Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"
Автор книги: Иван Аксенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
– Вы как думаете, насчет приговора?
– Да что ж думать то? Дело ясное. Завтра узнаем.
– По-моему придавят.
– Кого как.
– Я бы признаться возиться не стал. Шпионил, гадил, подсиживал – к стенке мерзавцев. Какие разговоры.
– Со стороны говорить изволите.
– Как со стороны? Видал я эту рвань. Верьте мне, своими руками, если надо будет, стукать их готов. Честное слово.
Такого роста, таких плеч, и такого голоса дважды собрать природе не удается. Это был тот… да, да тат самый. Университет и теннис. Потом… Потом, весной восемнадцатого года этот спортсмен звал его в Архангельск, куда и сбежал, не добившись согласия. Артиллерист. Дрался против красных. Он считался расстрелянным по сдаче, не то замерзшим в лесу. Он ли? Предмет наблюдения стал переходить улицу, и сомневаться никакой возможности не оставалось. Действительно он. Противоречие слов и воспоминания было настолько сильно, что, заставило остановиться и оглядеться.
Серое флорентийское палаццо господствовало над скромной улицей, из-за своего угла давало видеть круглую Эмблему советских печатей и вывеску Верховного Суда, приговору которого радовался старый собутыльник, переменной удачи соперник волокитства и бывший вербовщик добрармии20.
Внезапно стало ясно, что идти не к кому и Москва вымерла. Поколение это стер то, как стирается губкой дежурного по классу меловое объяснение задачи, результат которой дважды подчеркнут преподавателем, списан отличниками и прозеван «Камчаткой». Меловая отметка на [заборе] заставила его вздрогнуть. Вековой обычай краткой непристойности казался ему ключом в прошлое. Он подошел ближе. Непристойность была: чья-то торопливая дерзость нарисовала свастику. В этом городе изменилась и манера хулиганить. Пустыня спускалась вокруг и сумерки просили искусственного освещения.
Оно уже горело на площади. На маленькой площади, какие нанизаны на садовое кольцо, круглые при своем создании и позднейшими архитектурными упражнениями обращенные в неправильные многоугольники. Эта не составляла исключения, кроме того, что одна из ее сторон открывалась в пустырь отгороженный решеткой, не допускавшей к извилистым деревьям за ней расположенным.
Вечер был жаркий и тихий. Пыль, поднятая дневной сутолокой, делала небо дымчато-синим и протягивала пленку, которая так характерна для западных городов, переполненных бензинной копотью. В такие вечера Москва, неведомо чем, до боли напоминает Париж тем, кто скучает разлукой с этой столицей, хотя похожего нет ничего. Цветочный запах поднимался облаком из середины площади, длинные цветы табака обременяли стебли и шевелились в воздухе, неподвижность которого не нарушалась падением воды пышного белого фонтана; фонтан существовал всегда, но прежде его никогда не видели в действии.
Он помнил это и ему казалось, что площадь перестроили, хотя все дома были прежние. Может быть это от цветов, которые раньше здесь не разводились? Или от людей, которые одеты не по старому? Может быть. Это были преимущественно женщины, в белых платьях с узорами, которые он видел в витринах. Голосов было почти не слышно. Отдыхали молча или говорили по комнатному. Это была странная порода людей. Сумерки скрадывали лица и только иной профиль в лучах скромной лампы фонаря напоминал старые этнические особенности москвичей. Он подумал о большом количестве выходцев из Азии, костюмы которых его взволновали сегодня. Цвет кожи женщин у фонтана был столь же чужд его воспоминаниям. Ему показалось, что из сочувствия угнетенности колониальных народов они отреклись от принадлежности к белой расе и позаботились стать цветными. Волосы, выгоревшие на солнце, казались еще светлее по контрасту с цветом лиц, ими окружаемых и создавали экзотическое впечатление белокурого мулатства. Со стороны невидимого бульвара кто-то запел маршеобразную мелодию, ему неизвестную.
Он повернулся, пытаясь осмыслить впечатление песни на этом постороннем ему фоне. Певец был невидим, как и бульвар, потому, что между площадью и бульваром помещалось здание стиля модерн. Здание было то же. Оно только обновило побелку. Тем не менее это был тот дом, из которого он уехал. Тот дом, где во все уменьшавшейся квартире осталась последняя кушетка, островок счастья, где укрывалась от жизненной грозы его маленькая жена, свернувшись клубочком под грохот жести вывесок, срываемых с фасадов. Девять лет разлуки прошли. Он стоит у дверей своего дома. Ему остается только войти в него. Дверь была в том же внешнем проезде, как прежде открывалась на улицу. Ничего не изменилось на лестнице и ему не надо было считать площадок. Ноги сами донесли наверх. На последнем этаже он остановился передохнуть. Он был против двери своей квартиры. Не объясняя себе причины жеста, он снял перчатку, чтобы позвонить и тут вспомнил, что квартира давно не его, что ему не к кому идти, да и незачем. Рука его опустилась на перила, змейка золотого кольца сухо ударилась о дерево поручня и, на мгновенье, на верхней площадке стало тихо. Стало тихо, настолько что сначала он слышал только часы, неуклонно отсчитывавшие шаги наступления смерти, сквозь карман жилета, расположенный против сердца. Потом его слух стал различать голоса за дверью. Очевидно, кому то стало жарко и открыли дверь в переднюю Кто-то с кем-то спорил и кто-то кого-то уговаривал и стыдил.
– Да и врет он все. Никакого Госплана21 завтра нет.
– Ну нет Госплана, значит будет конъюнктура22.
– Врешь, ее летом не соберешь.
– Чудак ты человек, по твоему цесеу23 летом не существует?
– Ну существует. Существует. У меня тоже рабкрин24 существует. Батюшки… Сомнения были неуместны, но он сомневался и сила его сомнения сдавливала все крепче поручень, все сильнее и до боли врезая узкую змейку благородного металла в его нечувствительную руку. Изо всех чувств у него оставался слух.
Тогда поднялся глубокий голос контральто и с патетикой, в профессиональности которой не требовалось доказательства, видимо указывая на происшедшее в невидимой комнате (той самой) прочел:
– «… самая гнусная и злостная гадина оползла свой цикл и на положенном ей месте преткнулась и…»
– «Актерка» – пронеслось у него в голове соображение немедленно затертое взрывом смешанных уговоров и протестов и собственного приговора тем более неотвратимого, что он был произнесен им самим в верховном суде собственного сознание.
Сомнения не было и поручни площадки не удержали действительности. Так говорить могли только в Москве, хотя слова и были чужие. Так могли говорить только москвичи перед рюмкой водки, люди, для которых спокойное ее опрокидывание является островом блаженных, отгороженным от всех бурь и напастей сознанием спокойного и неизменного бытия друзей, пусть краткосрочных, но им подобных, ничем не обремененных, и ни от чего не угнанных и ничем не преследуемых. И как тому шотландскому феодалу, убившему сон, ему с неменьшей ясной неотвратимостью стало очевидно, что нигде, никак, никогда, никогда ему не пить водки в своей компании.
Это открытие смотрело на него со знакомой неумолимостью и в этой неумолимости он начинал подозревать смысл, до которого оставалось сделать всего один логический шаг, который он хотел сделать, и удержаться от которого ему помогли шаги за дверью.
Он успел принять выражение достоинства и случайного присутствия, чтобы встретить выходящего. Тот шел на него, видимо наслаждаясь неожиданной твердостью своей походки и ощущением прямолинейности равномерного движения. Безмолвное присутствие перед единственной квартирой налагало обязательства. Он объяснился:
– Я приезжий. Это была когда-то моя квартира. Не можете ли сказать, чья она теперь?
Выходец из квартиры замедлил свое поступательное движение и, глядя на спросившего, отвечал голосом, в котором чувствовалось, что хозяин его доволен легкостью и плавностью своей речи:
– Вы имеете в виду, очевидно, ответственного съемщика… Не могу Вам сказать – не знаю. На двери написано – прочтите.
На минуту глаза проходившего мимо остановились в глазах того, кого он оставлял за собой, потом площадка кончилась и прохожий стал погружаться в проем лестничной клетки, срезался до половины, потом скрылась готова, не повернувшись, потом оставался только ровный звук обуви без каблука, потом хлопнула пружинная дверь, металлически ответили перила и все стало тихо.
В глазах прохожего не было ни подозрения, ни неудовольствия, ни враждебности, ни любопытства, ни подчеркнутого равнодушия и тем не менее тот, кто принял его взгляд готов был бы отдать половину оставшейся ему жизни за что-либо подобное тому, что он в них не увидал, потому что увиденное было тем, что он до сих пор не понимал и чего понимать не хотел ценой всей своей жизни. Он долго еще стоял на своей высокой площадке. Трамваи перестали шуметь под домом и только изредка шаркали шаги на далеком тротуаре. Он стоял и все глубже чувствовал ужас происшедшего. На всей земле не было места, где бы он мог стать рядом с людьми, равный с равными, не озираясь и не оглядываясь. Перчатка упала из его руки – он не думал ее поднимать, равнодушно глядя на резкие буквы ее кнопки, говорившие о последней моде Парижа. Воля покинула его и все его усилия распустились, как складка, наживленная булавкой, когда ему булавку вынули.
6
Это вернулось под утро, когда прошла самая незапамятная ночь его жизни и рассвет застал его на берегу реки, куда он пришел неизвестными путями и с неизвестным намерением, может быть попробовать утопиться. Последнее никогда еще не возникало в его уме и подумав о возможности таких чувств он почти улыбнулся.
Пар переставал подниматься от воды, покрытой тенью набережной, мост был еще пустынным, лампы на Кремлевской стене еще не были включены. Он стоял у самой воды, на сходе. Две пустые лодки бледно желтели в рассеянном свете, точно лодки перевозчика в царство мертвых. Погибшее деревце стояло рядом с ним, печальное, как ивы реки Вавилонской и сухое, как смоковница над головой двенадцатого апостола. Одинокий колокол задребезжал и смолк; звонарь по-видимому раздумал работать в такую рань. Небольшой камень просвистел у его головы. Оборванный мальчишка у решетки пробовал устроить рикошет по воде, но не умел.
Он поднял камень и пустил его вровень с водой. Галька подпрыгнула раз шесть, дала, брызги веером и затонула. Мальчишка наверху молча харкнул и плюнул, не целясь в жестяную урну, потом, поймав себя на невольном соблюдении порядка, яростно лягнул жестяное приспособление ногой и, вихляясь, побежал вдоль решетки. Взгляды обоих беспризорных ничего нового не сказали друг другу.
Теперь, когда он знал, в чем дело, и нашел полное объяснение, все чем он дорожил в себе, было возмущено и требовало борьбы, хотя бы ценой полного пересмотра своей правоты. Он будет бороться за свое место у стола и право простой жизни. Потому что не могло быть справедливым и просто возможным, что бы такой человек, каким он себя знал, оказался вычеркнутым за полной ненадобностью. А это, ни что иное, как это, говорилось, преследующим взглядом. Те глаза говорили не о презрении, а о полной ничем неисправимой ненужности существа, которое они видели насквозь и которого не удостаивали даже отвращением. Он угождал и подчинялся: это было неудачно – он берег себя для себя: это было ошибкой. Теперь он покажет, что… На этом месте план борьбы обрывался.
Участники матча менее подробно разбираются в своих шансах и недостатках, чем делал он, вглядываясь в медленные и мутные воды городской речки. Последовательно отпадали ряды возможностей, пока не осталась одна – использование своего слабейшего места. Консул не исключал возможности, то есть прямо утверждал ее. Знают. Тем лучше. Если встреча неизбежна, то пусть она произойдет по его собственной инициативе. Он не станет ожидать приглашения человека со значком – он найдет тех, кто такого посылает. Невыгодной стороной дела было то, что оно начиналось поздно. Он поторопился с передачей чемодана. Его надо было бы свести не туда. Для начала, во всяком случае. Теперь еще возможно и исправить оплошность, но исправлять вообще нежелательно. Он заметил, что нечувствительно поднялся уже на вымостку набережной. Это не мешало дальнейшему рассуждению.
Чемодан могли заменить. Сведения о его адресате, но они были ничтожны. Потребуется дополнение. Практика прошлого подсказывала, что и как в таких случаях говорится… Нет, он будет нужен, без него на этот раз не обойдутся, и еще посмотрим, кто как на кого будет смотреть.
Теперь он шел уже по улице, твердо упираясь в тротуар и помахивая рукой, свободной от потерянной перчатки. Шаг его был ровен и размерен, как на параде, но голова опущена. Последнее могло происходить и от сосредоточенности рассуждения: времени у него оставалось немного, но вытекало также и из других обстоятельств. Он не хотел пока смотреть на город, обманувший его ожидания, он не хотел видеть людей, которые не переставали быть ему чуждыми, дома, которые притворялись ему знакомыми, вывески, остававшиеся ему непонятными, всю ту печать отчуждения и собственной им ненужности, которую надлежало сорвать, сбросить и закинуть, как тот камень в реке или плевок беспризорника в продавленную урну.
Пока адресат чемодана еще не ушел по делам – его надо застать. Он сумеет разговорить этого человека: мало он в этом упражнялся? У него будут имена, адреса… вообще придет не с пустыми руками. Спокойствие, выдержка. Он заметил, что почтя перебегает улицу, где сразу оказалось очень много народа с свертками и портфелями. Служебный день начинал проявлять свою власть над Москвой.
В свою гостиницу он не пошел – потеря времени. Сберегая его, он не стал разыскивать извозчика и обнаруживать такси. Часы, которые остановились и которые потребовали исключительно продолжительного завода показали ему, что он еще не опоздал, когда приблизился к хорошо запомнившемуся подъезду. Лестница быстро опускалась под его шагами и звонок отыскался сам. Дверная табличка предупредила о числе нажимов на кнопку25, половинка двери отвалилась, голос из темного коридора спросил к кому и, удовлетворенный ответом вопроситель посторонился.
Воспоминания последних впечатлений перед разлукой всегда бывают сильны, особенно когда, волнение торопит реакцию. Он прикинул мерку впечатления 1918 года к обстановке коридора и не обнаружил странности в том, что вопрос был задан вооруженным военным; во времена его отъезда все были в военном и добрая половина была вооружена.
Сам по себе коридор был темен и пуст. В квартире царила тишина клиники перед серьезной операцией, видимо все разошлись по службам, и он опоздал, хотя по времени этого не должно было ожидать. Дверь, нужная ему нашлась сразу, и он, волнуясь возможностью отсутствия хозяина попробовал ручку. Комната была не заперта, дверь отворилась и он уже вошел, когда успел вспомнить, что вежливость требовала постучать.
Чемодана в комнате не было – первое, что он в ней заметил, следующим наблюдением была перемена в обстановке. Собственно говоря, настоящих изменений комната не претерпела. Все в ней осталось в том же количестве, как было в час первого посещения. Скрипач Баллесгриериевского Бетховена26 по прежнему в рамке красного дерева поворачивал спину Острову Мертвых в зеленом дубе27, но это были, кажется, единственные два предмета, сохранившие неприкосновенность. Все остальные вещи, хотя и старались казаться не потревоженными, имели вид, чуждый прошлому своему расположению, общий распорядок которого они тщились воспроизвести. Как будто в этом им содействовала рука человека не знавшего привычек квартиры и восстановившего нарушенную кем-то планировку, без точного понимания назначения того или иного поворота мебели. Все было почти на своем месте, ошибка для каждого предмета составляла не больше вершка, если не части его, то сумма ошибок слагалась в новый ансамбль, вносивший тревожную неупорядоченность и ощущение нежилого существования комнаты.
За письменным столом, стоявшим по прежнему одной из боковых колонок к окну сидел человек, ростом, кажется, с хозяина и повернутое к вошедшему лицо было в тени. Вошедший не вызвал других признаков внимания к себе. Помня вчерашний прием и сегодняшнее намерение, он со спокойствием знакомого опустился в кресло против письменного стола, оперся на лакированную доску, на которой теперь не лежало ни одной бумаги, манжетами руки в перчатке и руки без перчатки, потом опустил эту руку, плашмя, на гладкую поверхность, покорно отразившую маленькую змеиную головку, закусившую хвост и поднял лицо, готовя приветствие.
Человек за столом был в военной форме, но сочетание оливковых петлиц и оранжевого канта ничего не говорило приезжему, он помнил вчерашнего знакомца в штатском и штатским. Военный поворотился к будущему собеседнику. Это был не вчерашней человек. А если это другой, то значит…
Мысль остановилась не потому что надо было уже говорить или слушать и не потому еще, что происшедшее доказывало, что он опоздал и опоздал – быть может опасно: глаза его встретились все с тем же взглядом, который был ему слишком знаком, который он подозревал только до сих пор, только подозревал, сейчас это было неопровержимо и который сейчас только вперился в него со всей своей настоящей отчетливостью. В нем, в этом взгляде, он еще раз, и на этот раз с окончательной бесповоротностью, прочел не чувства, которые он надеялся возбудить, как бы они унизительны и угрожающи не были, в последний и обжалованию не подлежащий раз он увидел в них, что он не нужен, что все его усилия быть расцененным и установленным в жизни смотревшего, падают в пустоту без сопротивления, что его отводит, не затрагивая непонятное ему начало, как благородный металл не принимает на себя ржавчину.
Быстротой, которая не учитывается во времени, как желтый огонек, вспыхивающий в подрывном патроне, перед тем как вырваться черному дыму ртутного капсуля, подлежащему смене зелеными клубами английского мелинита28, блеснула в нем длинная и быстрая сеть дождевых спиц, бахрома кушетки и на ней маленькая и капризная женщина; загорелась, потухла и унесла остатки того, что он считал возможной жизнью. Оставшееся для него до самого конца было простой формальностью.
7
– Простая формальность, господин консул. Да, простая формальность, но от нее зависит моя жизнь и не только моя. Конечно, после его телеграммы из Москвы две недели, как нет никаких известий и мы знаем, что это значит. Конечно, частные справки наведены и говорят, что он уже расстрелян. Бог его простит и не мне судить его ошибки, за которые он уже расплатился. Можете, мне поверить, я не знала ничего о его намерениях и если одобряла его отъезд, то сами теперь поймете, почему. Справьтесь по телефону и дайте мне официальное подтверждение смерти мужа. Без этого здесь отказываются венчать, а в моем положения каждый день дорог, потому что мой жених мог пользоваться моей поддержкой при жизни того, но сейчас его отношения в свете этого не допускают. Да, да. Он сейчас правда не у дел и его известность не соответствует его заслугам. Война, к сожалению, кончилась слишком скоро, продлись она еще года два, он был бы знаменитее всех. Ведь он вышел в поход из академии, а к перемирию он уже был… понимаете был… генерал.
Геркулесовы столпы*
Часть I
Память девичья
Глава I
Золотые горы
Il faut lui rendre justice, il m’a beaucoup crétinisé. Que n’aurait-il pas fait s’il eut pu vivre davantage1 C-te de Lautréamont2
Общая убежденность в том, что время имеет только одно измерение, сильно поколеблена последними размышлениями некоторых бездельников, уверяющих почтенную публику, будто, они, бездельники, любят мудрость, а не издательский гонорар или аплодисменты своих пышношляпных слушательниц. Последние, естественно, радуются провозглашению величества памяти – вещи для них весьма ценной, как в виду редкости личного ею обладания, так в виду и несомненного их пристрастия, пристрастия профессионального, к заселению собой чужой (преимущественно, если не исключительно мужской) памяти. Вы не сердитесь на них, читатели? Не сердитесь на меня, читательницы: если вы уже сейчас недовольны, то что же будет с моей книгой впоследствии? Я прощаюсь с вами на пороге ее – простите, простите… прости. Не поминай лихом.
Память! Добродетель атлантов! Ключ Мнемосины! Место прохладное. Вечное успокоение праведных, обличительница грешников! Молния в полуночи! Книга, тщетно перелистываемая бледным и величественным банкиром, в поисках заведомо несуществующей записи, где спасение бронированного девственным крахмалом сердца. Рот скривился и слюна уже капнула на манжет. Невидимая на растресканной коре бабочка раскрыла пожар цветов и опять захлопнулась: ты – память. Но чаще ты представляешься мне длинной, длинной полосой хирургически отшлифованного рельса – двойной вблизи – одним серебром у снежного горизонта; или длинной, длинной пятерной линейкой по небу, с аккордами изоляторов, мелодией ласточек и паузами ущемленных за мочальные хвосты змеев; или неслышными, гибкими, белыми по белому, пушистыми, милыми следами лыж без начала, ощутимого у какого-нибудь поворота, и с веселыми голосами отдыхающих в конце, среди бамбуковых палок, серебряного инея, золотого смеха, золотого солнца, морозного румянца и неизбежных мешочков, предпосылки бытия женщины любого возраста, всех времен и народов. Не, я сбиваюсь с дороги, эти следы сейчас повернут. Вот, так и есть, еще сидят, но только двое и сейчас молчали: поэтому я их не сразу нашел. Не подходите, читатель, и не спрашивайте – они вас не увидят и не ответят: они – прошлое. Он – этот молодой человек (что достаточно старит его), Флавий Николаевич Болтарзин и в те времена не увидал бы вас (вы о нем еще не то узнаете, не торопитесь) – слишком он смотрит на Зинаиду Павловну Ленц. Слишком, читательница? Ведь «ничего особенного» – только глаза фиолетовые при волосах темнее собольей шапочки (любила светлые соболя и светлые рубины) и зубы блестят на фоне меха (у, кокетка! – не сердитесь, читательница: увидите, чем это кончится). Что же они говорят? Вопрос праздный. Говорят то, что положено говорить в таких случаях и что они сами вряд ли представляли себе в подробностях. Говорили, чтобы не молчать, чтобы слушать чужой, милый (?), да, что греха таить, и свой, особенно милый и совершенно незаменимый голос. Что поделаете, я не встречал еще ни одного человека, переживающего собственную кончину, а смерть самых дорогих существ переживалась, обыкновенно, благополучно. Деловая часть остановки и уединения заканчивалась тоже благополучно. Кстати, это были слишком благонравные молодые люди, чтобы им объясняться в любви при такой обстановке (Боже упаси!), алюминиевое приспособление девичьей лыжи было исправлено («Я говорил, что…») и, в сущности, можно было идти к [горке] – кататься под нее и прыгать. Но горел четвертый час января.
Был тот час, когда солнце, без видимой причины, вспыхивает ракетой, на высшей точке восходящей ветви своей кривой; час, когда лучи бегут параллельно земле и зажигают золотом кругло замерзшие колонны сосен, когда небо само не знает, что оно: голубое или желтое, снег обращается в зернистую икру пентаграмм света и счастья, глаза горят, щеки вспыхивают ярче рубина, полночных семафоров и, все таки, ничего не видят – ресницы то длинные, и на них иней, тоже блестящий. Но и это золото ржавеет, как дружба: краснеют стволы – пора, пора… «Но у меня нет брата, а так все шутишь, трещишь – мало этого. Могу ли я быть уверена, что если когда-нибудь… Боже, что там?» Потому что тишина проснулась и лопнула одним, а там и другим, третьим и т. д. криком. Кричали на горке, там катались, там несчастье, туда и бежать. Поступлено в соответствии, да так и оказалось. Отбежав положенное по данному направлению расстояние, увидели, что несчастье действительно произошло: все лыжники друзья стояли копной, а копна махала черными руками (много) и кричала; с горки же скатилась одна лыжа, явно смущенная собственной ненадобностью, и торчала одна палка, а другая зарылась в снег, вверх колесом и находилась в мечтательном отдалении от этой пары. Умница один такой уверял, что у луковицы нет ничего, кроме слоев шелухи – в том-то и дело, что внутри есть росточек – стрелка, она потом цвести будет. Вот такой именно стрелкой многорядного скопления лыжного и был добрейший кузен Зинаиды Павловны – Петя. Он возился (кончал возиться) с ногой – какой ужас, – кровь на снегу: барышне чуть дурно не сделалось. Посмотрел на кущину и сказал: «это все листики – цветочки будут впереди». И Зинаида Павловна подумала, что он прав, что тетя – да, тетя сердитая и вообще не одобряет, что Пете будут ягодки и семечки, да что вообще, вероятно, с лыжами и ей придется проститься. А так как последняя мысль самая яркая (по времени своего возникновения, конечно, а не по характеру), то Зинаиде Павловне сделалось грустно и затруднительно, а когда ей делалось затруднительно, она говорила: «Флавий Николаевич». В данном случае этот общеполезный человек предложил перевезти Петю в лабораторию, переменить сапог, разорванный железным наконечником, а потом Пете со всеми домой; шуметь; а у Пети будут зубы и он пойдет спать, бедный мальчик. Дня два все успокоится и заживет. Принято без возражений и единогласно. А на обратном пути наши друзья молчали; т. е. говорить, ясное дело, хотели, но подняться на ту горку, на какую только что взвились – народ мешал, да и движения, дыхание и т. д., потом вот еще… но этого они не знали. Бежит ток по проволоке, вбегает в лампу, кружит по звонкому лабиринту серых волосинок, они краснеют, краснеют и светятся, ровно и бело, а ток бежит по другой меди, в шелковом платье, рядом с прежней. Но если можно, если шелк истерся где-нигде, лентяю не расчет бежать в лампу на предмет культурно-просветительской деятельности, предпочтительно юркнуть на медный паркет соседнего шелкового коридора; миг и дуга, яркая до ослепительности. Предохранитель перегорает, во всей квартире темно: «№ 477–129». «Да, что угодно?» – «Монтера, пожалуйста – короткое замыкание, предохранитель, скорее, пожалуйста». Что, хорошо, скажете? Нет, конечно. Так берегите же себя, а то и с вами это случится, дорогие читательницы и уважаемые товарищи. Все это я говорю к тому, что с нашими молодыми друзьями произошло именно это самое, и, хотя в душе и посвечивало еще солнце, ослепившее путника и видимое им и при закрытых глазах, но ночь несомненно обнимала свет, который в такой тьме не светит иначе, как ревнивым и не греющим (зависть всех осветителей) огоньком светляка, приманкой порхающей любви. Поэтому бывает грустно хорошей, небольшой, сумеречной грустью белого, скрипящего под лыжей снега, сначала покойной в движении глаз: от земли к соответственным глазам и обратно потом переходящей в движенье, непрерывное (до остановки), прямолинейное (по возможности) и равномерное (смотря по обстоятельствам).
Но всякое движенье сопровождается непроизводительной тратой энергии, переходящей в тепло и рассеивающейся таким образом в мировом пространстве без возврата. Ах, без возврата. Поэтому-то все, что имеет начало, имеет и конец. Тем не менее, легкомысленно было бы заключить из этого, что сумма калорий тепла, рассеянного движеньем прямолинейных и равномерных лыжников образовала высокую температуру Петиной лаборатории. Просто, печку хорошо натопили и вьюшку во время захлопнули; печка была не герметическая, значит, действие происходит в Москве, если вы еще не догадались об этом. Перед дверью компания рассеялась по частям и в розницу, кто куда и с кем по дороге, но некоторый малый остаток, впрочем, уцелел и проник в помещение, где произошло разочарование. Потому что комната была, как комната, и пустая при том, только без дельно длинная и в конце дырка в стене, порядочная. Дырка была заделана витринным стеклом, перед этим стеклом стоял стол и еще был стол, посреди комнаты, под электричеством (кое-кто утешился немного тем, что доска у стола была стеклянная), пол паркетный, четыре шкафа (стекла рубчатые – ничего не видно), справа тоже и дверь, куда ушел переодеваться Петя, нелюбезный хозяин этого учреждения, где, очевидно, производились не опыты с микробами (очень интересными), а разводилась самая настоящая скука. Господи, да когда же все это кончится? И Флавий Николаевич исчез с Петей. Тот понятно, зачем – из-за него ведь все. И на руках посменно до города его тащили, пусть возится; ну, а этот, что сунулся? В дальнейшем мелкобуржуазные соображения о собственности не получили развития, так как произошел шум. Какое-то пальто вырвало с мысом свою вешалку, повалилось на пол и на поверженном гадко пуговицы щелкнули. Выяснилось, что лыжники (у, невыволока… – Это что за слово? Да это кучер Иван Новиков. Тогда лошадям хвосты остригали, шоры надели, его обрили и устроили англичанина; совсем было хорошо, даже на Джона отзывался и вдруг: «у, невыволока» и вместо бича кнутишку вытащил из-под козел. Полный провал. Ну да, это было в деревне и уезжали с имения поздно; все вышли на балкон. А что на мне было?..) Опять. Это невозможные люди. Что они здесь делают? Выяснилось, говорю, что лыжники, томимые зноем, поснимали пальто и шапки, да нагромоздили их на стеклянные столы Пелионом на Оссе3 и так как на единственном стуле сидела, как оказывается, строгая Зинаида Павловна, то публике приходилось топтаться, выделывая сморгоньские па4, в ограниченном пространстве, между столами и шкапами, что повлекло… В общем они не смущались (пожалуйста, пожалуйста), им вполне было достаточно собственного общества (сделайте одолжение), решительно все равно, что кругом делается (и на здоровье, очень нужно, тоже подумаешь), хоть весь мир провались (пускай, пускай, пускай). «Петя, ты вообще думаешь домой идти?» «А ты подъжди, подъжди, подъжди». «Негодяй». «Ай, бедного больного и такими словами, грех, грех какой». «Поганый». «Вот тебя Бог накажет». Невозможно, положительно, да и неприлично, наконец, среди этой молодежи одной; где эти все Маши, Нины, Кати? Оказывается тут же и им еще весело. Интересно знать, с чего бы это? Пойти к ним теперь уже поздно: «наконец надумала» – ни за что. Положение становилось затруднительным, а когда у Зинаиды Павловны бывало затруднение… Но обычным порядком оно на этот раз не разрешилось, от чего становилось прямо безвыходным, а ликвидировалось выходом исправленного Пети. Пети, дополненного двумя приятелями. Появление было приветствуемо бурными выражениями радости сограждан. Один из спутников бедного, милого, слава Богу, целого Пети, деловито сообщил Зинаиде Павловне, чем дворнику, велено доставить извозчиков и что теперь все будет очень скоро. «Спасибо, Петя, ведь мы с тобой?» – «Как хочешь, мисс Психея Зенобия5». Такое согласие осталось без протеста, ибо Зинаиде Павловне теперь все было ясно и она твердо знала, кто виноват во всем. Да он и сам только притворялся, что не догадывается, понимал отлично. Чего там еще? «Петя, тебе не больно?» – «Нет, да там пустяк, и зубной комедии не надо». «А где у тебя все это, трубки с твоими бациллами, микроскопы и еще, что у тебя там есть?» – «А в шкафу заперто». – «А зачем?» «А чтоб кто-нибудь не полизал или не утащил – ядовитые ведь звери». «А кролики, свинки?» «Внизу в клетках» «Эти-то почему?» «Вонючие они. Стой, извозчик. Господа, извлеките меня, пожалуйста». «Нет, не беспокойтесь, я сама». И передняя достаточно давно, но прочно окрашенного особняка заполнялась народом, а соседние дворники загадочно мыслили, растворясь в созерцании саней, вооруженных отвесными лыжами и фантастическими в ночи колесными палками, материалу которых никогда не снилось такое предназначение, но пути Господни неисповедимы. И почему бы в конце китайскому бамбуку не тыкаться в московский снег, если его тамошние владельцы усаживаются пить не менее китайского происхождения отвар? Последний протекал вообще без всяких, но тут появилось новое лицо. Я не говорю этим, что в столовой, кроме света, изразцовых печек с отдушниками на цепочках, самовара с семейством и стульями никого не было. Но про Петину маму мы уже знаем, отец Зинаиды Павловны был в другой комнате, собственную мать она убила своим же бытием, а кузины лыжничали союзно и тоже были входящими. Вся суть в том, что Зинаиде Павловне представили господина Фомича Брайсса. Господин был красивый, крепкий, высокий и широкий, но не бегемот, глаза были очень острые, серые и сидели глубоко. «(Вообще тип северный). Вы не швед?» Нет, оказывается – мать полька, отец ирландец. Тут в памяти и сознании Зинаиды Павловны образовалась пустота и она не помнила, что она говорила и говорила ли она вообще. Такие вещи иногда случались и очень ее пугали, да оно и понятно – мало ли что сказать можно вообще, а не помнючи, так и совсем… Эх! Но раз на раз не приходится и пока, по-видимому, ничего плохого не произошло. Разговором овладел обнаруженный в непосредственной близости Флавий Николаевич (эта южная пиявка), но говорил Брайсс. «Да, вы правы, лопасти латаний6 на эмалевой стене предмет обыденный. Латании растут в любой комнате, не исключая и той, где имеется изразцовая печка, то есть эмалевая стена. Вообще же быть понятными для стихов – потеря секунд у крэка: износ7». «Лотрэамон не износится». «Кем, если его никто не понимает? И не знает. Я, например, не знал, не знаю и не буду его знать… если Зинаида Павловна мне не расскажет». Но в Зинаиде Павловне этот мальчишка, сын Дюкасса, французского консула в Парагвае, приехавший в Ларине сойти с ума, издать отвратительную, бесконечно длинную непристойность под названием: «Песни Мальдорора» и умереть так, что и могилы то его никто найти не может, в Зинаиде Павловне этот Сидор, псевдограф Лотрэамон, возбуждал только омерзение. О вкусах, впрочем, не спорят (о, есть бесспорная истина в этой области) и Флавий Николаевич собирается посвятить свою жизнь собиранию материалов для биографии этого маленького поэта. – «Да? И вы думаете для этого ехать в Париж?» – «Именно». – «Исключительно для этого?» – «Да». – «Как вы молоды». – «Что ж, болезнь непродолжительная, говорят». – «Иногда, к счастью, неизлечимая. Но вы серьезно готовы лететь на край света за справками о мертвом писаке?» – «До Парагвая, если потребуется». «Зинаида Павловна, ваше заключение?» – «<пропуск в машинописи: реплика героини>». Но никто из троих не засмеялся, хотя много правды было в словах Зинаиды Павловны Ленц. Что-то мешало, очевидно. И тихо стал обегать грудь каждого из трех оставшихся невидимый синий огонек, круглый вдоль борта круглого стола, опустевшей столовой. Тихо, но скорей, скорей и каждый знал, что грудь его становится прозрачным стеклянным цилиндром, где спит золотая, красная рыбка, и насыпано много мелких, как песок, перламутровых раковинок. Что огонек бежит изнутри, по стеклу, и что там нет центробежной силы, а совсем напротив, что огонек все суживает и суживает свои круги и что уже видна блестящая воронка, а она из воды; такая – зеленая и серебряная, как окунь и уже красной рыбки нет, а есть такая-то красная же непонятность, но горячая и она бьется в перебой с сердцем и не сливается, потому что сердце в другой комнате и отсчитывает взятки в бридж: один козырь, другой, третий, четвертый… всего тринадцать – тогда не будет ничего красного, но не будет ни зеленого, ни синего… белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.




























