с личной будущностью и к мало вразумительному для себя иностранному речению прибавил приставку эго. Теория словоновшества у него развивалась тоже, главным образом, за счет приставок; немного меньше он словотворил в области построения глагола от существительных; особенно эффектный результат получался от такой операции с варваризмами, и вот в этом месте и начинается расхождение двух ветвей молодежи после седьмого года.

Наивность и примитивность эго-футуристов была не меньше, чем у Хлебникова, но она была свободна от последних колебаний мировоззрения: они пришли поздней. Революции они не переживали, и реакция к ним не относилась. Мир можно было принимать безотносительно, он был хорош и сам по себе, как есть. Надо помнить, что внешность наших городов к тому времени изменилась: символисты еще ездили на конках и детские впечатления говорили им о Старых Рядах в Москве и о славных временах питерского Щукина Двора, о стеариновых свечах, о плоских горелках керосинового освещения и прочей российской серости, от которой приходилось утешаться греко-римскими красотами. Но школа современников Игоря Северянина уже не была Толстовской гимназией, и богиня Афродита имела над их конкретной фантазией меньшую власть, чем лакированные ботинки и не менее лакированный лимузин. Поэтизирование этих домашних предметов оказалось делом нетрудным. Почва была подготовлена Михаилом Кузьминым. К нему Игорь Северянин относится, как Хлебников к Сергею Городецкому.

Что касается до ритмической характеристики первого русского «футуриста», то надо сказать, что она последовательно противоположна хлебниковской: в противоположность старшему поэту, Игорь Северянин разнообразит свой трехдольник накоплением большого количества многосложных слов; Этот метод оказался удобнее, стих более плавным и удобочитаемым, место ударного слога находилось легче, и читателю не приходилось его разыскивать, переворачивая строчку на все лады. У Игоря Северянина нашлось более последователей, чем у Хлебникова еще и по этой формальной причине.

Но реакция против несовременности символизма потребовала и переработки поэтического словаря. Людям, которым прилично жилось и которые стали довольствоваться внешним миром, естественно было принять и язык внешнего мира: приближение поэтической речи к повседневному разговору стало одной из задач молодых. На этом пути имелся опыт Кузьмина. За ним пошли, но исправляя и дополняя.

Исправлению подлежали остатки миронеприятия, имевшие выражение в стилизации и ретроспективности кузьминской поэтики. Каким бы эстетическим гедонистом ни был автор «Крыльев»18, безоговорочное принятие действительности, а тем более ее прославление, по его времени было делом слишком зазорным. На все эти проказы он накидывал флер историзма, этой торговой марки XIX века, а если решался говорить о прелестях современности, то делал это прикрываясь курьезом и опять же стилизацией современности, под, скажем, XVIII столетие. Потом можно было прибавить мистики, которая у символистов покрывала и оправдывала решительно все. Для десятых годов такая жертва была не нужна. У них был свой стиль, и лучшего они не хотели.

Высокая пудреная прическа маркизы была легко и безболезненно заменена модной шляпкой кокотки, «шабли во льду, поджаренная булка»19 – «ананасами в шампанском»20, страсбургским пирогом и таинственным «коктеблем», очевидно, происшедшем из скрещения коктейля и летней резиденции поэта Макса Волошина21. Если героини Грааля Арельского22 находили удовольствие в распивании эклера, то и читатель, особенно провинциальный, радовался возможности их устами это твердое тело лить. «Все только мелочи», – как писал когда-то Михаил Кузьмин. Это могли бы повторить за ним молодые фланеры губернской улицы, покинувшие кинематограф, где два часа под ряд предавались изучению быта высшего света на 20 тысячах метров картины «В когтях развратницы или герцогиня Пантера. Серия Белых рабынь».

III

Должно ли напоминать, что Игорь Северянин оказался поэтом одной книги? Что усовершенствованный им стих Кузьмина, усовершенствовавшего Бальмонта, порожденного Надсоном, скоро застыл в формуле найденного новшества и слишком поспешно, слишком заметно стал выравниваться в самый неусовершенствованный трехдольник? Стоит ли напоминать, что именно в поэзии эстета Игоря Северянина, первого, кто решился ввести ругательную полемику с Надсоном в стих, этот самый стих перестал существенно отличаться от техники Надсона? Что с ним это случилось значительно скорей, чем с А. Блоком, – это известно каждому его читателю, но не всем понятно.

А причина была та, что со времени выступления Хлебникова, прошел порядочный срок, и промышленный подъем решительно начинал обнаруживать свою искусственность: все эти иностранные предприятия, гарантированные займы, стратегические дороги и экспортные конторы основывались не для настоящих потребностей населения, которое продолжало в большей своей массе беднеть и разоряться. Столыпинские мужички никого не обманывали, кое-кто начинал тревожиться. Поэтому появление Владимира Маяковского на эстраде перестало казаться явлением исключительной возмутительности, и этого великолепного декламатора стали слушать и как поэта.

В ряды интеллигентов он попал путем шестидесятников, но в противоположность им от такой перемены обстановки в восторг не впал. Более того. Городские прелести, очень остро ощущавшиеся его молодыми чувствами, были для него источником великих и всяческих огорчений, терзаний и той обиды, которую не прощают врагу при жизни, да не всегда забывают и после его смерти.

Ранние вещи этого неплодовитого поэта (он читал много и поэтому кажется, что им написано не меньше Брюсова) обнаруживают сильное влияние Блока. Это характерно: Блок был одним из наиболее бесплотных символистов и наиболее усердным непринимателем мира, даже обходясь без санкции Второго Пришествия. Только Маяковский проявлял больший темперамент, и его требования к Прекрасной Даме были гораздо определенней, чем у Блока, а огорчение развертывалось не в тихую грусть, а в бурный протест, переходивший в протест социальный.

Игорь Северянин был хорош на первых порах, он будил аппетит, а потом приходилось жаловаться Маяковскому, и его влияние на северянинцев росло не по дням, а по часам. Формально, пока молодые люди были еще слишком смирны, чтоб идти за ним по пути протеста, и утешались в других местах: им этого хватало, как и «новой метрики Маяковского», основанной на совершенно небывалом в российской поэзии начале – зрительном. Все гениальные вещи просты. Ударная сторона помянутой метрики особенных усложнений не представляет: она проще и способа Северянина, и методики Хлебникова, к чьей группе примыкал Маяковский. Последний убирал иногда один – два слога из стиха, иногда прибавлял в него столько же. Использование Хлебниковым односложных речений в рифме широко применялось Маяковским для образования этих украшений стиха из групп слов, среди которых только одно несло ударение, место какого определялось по тому целому слову, которое было срифмовано с этим коллективом. Так в рифму попали предлоги и наречия. Но главное новшество было не в том. Маяковский плохо соображал насчет знаков препинания, а стих у него был декламационный. Чтобы отметить перерывы чтения, пришлось заменить предательские запятые, точки и прочие – пробелами и постишной23 остановкой. Типографически это выглядело так ново, что на это нельзя было не наброситься.

Так поступил Вадим Шершеневич24, следуя примеру своего альтер эго – Константина Большакова25. Шершеневич был, не в пример прочим, человеком образованным и начитанным: он, по-видимому, первый прочел Маринетти, чьи манифесты тому времени были напечатаны по-французски у Сансо26, за счет автора, раздарены с нежными надписями по всему Парижу, и их бесчисленные экземпляры покрывали Сенскую набережную27 в течение целого сезона. Провинциальная затея не могла иметь успеха в столице, но в провинции, какой являлась Россия, еще не признанная официально за колонию (это было в будущем и на то потребовались героические усилия русских патриотов), дело пошло.

Тем более, что надо было новизны и перемены во что бы то ни стало. Жизнь развивалась с такой быстротой, что даже продолжатели Андрея Белого в «Лирике»28 чувствовали в этом потребность; по признанию одного из них, в будущем ясно обозначались дыра и труба.

Культ скорости, провозглашенный Маринетти, быстро был усвоен молодежью, а также и новой аудиторией. Начался медовый месяц футуризма. Ругать его переставали даже в толстых журналах кадетов, а публика раскупала любую макулатуру с его штампом. Авто-хозяева и автопоклонники понимали прелести динамизма: это, впрочем, было единственное из проповеди Маринетти, нашедшее себе применение в русской, так называемой футуристической лирике. Впрочем, она не только не следовала законодателю Миланской школы, но и находилась с ним даже в вопиющем противоречии29.

Действительно, боевым лозунгом лиризма итальянского севера, переживавшего буйный и менее искусственный, чем в России, промышленный подъем, было отрицание всякого архаизма и даже всякого пассеизма, в чем бы и где бы он ни выражался. Хлебников был до последних пределов архаичен и по языку, и по привязанности к древнерусским сюжетам, и по преданности истинно русскому синтаксису. Деревенские мотивы были запрещены итальянцами: они преобладают у Хлебникова, процветают у Игоря Северянина и украшают творчество поэтов Центрифуги30 – издательства, основанного левой группой «Лирика» и ставшим оплотом позднего вида русского футуризма. Любовные мотивы были очень энергично отвергнуты учениками Маринетти, и читатели Лачербы31 могут вспомнить открытое и коллективное письмо Маринетти, Карра и К‑о, обращенное к Арденго Соффичи, заподозренному в такой ереси, хотя он непосредственно и не писал про любовь, а только про меланхолию. Весь наш футуризм, за единичными исключениями, сплошь эротичен. У позднего футуриста С. Боброва любовная лирика иногда уступает место философии: для итальянского движения это означало попасть из огня в полымя, метафизика была предана позору наравне с любовью, природой и архаизмом. Междометие, которым так широко пользовались миланцы, заполняя им целые четверостишия (Нодье кстати сказать, составлял из этого рода речений целые главы), было принято в обиход только Вадимом Шершеневичем и то эпизодически, и то в 1915 году, когда идеология русского футуризма совершенно обнаружила свою оторванность от кузенов.

Влияние российской биржи не проникало вглубь мелкой буржуазии города, и поэтому, если последняя и была в общем довольна создавшимся положением, довольна до полной потери желания революции, с которой она до <19>05 года так мило заигрывала, то довольство это было совершенно пассивно: жертвовать собой за поддержание существующего правительства она ни в коем случае не собиралась, а личному ее благополучию угрозы еще не было. Поэтому она, в противоположность северо-итальянским одноклассникам, не была ни шовинистична, ни империалистична: она хотела только, чтоб ее не трогали. А когда это случилось, то первое ее негодование обратилось на нарушителей спокойного пищеварения в этом лучшем из миров.

Но немцы пробыли в роли злодеев очень недолго, – ровно столько, сколько потребовалось мобилизационным отделам времени для рассылки призывных повесток большей части городского населения. Тогда война стала ужасом и мерзостью. Патриотизм перешел в самоокапывание, идеология новой России путем Земгора32 процвела. И в то время, как последовательные итальянские футуристы, а таких там оказалось большинство, записывались добровольцами во французские полки (Италия еще не выступала) и агитировали за участие своей страны в великолепной потасовке – наши футуристы писали и читали пламенные проклятия войне. Исключением был В. Шершеневич, но он был особенным футуристом, да и его классовый антураж был несколько иным, чем среда поэтов, добывавших себе пропитание проводкой электрических звонков, в свободное от музы время.

После изложенного мне, вероятно, не придется слушать упреков за то резкое различие, какое я делаю между двумя поэтическими школами, имеющими общее имя, покрывающее совершенно различные приемы и тенденции, основанные почти одновременно, независимо друг от друга, и порожденные подобными, но не одинаковыми условиями экономического развития двух молодых в хозяйственном отношении стран.

IV

Повышение личного благосостояния мелкой городской буржуазии бросалось всякому, даже не особенно внимательному наблюдателю быта русского общества в первые шесть месяцев войны. Многим стали доступны такие вещи, о каких им раньше и думать не приходилось: та некоторая оппозиционность, которая намечалась еще в рядах упомянутой общественной группы на первых порах военного бытия, быстро исчезла, и так называемые общественные организации из оппозиционных нечувствительно превратились в архиверноподданные. Роскошь и цветистость городского быта, поэтически преувеличиваемые довоенной риторикой северянинцев, сделались приятной действительностью. Когда процветают идеалы поэта, процветает и поэт.

Так русский футуризм сделался явлением принятым, приятным и в лице одной из своих фракций – даже любимым проявлением словесного искусства. Симпатии распространились и на смежные группы, хотя не всем они совпадали с петербургским бардом в своем отношении к действительности. Игорь Северянин очень хорошо определял свое отношение к серым героям, и восторги его перед наступающими победоносно на Будапешт не мешали ему откровенно признаваться, что сам он не намерен предаться подобному занятию. Разве только, когда все они будут перебиты. Да и то – предложение почтенной публике вести ее на Берлин делалось в форме, не допускавшей сомнений в отказе от такого самопожертвования со стороны симпатичного мужчины. Других не очень слушали, не очень понимали, но принимали к сведению по доверенности Северянина. Потом стали заниматься и ими.

Я уже говорил, что злоупотреблять можно всем. Правительство последнего императора злоупотребило многим, в том числе и эмиссией бумажных денег и возможностями эвакуации канцелярий из оставленных территорий, добившей довоенный транспорт, и терпением христолюбивого крестьянства. Положение портилось, жить становилось трудней, а вкусы уже успели развернуться, аппетиты стали шире, инициатива к личному обогащению давала слишком приятные результаты, чтоб не стать качеством ценным и почитаемым. Вы помните оргии спекуляции, справлявшиеся во всех крупных российских центрах в 15 и 16 годах? Вы помните кабацкий разгул и вызывающую роскошь кофейных заседаний и театральных разъездов? Если она не била в нос первое время, то потому, что контраст положения других слоев общества на улицу еще не был вынесен. Но когда хлебные и сахарные хвосты, выраставшие у лавок с четырех утра, пересекли поезда разъезжающихся по домам жизнелюбцев, тогда для понимающих стало ясно, чем кончится это беспечальное житье, и жестокие слова Маяковского нашли себе оправдание во взволнованных чувствах некоторых современников. Отмахиваться можно было еще временностью явления и, сваливая все на войну, ожидать и призывать ее окончание, как всеисцеляющий бальзам: поэзия С. Боброва выполняла эту функцию с высокой добросовестностью и непоколебимой убежденностью в своей правоте. Некоторый налет парадоксальности мешал несколько ее широкому распространению, в ней усматривали, пожалуй, по тому времени, кое-что от символистского неприятия мира, но ошибались – поэт этот не отставал от сознания своего класса, а опережал его, кажется, бессознательно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю