Текст книги "Том 2. Теория, критика, поэзия, проза"
Автор книги: Иван Аксенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Верх осторожности
Женщины читают книгу, положив ее в перегнутом виде под подушку и заснув на ней. «Пресловутое содержание» переходит в их мозг, оне на этом настаивают, очевидно, в силу эндосмоса59 или закона волосности. Думаю, что последнее вернее, поэтому милые мои читательницы не станут сетовать на меня за такое отступление: оно не коснется их сознания, так как вряд ли мои коллеги, которые будут им пересказывать «своими словами, про что там рассказывается», сами на нем остановятся. Но я не вижу себя (о, ужас) автором новой гипотезы о путях усвоения дамами нашей литературы. Это даже не гипотеза, а ересь и, если я не вычеркиваю этих строк, то только для того, чтобы от них отказаться. Я поддерживаю теорию капиллярного всасывания содержания и докажу сейчас, что она лучший способ чтения в дамском быту, а также, что всякое отступление от него карается, как саботаж, спекуляция и контрреволюция. Дело в том, что Зинаида Павловна Воронина, ложась в постель, взялась за книжку (в первый и последний раз в жизни; несчастная… остановись), забытую когда-то супругом. Это была какая-то повесть модного в те дни писателя, не безызвестного Максима Горького. Правда, Зина прочла только две страницы о сладости жизни, но и того было достаточно для убеждения в крайней необходимости самоубийства; то, что она немедленно заснула, не спасло ни мужу ее жену, ни профессору пациентку, ни мне читательницу (эндосмическую). На утро все в доме, как выяснилось потом, обратили внимание на необыкновенное, скрытое веселье, проникавшее всю хозяйку с ног до головы, с головы до ног облекавшее ее коконом счастье и ласки. Предметом ее забот был супружеский приезд, она отдала самые точные распоряжения о высылке машины, цветах, какие надо в нее, заказала обед, указала сервиз (приказание было четыре раза изменено), выбрала себе туалет и убор, телефонила в город кондитеру, телефонила родителю, телефонила «лучшему другу» своего мужа (друга этого она, обыкновенно, на глаза себе не пускала), осмотрела острижку газонов и велела остричь пуделя, собственность садовника, который был лыс, в стрижке не нуждался, но обещал побриться, чтобы доставить удовольствие молодой барыне. День, как и предыдущий, был до безобразия безоблачен и пекло, пекло вовсю. Наконец, произошло обычное извращение световой перспективы: теплые тона оказались на горизонте, а холодные на первом плане, потом все облезло и завелась луна, круглая и желтая; большая роса обрызгала Зинины ботинки. Молодая женщина шла, опираясь на бессмысленный зонтик: дома знали с ее слов, что идет она к соседям, в следующий поселок, пригласить их на торжество приезда. Практиковалось это и раньше, потому что барыня любила и спорт и ходьбу, а народ кругом был тихий – никакого грабежа там и вообще. Дорожка из холодной конопли вывела в пахучий сосняк, лес лыжных прогулок, пустой и тихий, как стекла потухших изб, по каким бродили лунные плоскости, перекликаясь с бездельем собачьим, а песок был мягкий, и не пылил и не лип. Зина подошла к тому месту пути, где кончалась выемка и уклон (ох, выше предельного) продолжался к горизонту, перешла на ту сторону, села на муравейник, отряхнулась, села на почтенный пень и посмотрела на часы. Через сорок пять минут луне полагалось зайти за верхушки сосен, а потом половина пути будет совсем блестящая, а другая совсем черная, ножом отрезали. Зина сидела и думала так, как думают женщины: быстро и по кругу, вернее по кольцу, по ряду колец. Получалась целая цепочка, не то серебряная, не то золотая, блестящая во всяком случае. Она, собственно, была в воздухе, но иногда припадала к рельсу. Тогда был слышен маленький и сейчас же затухавший звон. Зина знала – это значит, что где-то за бывшей зеленью заплакал паровоз или звякнул звонок разъезда. Все еще блестели четыре обернутые в свинец шоколадины рельсов, но освещение приспускалось и провода чуть гудели невидимым роем пчел; верхушка тени заехала в канаву и кончик зонтика запачкался во мраке. Последнее светлое пятно ушло из жизни. Воронина поднялась, перебежала канаву, шелестя юбкой и обрывая песок, чуть зацепила каблуком о выпяченную шпалу и деловито стала умащиваться вдоль первого рельса. Первоначальным ее намерением было улечься головой к поезду, потому что тогда все сразу кончится, но, постояв, она передумала: зная свое любопытство и живость характера, поручиться за себя было совершенно невозможно и на подходящий паровоз наверно начнешь смотреть, так и свалиться с рельса недолго и ничего не выйдет. Решено лечь ногами против движения, но тут оказалось, что уклон дает себя знать и голова очутилась внизу – положение нелепое. Была снята кофточка, в кофточку завернута шляпка и зонтик. С зонтиком вышло некоторое недоразумение. На белой ручке обнаружилась, неожиданно и невесть откуда взявшаяся ремарка «П. Брайсс». «Очевидно, любезный автограф», – подумала Зина и потерла надпись. Нет, не сходит. Махнула рукой, посмотрела на нее с презрением и сунула ручкой в общий сверток, на который и улеглась. Теперь, при некоторой ловкости (а Зина, помните, была искусницей в таких делах) можно было чувствовать себя в полном уюте. Холод рельса проскользнул сквозь шелк и пощекотал позвоночник. Зина вспомнила профессора и радужные перспективы, но они оказались бездейственны, а небо бесцветно – оно облысело над луной и только щетка леса, втыкаясь в малопонятное озарение, напоминала, что этот мармелад был когда-то твердью, на нем кучились звезды и кишели кометы. Бывшая лыжница заметила, что лучи светила стали бить сквозь щели хвои и обратила внимание на то, что хвоя эта давала тень, делившую белые лучи и сама, то есть, была черными лучами наверху, а к полотну ползла черная бахрома мохнатого ночного одеяла. Закутаться, как в детстве отец укрывал. Но это ее ничуть не трогало, не было жалости к папе, а к кому? Нет и даже к самой себе. Она попробовала подумать о Брайссе, но мысль ушла, не дав никакого ощущенья. Нелепо звучало это имя. Зина решила вспомнить о Боге, о кадиле в дыму, о вечной жизни, о своем осужденьи, о Страшном Судилище Христове, но и это не подействовало; она, перестала отличать одно слово от другого, одну мысль от другой и пропала граница между всяким отдельным желанием. Не появилось только усилия ликвидировать затею, да ведь и затеи давно уже не было. Что же было? Вот собаки лаяли на селе, хорошо, с заливом, и сторож постучал трещеткой ляп‑ляп, но потом исчезли и собаки и ля‑ляп. Что же осталось? Она не интересовалась этим вопросом: не было ни ночи, ни леса, ни месяца, была, кажется, Зина Ленд и длинные серебряные лыжи, убегавшие на край света. Она не спала и иногда гладила щебенку балласта, белую, как туман. Наконец, она нашла над собой две мигающие и очень обиженные звезды. Тогда все пошло как по маслу. От звезд упали на Зиму длинные вязальные спицы и застрекотали, а она учила распускаться высокие, блестящие фарфоровые трубы-цветы, которых становилось все больше и спиц больше, к небу, в небе, от неба и под небом. Все это было – Зина, и цвело и звенело. Прошел поезд и раздавил ее.
Комбинированное движение
«Человек! Если твои силы кажутся тебе студнем, если ты сам достиг совершенства синдетикона60, если дни твои давно зашлепаны штемпелями и могут завидовать почтовой марке, совершившей кругосветное путешествие. Если ты сам в поте лица своего не придумал занятия спасительнее подбиранья папиросных окурков и утилизации отработанного клистира, если ты, значит, что называется, вполне порядочный человек – будь человеком порядка. Потому что я предпочел бы всю жизнь просидеть на пневматическом стуле дантиста под действием колесейки, смотреть на больной зуб в разрезе и на репродукцию Беклина61, предпочел бы слушать лекцию Чхеидзе и монологи Керенского, предпочел бы ночью садиться на бочку, Аким – простота, читать публично стихи Анны Ахматовой, всенародно хвалить живопись Малевича62, торговать пиявками и рожать ежа, против шерсти, чем походить на тебя! Потому что я ненавижу тебя, человек порядка! Я проклял ночь твоего рождения, рожденья между мочой и калом, проклял жизнь твою – между навозом и горячими углями, проклял все дела дней твоих, между передовой статьей и утерянным паспортом. Что ты сделал со мной, собака? Что ты затеваешь для себя, утконос? Возьмите, братие, ножницы и воткните в него. Два конца, два кольца, посередине гвоздик. Из этого надо заключить, что маленьким детям нельзя играть с огнем».
Так не говорил Флавий Николаевич Болтарзин, хотя он ни в чем не сомневался и привлекать его за это к законной по соответственному суду ответственности было бы излишней ошибкой. Впрочем, ошибка, как говорят, есть спутник действия, а так как человечество действует со времени Ноева Потопа, то ошибок набралось такое количество, что появление еще одной не изменяет сути дела. Но его могли бы судить, что, будучи по существу судебной ошибкой, было бы действием справедливым (о, проказа), т. е. не ошибочным и свидетельствовало бы о умственном убожестве гг. судей (это бы еще ничего) и о полной их бездеятельности (что недопустимо с точки зрения порядка), но Флавий Николаевич не ошибался, он ничего не делал и его везли в Восточном направлении. В душе его (если допустить наличность этого недоказуемого придатка) мелькали, соответственно быстроте листов перелистываемой книги, самые разные чувства и неверие в твердость Зинаиды Ворониной расплывалось по небу дымом и паром.
Тихая и бесконечно прозрачная вода зеленела у его ног, шумела у отвесных колоколен берега и к вечеру из тумана без всяких проволочек делалась тучей, пронзенной елкой. Она пронесла на себе леорды грехов и леорды леордов преступлений, вороны лжи и вороны ворон63 обманов. Если же сама после того оставалась прозрачной и цветилась цветом надежды, то потому, что имя ее святое: Байкал, я не называю ее иной и высшей святыней-забвением. Что освященней этой святости? Что незыблемей ее в царстве недвижного и алмазного твердостью эфира? Что не принимает ни прироста, ни ущерба? В слабости дел наших все приходим к тебе и даешь нам вольное подобие смерти, ров и отрицание лжи нашей, скипетр слабости нашей – забвение.
Небо закатилось вокруг полярной звезды. Купаются созвездия по рытому бархату. Купаются и выплывают из неумолимого шума водяных волн, плачется туман, выгибая грудь о зеленую воду, плачется береговыми сигналами, слезится огнем маяков, рыдает всхлипыванием маячного колокола. Забвение забвения – (как это называется?)
Пароход не трясло, но он дрожал сплошными мурашками от действия строгих и шлифованных машин, помешенных под стеклянными колпаками. Болтарзин с большой любовью смотрел на совместные движения, одновременно поднимавшихся и разновременно разбегавшихся металлических предметов. Он смотрел на них, как слушают впервые иностранный и неизученный язык, видел целесообразность к неведомой цели и знал, что впоследствии ему это пригодится: он был в своем роде коллекционер, хотя и не собирал ни перьев, ни фарфора, ни даже почтовых марок. С каждым падением мотыля, с каждым оборотом винта изглаживались из сознания его (если такое отвлеченное выражение допустимо в ходе образного повествования) та или иная живая данность накопленного и в силу закона эндосмоса или, возможно, закона волосности – святая вода забвенья просачивалась в полированное пространство. Было, как видите, отчего чувствовать себя счастливым, хотя и временно. Потому что совершенно независимо от написанного выше, уважаемый читатель, совершенно независимо от этого истинно и то, что забвение понятие отрицательное и, как таковое, для бытия своего требует некоторого существенного топлива. Вы согласны со мной, что вечным является только память? Перечтите первые страницы этой назидательной (попробуйте-ка теперь упрекнуть меня в безнравственности) истории и вы увидите, что я, по обыкновению, прав.
Что до Флавия Николаевича Болтарзина, то он переживал довольно неопределенное в коротких словах ощущение, не имея возможности точно установить, ему ли плюнули в лицо или он кому то в лицо плюнул. Впрочем, его это не интересовало совершенно. Такое состояние называется «нахождение Великого Тао», если верить мудрейшему учителю, его превосходительству, историографу Империи и архивариусу пресветлого Двора – Лао Тее64. Чего и вам желаю.
Часть II
На добрую память
Глава I
Все-таки верится
Разговоры, разводимые в вагонной качке, отличаются изобилием паузных форм, ожидающих еще своего С. Боброва65. Не беру на себя смелость предлагать ныне оперирующему в области родной метрики поэтому обратиться к их исследованию – дело это слишком, пока, бесполезное, так как лучший способ, по-моему, использовать вагонную беседу, это – не слушать собеседника, а слушать… но после. Есть еще собеседницы, не сомневаюсь в том, что они есть, но они только тогда имеют бытие, когда на них приятно смотреть и если их голос отличается тем же в акустике; но и тут вслушиваться не рекомендую, ибо из-за этого может произойти взаимное непонимание и дальнейшее путешествие станет <…>66, то есть, по мнению Макбета67, уподобится «бедному актеру» и самому нашему земному существованию, так называемой жизни. Но если жизнь и без того у нас имеется в наличии, то удваивать ее тоже не имеет никакого оправдания, а следственно… но я уже уверен в сочувствии вашем, милостивые государыни, тем более, что ничуть не намереваюсь пересекать или учить пересекать естественную и вполне законную вашу свободу слов, напротив, говорите как можно больше и быстрее. Да что я пишу еще? Разве мало у меня на прочитанных вами страницах записано ваших монологов? И еще будет. Итак, чей же разговор слушать в вагонной качке? Я так ставлю вопрос. – С вашего позволения – слушать следует вечную историю поезда. Он расскажет вам о мостах, больших и малых, прямопоясных и эллиптических, арочных и консольных; о поворотах и петлях; о белых решетчатых колоннах одноглазых семафоров; о реках, проскакивающих под полотно, о мужиках у переезда и перепуганной сивке, о бутылках с молоком и огурцах; прочтет лекцию о насыпях и выемках, заготовке лесных материалов и гусином экспорте, докажет, что все железнодорожные архитекторы были мерзавцами и что гаже охранных хибарок, именуемых станциями, только их декадентские упражнения из бетона; он заведет длинную (вам еще не довольно?) канитель о горках с елками и без, о городах с электрическим освещением и без оного и, наконец, будет пищать под строгим зеленым взором и драться с вами от красного сглазу. Разве он не приятнейший собеседник? А ветер, обрывающий волосы и мысли, парикмахер молодости в голубом салоне красоты? Но об этом писал Николай Асеев68 и навсегда всех освободил от этой темы. Хорошо, что есть на свете хорошие поэты, господа, но это не мешает поезду быть одним из них. Болтарзин был того же мнения и, когда однажды все, это было замыто святыми зыбями Байкала окончательно выпорхнуло, ударилось о свет и потекло росой по стеклу, Флавий Николаевич опустил окно и стал смотреть. Вот что он увидел. Он увидел золотые горы и золотую степь. Это было на границе весны и лета. Чувства обострились и обработанные паровой машиной штамповались в бесчисленные пентаграммы из чистого золота, которые и отбрасывались на изумрудный рынок арийской впадины. Если такую лилию понюхать, то нос будет желтый; это было известно Флавию Николаевичу и он чихнул. Как только это произошло, машина сделала поворот, свет потух, и, после большого дыма с копотью тоннель кончился. Тогда золото засыпало решительно все, но за ним стало зелено, а потом были очень синие горы под ярким небом и это было рукой подать. Однако, на меже зеленого и синего обнаружилось подвижное многоточие. Это был, понятно, караван верблюдов и стало ясно, что до гор страшно, невероятно далеко, еще дальше, чем до верблюдов. И все это сдавливало грудь и заставляло человека чувствовать себя царем неограниченного пространства. Это все были плоды машинного производства пейзажей и Болтарзин еще раз прославлял торжество техники, развернутой промышленности, а также и высокой организации, позабыл, что он совершает акт присвоения прибавочной эстетической стоимости, о которой не догадывались ни обработанные верблюды, ни безобразные, вблизи, сопатые туземцы. Но тарабаганы69 затаили злобу в глубине своих пещерных жилищ и фабриковали чуму. Невидимо, но верно – лучше поздно, чем никогда и славно смеется тот, кто смеется последним. В том же роде было и дальше, до самого Ассунсиона. Хозяин гостиницы «Пале-Рояль», выселенец из Аргентины, выселенец второго порядка, так как он говорил по-русски и весьма интересовался тем, кто сейчас городским головой у нас в Одессе, очень был разочарован неосведомленностью исследователя, впрочем, поспешил ориентировать его на местности. Прямо следует обратиться к президенту. Как? Ну, да ведь это очень просто. Прямо-таки надо пойти в кафе «Свободы» на улице «Независимости», которую все называют улицей Франчия, господин президент каждый день обязательно бывает в нем, вот и все дело. Пальмы вдоль улицы отбивали от корня, после какого-то непонятного Флавию Николаевичу своего бедствия, сама улица отличалась прямолинейностью и упорством: она, видимое дело, желала быть единственной в городе и нанизала на себя его при помощи площади «Славы», где были и собор (посередине), и государственное казначейство (одесную), с Палатой депутатов (ошуюю). Все пышные названия были установлены после того, как, изнемогая в героической борьбе, коммунистический Парагвай, которым деспотически управлял великий Франчия, под наемными штыками грабительских банд Бразильского империализма, потерял и свободу, и независимость. Славу не отнимают, но кафе от нее не становится чище. К тому же оно было пустовато: кроме Флавия Николаевича имелось только двое посетителей.
Проглотив полчашки кофе и полчашки кофейной гущи, любопытный путешественник осмелел и, подойдя к гражданам всевеликой Парагвайской Республики, спросил у них по-испански, не был ли здесь господин президент. Толстый и тонкий сделали страшные лица, выкатили глаза и вытянули шеи, предавшись мышлению. Думали они стремительно и с таким напряжением, что пот выступил у них на лбах, носах и весьма бритых подбородках. Наконец, тонкий вскочил, шлепнул ладонью по столу и, живописно отшвырнув стул, сказал «monsieur, vous aurez peut-étre l’obligence de parler français car nons ne comprenons pas le grec»70.
Болтарзин имел право ответить незнанием санскрита, тем не менее признал, что тонкий говорит по-французски и через пять минут выяснилось, что толстый и был самый президент, Элсио Фуентес, тонкий – начальник Главного Штаба Альберто Дарио, что Болтарзин говорил действительно по-испански, но путал ударения, что все это страшно интересно и что они рады служить, чем могут, путешественнику из столь далекой страны, которому наверно очень дико в местности, совершенно лишенной лесов и снега. По выяснении сути дела, генерал с большой готовностью откликнулся на просьбу русского ученого, но прибавил. «Какая вам разница, подождите неделю. Посмотрите город и реку. Пока вам от меня пользы особой не будет. Сегодня все закрыто и занумеровать исходящий номер нельзя. А на днях будет у нас резолюция и мне может быть не удастся удержаться, тогда, вы понимаете, мое письмо потеряет свою рекомендательную способность». – «Неужели дело так серьезно?» – «Мы всегда серьезны. В свободной стране не до шуток. А подробности вы можете узнать у главы будущих инсургентов». – «А откуда мне его знать?» – «Он рядом с вами – вот этот самый Альберто. Ваше удивление, мой молодой друг, доказывает только то, что вы в России не понимаете истинного смысла свободы. Это, впрочем, вполне естественно, так как у вас и на улицу нельзя выйти без паспорта, сейчас же схватят казаки и начнут бить кнутами, а потом сошлют в Сибирь. Знаем, знаем. Вы патриот и вам неприятно в этом сознаваться. Но здесь – совсем другое дело. Увидите. Да, если хотите, и сами можете принять участие на той или другой стороне. Надеюсь, Альберто даст вам время оглядеться. Правда, полковник?» – «Все, чем могу быть полезен нашему гостю. Мы выйдем вместе?» – «Нет, я жду еще кой-кого». – «Так я жду. Добрый вечер». Чувствуя конспирацию со стороны президента встал и Болтарзин. На улице полковник Дарио с большой любезностью просит его зайти к нему, дом в два шага и стакан вина, которого не найти ни в старой Испании, ни подавно в других местах, сразу введет исследователя в ход здешний жизни. Ибо все на свете меняется и красавицы стареют, одно вино прогрессирует. Дверь захлопнулась и Болтарзин оказался среди обкуренных заговорщиков. Тучи сигарного дыма сгущались и добрая дюжина серых смерчей поддерживала кучевое строение атмосферы, сотрясаемой громкими монологами. План действий к утру был готов и Флавий Николаевич оказался, мало ему понятным образом, начальником строительства баррикад на улице Фанчиа. Он, впрочем, считал, что правительственная партия не говорила по-французски и потому с ней работать нельзя было, а заинтересованность в успехе собственного предприятия не позволяла ему оставаться нейтральным наблюдателем. Надежды Фуентоса не оправдались – их наличие только подтвердило необходимость немедленного выступления. Таково было, по крайней мере, мнение полковника Дарио, а свое убеждение он умел внушать сотрудникам. Длинный, худой, лысый, узколицый, с красивыми сухими руками и саркастической улыбкой, скрывающей довольно удачно добрейшее выражение глаз, он вскакивал, жестикулировал, опрокидывал сифоны и стаканы, падал на стул и окаменовал в позе невозмутимой важности и покровительственного величия. О сне забыли и с четырех утра над городом развевались, с четырех концов его принесенные трехцветные национальные флаги, перехваченные красными лентами. Баррикады строились сами собой и делать там было нечего. Болтарзин взял на себя почин устроить редюит71 восстания и приспособил для этой цели часть набережной, женский монастырь и паровую мельницу, высокие формы которой приводили в восторг ее будущий гарнизон. Альберто был в восхищении. «Так их» – говорил он, «ни одна, революция не происходила в такой научной обстановке. Так мы не укрепляли. Теперь даже в случае поражения нас не сбросят в реку, но мы пойдем все вперед и овладеем банком, потом мы вступим в Палату, откроем заседание и пусть весь город сам свободно решает, кого он желает видеть у власти». – «Вы не думаете, что ценности эвакуируют?» – «Это физически невозможно. Уже три дня, как мужики съехались из деревень, стоят вокруг города с мешками и возами, ждут, когда начнется бегство. Это у нас всегда так водится и никто не рискнет проехать с какой-либо солидной монетой. Наши хитрецы далее не обыскивают, а просто раздевают до гола, да так и пускают. Платье потом распарывается, там подкладки, знаете, сборки разные». – «А как же с дамами?» – «То же. Ведь у нас тепло. Никто не простуживается. Ну, вот и все, кажется. Готовы, граждане?» – «Готово». Альберто сел на вороную лошадь и подъехал к баррикаде. Не доезжая шагов двадцати, он сошел с коня, и, жестом удержав будущих бойцов (очень декоративных) от изъявлений, произнес: «Граждане! Немного нужно мне сказать вам. Вы сами все знаете. Но помните, что вы потомки тех, кто одни, без чьей либо поддержки, одни, без какой-либо надежды, бились за свободу всевеликого государства Парагвая. Помните, что они не только провозгласили свободу страны, – они решили за нее биться, не только решили за нее биться, но и пошли в бой, не только пошли в бой, но и бились, не только бились, но и были убиты. Они побеждали врага на волнах Параны и Рио-Ля-Плата, они гнали перед собой презренных в глубине девственных лесов, куда ничья нога не ступала до них, они бились среди лиан, отчаянья и мирового молчания, потому что все смотрели на немцев и французов, Европе не было дела до нас. И мы, выступая, знали, что никто нам не поможет. Старая, прогнившая до мозга костей Европа, действительно, потеряла окончательно последние оскребки понятия о свободе, но юнейшая ее страна, самая угнетенная и самая свободолюбивая, Россия страна ледяных степей и пламенеющих сердец – Россия прислала нам помощь в лице нашего молодого друга и помощь эта уже сказалась: нам нечего бояться быть утопленными в реке, как Даедро‑де‑ля‑Крус, погибший с позором два года тому назад. Будь проклято его имя, как имя всякого врага свободы и единства Республики. Да. Пусть несметные наемники этого зажиревшего собаки Фуентеса, этой заплывшей салом свиньи, ринутся на нас – мы пядь за пядью можем отойти до последней нашей твердыни: паровой мельницы Финкеля. И пусть они сунутся туда со своим суконным рылом. Ваши ружья, ваши сабли и наши уста бросят им: „назад, поросята – бегите в хлев“. Но не отступать зову вас, граждане, вы потомки непобедимых: вперед, говорю, на врага, потому что мы бьемся за свободу, за нацию, за нашу родину, за веру Марии Девы. Да благословит Она своих воинов. О, великая минута, когда все сердца вознесены к Тебе Мать Восходящего Светила. Вознеси и нас в свое время. Граждане! Перед вами путь к славе! Бейте всех, бейте в лицо, идите прямо и овладейте банком, где злодей истязает достояние земли! Вперед! Смерть или победа! За нами страна! Вперед!» Инсургенты покрыли речь своего вождя громкими кликами одобрения, потрясали оружием и протягивали руки к высокоподнятым знаменам восставшей партии. От реки доносился нестройный шум: стоявшие на пристанях пароходы спешно снимались и уходили наверх. Альберто Дарио обнажил шпагу и, указуя на казначейство, воскликнул: «Вперед!» Бойцы быстро перескочили баррикаду и устремились по улице, в конце которой уже устраивался противник. Лютая пальба огласила воздух. Стреляли с упоением и сладострастием, но несчастий с людьми пока не было. Сближение врагов происходило быстро и победа откровенно, бесстыдно (славная она женщина) улыбалась воинству, поднявшему знамя, которое и т. д. Уже был сбит с ног передовой неприятельского отряда, уже отступили его силы, уже задние ряда толклись на площади, уже приближалась минута занятия кофейни «Свобода», уже можно было считать простым глазом буквы на вывеске национального банка и различать завитки узоров на чугунных воротах, прочно запертого Собора, но… О, ужасная часть речи, нож острый всякому решительному мероприятию, новому начинанию, нормальному выходу из затруднения, ноге, ступающей на стезю правды, закона и добродетели. Я говорил уже, что улица Франчия (благодетеля народа, завоеванного при нем соседями) претендовала быть единственной центральной артерией города, но не успел сказать, что это ее намерение встретило должное противодействие со стороны города, образовавшего у нее две развилины по имени: направо улица Героев и налево улица Непобедимых (на них-то и намекал в своей речи полковник Дарио), – обе они, поломавшись, выходили все-таки, на площадь Славы. Продолжаю о «но». Дело в том, что по улице Героев двинулся (очевидно с площади) небольшой, но весьма решительный отрядик, предводимый каким-то иностранцем (судя по наружности), малорослым, бритым, моноклическим субъектом, с трубкой в зубах и тростью в руке (последняя, видимо, составляла его единственное вооружение). Этот тип указал тростью в сторону инсургентов и сказал нечто вроде: «Paucas», после чего его люди оказались на фланге и отчасти в тылу у наступающих, увлеченных улыбкой победы (у, шкура). «Вот, до чего дожили» – вопил весь мокрый и охрипший Альберто, без шляпы, пеший и в расстегнутом мундире. «Мы отброшены на последнюю линию. Эй, вы, подлецы, занимайте мельницу, и, если кто-нибудь из нее выскочит, я утоплю его в Паране, как слепого щенка. Ты, Алонзо, думаешь, я тебя для беготни избавил от каторги? Ты бы знал без меня, что значит векселя подскабливать… Ты, Мигель, помни, как я тебя спас от петли помни, как ты в рулетку железный гвоздь вбил и шарик намагнитил. Помни, стервец, и не бегай, не бегай, не бегай. А вы, рвань, раклы72 и предатели, думаете, у меня в верном месте нет про вас списков? Успокойтесь. Да и писать нечего, на рожу каждого посмотреть довольно, кандальники, отребье Парагвая и человечества. Расстреляю!» Альберто выпучил глаза, побледнел и действительно застрелил какого-то из своих воинов, который был поближе и поменьше. «Оттащить его за ноги и бросить в воду… Двое, двое, не больше, все рады бежать, собаки… Ну, кажется, стали», – продолжал он, подойдя к Болтарзину, размещавшему людей вдоль третьей и, увы, единственной уцелевшей баррикады (остальные были разметаны в бегстве, хотя преследования не было). «Уверяю вас, что это невиданная подлость со стороны Фуэнтеса, никто никогда не нападал у нас исподтишка. Мы честно бились грудь против груди – мы все благородны, это у нас в крови. Он нарушил все святое, попрал все… Ну, дети мои, мы не виноваты; не так уж виноваты, хочу сказать. Переночуем здесь, завтра мы им покажем! Алоизо дель Торро, Мигуэль де ла Торра Крехата, пожалуйста сюда, на военный совет, решимте, как нам делать, чтобы опять этого не вышло». – К вечеру на площади завозились, шла какая-то постройка. «Уж не триумфальную ли арку строит себе Фуентес, с него, нахала, станется», – ворчал Дарио, но сумерки ночи, быстро свалившиеся на голову, помешали догадкам развиться. Добытые в монастыре припасы были съедены на баррикаде, все на нее подобрались и число инсургентов увеличилось неизвестно откуда при бывшими добровольцами, от чьей квалификации отказалось даже… красноречие Альберто. «Так себе люди», – сказал он на вопрос Болтарзина и все захрапели, не исключая и караульных.
Рододактилос73 обнаружила на площади нечто вызвавшее град восклицаний, неописуемых по своей непечатности. Улицу Независимости замыкала виселица, на которой что то болталось. Флавий Николаевич взял из рук энергично плевавшегося вождя бинокль и всмотрелся. Оказалось – плакат, и на нем, белым по черному: «Имена диких и отвратительных унитариев, врагов народа, объявленных вне закона и имеющих быть повешенными на сем же: 1) Альберто Дарио (вор и поджигатель); 2) Алоизо Торро (фальшивомонетчик и растлитель), 3) Мигуэль Кремата (шулер и кошкодав)»… «Читайте-ка дальше», – мрачно предложил Альберто, «4) Флавио Болтарзин (скотоложец и еретик)». – «Ага! Видите» – Дальше было еще шесть имен не менее ужасных личностей. «Дети мои, воистину, глупость наших врагов не знает предела. Видите, что они готовят нам?» – «А что такое – унитарии?» – спросил Болтарзин. «Видите, что готовят они нам, дети мои, нам, унитариям, защитникам единства родины, они, свирепые и омерзительные федералисты, растерзатели святого тела нашей нации. Неужели так будет (голоса: „нет! нет!“) Неужели мы допустим до такого поругания? (голоса: „нет! никогда! долой!“) Предадим ли мы самих себя и нашу великую идею, идею Франчиа? („позор! позор! долой!“). Дети мои, вчера вы дрались, как львы, – бейтесь сегодня, как ангелы! Богородица с нами! Она умножила наше число. Вместо убитых (убитых был всего один, да и тот см. выше) встали новые борцы. Мы непобедимы – будем же победителями. Свободные – будем же освободителями!» – И опять победа ощерилась и раскололась. Меры были приняты: Болтарзин с новыми добровольцами (когорта «чистых») заполнил улицу Героев в то время, как устье улицы Непобедимых затыкалось мебелью кафе «Свободы». Флавий Николаевич вышел на площадь в самый торжественный момент: двери казначейства были покрыты свежими печатями, возле них стояли знакомые ему инсургенты, из выбитых окон Парламента несся дикий рев, из подъезда его выходил увитый красными лентами – новопровозглашенный Президент – генерал Альберто Дарио, за ним следовал кабинет министров, в числе которых были граждане: Алоизо дело Торро, Мигуэль де ла Торра Кремата и др. Развязанные национальные знамена осеняли головы героев. Шествие близилось к Собору; ворота, казавшиеся навсегда сросшимися, распахнулись; на каждой створке их белела бумага (при ближайшем знакомстве это оказалось печатным воззванием и благодарственной молитвой за дарование победы правому делу, где имя героя и его партии были вписаны химическим карандашом), а на ступенях портала сиял сонм духовенства, в парадном облачении, возглавляемый епископом, поднимавшим посох рукой, украшенной символическим аметистом. Толпа, не успевшая проникнуть в Собор, разбредалась по домам; на улице Независимости бронзокожие рабочие заравнивали мостовую и убирали обломки пальм, которым, по-видимому, никогда не суждено отрасти окончательно; мальчишки шагали по тротуарам и расклеивали приказ об амнистии всем федералистам; вдали, через неопределенные промежутки, разражались залпы – кого-то спешно расстреливали. Революция кончилась.




























