Текст книги "Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)"
Автор книги: Игорь Дедков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Боже, как же мы не ценим своего уходящего, неотвратимо уходящего, ускользающего времени – времени, общего с дорогими и любимыми людьми, будто оно продлится бесконечно долго.
26.10.78.
В Кострому прибыли 25 молодых азербайджанцев-мелиораторов. “Северная правда” сообщила об их приезде на первой полосе, с фотографией под заголовком “Интернациональная нечерноземная...” Это нужно понимать так: братья азербайджанцы явились на помощь своим русским братьям. Теперь-то матушка-Россия будет спасена, навалятся дружно азербайджанцы, грузины, узбеки да туркмены, отмелиорируют ее бедные земли на славу, и начнется новая жизнь, новее прежней. Не справиться нам, русским, самим, не суметь, наконец-то дождались подмоги, и газета костромская захлебнулась в восклицательных знаках. И уже в Сусанине строят, спешат ракетчики – отложив какие-то свои дела – 60-квартирный дом для азербайджанцев и тех, кто прикатит следом. А про азербайджанцев уже поговаривают, то ли в шутку, то ли всерьез, что они уже просят барашков и удивляются, почему это в Костроме буквально каждый день – мяса нет.
Галунина рассказывала, как ходила недавно в ресторан Берендеевка. Там обедала группа грузин; какая-то заехавшая в Кострому делегация, а не предприниматели с базара. И вот один из грузин, разговорившись с Аней, сказал, что у вас здесь нет достоинства. У вас нет того и другого, а вы делаете вид, что так и должно быть, что все в порядке. У вас нет достоинства, повторил он и, уходя, сказал: “Подумайте об этом”.
Те помогают нам осушать наши болота, эти учат достоинству. Но лучше всех наши руководители. Они требуют, чтобы их беспрестанно благодарили за их благодеяния.
3.11.78.
Когда иду из Союза писателей по Советской улице к центру, всегда смотрю на новостройку, к которой никак не привыкну. Теперь уже близок день, когда справят новоселье. Была тюрьма (Советская, 88) – и пропала тюрьма. Скрылась за высоким, декорированным по фасаду отнюдь не тюремной решеткой зданием, увенчанным с правого крыла девятиэтажной башней, где вскоре разместится областное Управление внутренних дел. Вот с той башни, с ее этажей, старая, никуда не девшаяся, но укрытая от глаз тюрьма с ее двором будет как на ладони. Уберем с глаз, будто и нет ее. Не видно – значит, нет. Не слышно – значит, нет.
От П. Палиевского была неожиданная открытка, чтобы я выслал свою “последнюю книгу” в Польшу, где ее хотят рецензировать. Что ж, вышлю, когда появится. Занятно это “последнюю”, потому что она “первая” и как бы не стала последней, чего доброго. Это, к сожалению, не вполне от меня зависит.
Вернулся из отпуска Корнилов, собирается к Баландину – разговаривать насчет проведения в мае будущего года в Костроме выездного секретариата Союза писателей РСФСР. Корнилов говорит, что такой секретариат дорого станет области, потому что приедут заседать свыше ста человек и содержание их основное должны брать на себя костромичи. А зачем, думал я, костромичам это дорогое заседанье? Для того ли писатели существуют, для разъездных ли заседаний с выпивкой и закусками по колхозам, совхозам да заводам? Уж лучше бы обойтись без таких торжеств. Но ради престижа и газетной огласки на что ни пойдешь!
12.11.78.
Арагон о Ницце 41-го года, городе, где “немыслима безысходная горечь, так как от этого защищает само его небо” (Л. Арагон, “Анри Матисс”).
А что – за нашим, здешним небом я знаю такую же – или другую – защитную силу; не за тем густо-синим, навязчиво-южным – с рекламных открыток, а за обыденным, жидко-голубым, чистым небом утренних часов, когда так явственно чувствуешь присутствие солнца и его участие.
Или эта сила – надежда? Новое приглашение к жизни? Призыв к примирению? И ничего не надо, кроме возможности видеть, слышать, идти? Ни революций, ни контрреволюций? Ничего.
Надолго ли?
Надолго ли хватает той защитной силы – от “безысходной горечи”?
Серая земля, серое небо, рассеянный свет. Монотонное, тягучее насилие. У него есть продолжение и нет конца.
Неужели не будет – идти с людьми, со множеством людей, свободно, не толпою, по улице, по улицам, переговариваясь, посмеиваясь, ликуя, что-то выбирая и что-то говоря всем видом этого потока, которого стал частью, частицей, всем этим слитным и свободным движеньем: захотели – и пошли, потому что иначе – не скажешь, не заявишь о своей воле оборвать эту монотонность. Эту бесконечность – самозваную и наглую.
Почему же я думаю о том, что это будет вечером, в покое вечера?
16.11.78.
Водку возят в грузовиках, штабеля ящиков покачиваются, горлышки торчат, жидкость колеблется, прохожие посматривают, привычно примечая, продукция или посуда. Как боеприпасы подвозят, думаю я. Как боеприпасы, которые должны быть доставлены вовремя. Как боеприпасы, которых вдоволь. Никаких перебоев.
Ууууууу – ревет машина ГАИ и вращает свою вертушку, как ненормальный, зыркающий глаз, и за ней – черные “Волги”, гладкие, сверкающие, отрешенные, летящие, – ах, не отвлекайте их, граждане-товарищи, от великих задач, от научно обоснованных маршрутов, – хорошо еще, что не рекомендуют снимать ваши шапки, замирая в почтении, хорошо еще, что не кричат: “пади, пади”, а то ведь и попадали бы на колени, отчего же не попадать, если все наше с ними – ум, честь, совесть, все права и свободы, все бремя забот, вся тягость исторических трудов, – а мы – налегке и в беззаботном счастье, дарованном, щедром, безоблачном, и дух наш захватывает от благодарности благодетелям, этим великим душам нашей бессмертной эпохи. Но кто расскажет людям будущего о выражении наших лиц, наших глаз и наших губ? О гримасе благодарности и счастья?
19.11.78.
На днях шел по Никитской улице; здесь больше военных машин и вообще военного; наверное, поэтому я сразу подумал, что это – военная машина, и потом жалел, что не взглянул на номер (у военных номер из двух букв). Правда, рядом с шофером в кабине сидел человек в штатском, и, возможно, я ошибся и те два грузовика, что шли следом, с солдатами за рулем, к тому, первому, с портретом Сталина на переднем стекле, не имели никакого отношения. А портрет Сталина был достаточно крупный, не открыточка какая-нибудь, а сантиметров тридцать – сорок по высоте, и достаточно отчетливый, чтобы невозможно было ошибиться насчет, что там промелькнула за личность. Надо же, как я вздрогнул от этого портрета, и сразу почему-то представилось мне, что и следом – колонной – движутся другие грузовики с такими же портретами справа за стеклом, и на какой-то мелькнувший миг стало мне страшно, и повеяло на меня каким-то мгновенно воображенным путчем, новым торжеством какой-то воистину темной силы, нерассуждающей, не желающей ничего знать и помнить и карающей, раздавливающей всякое знание и всякую память. И потом, успокаиваясь, я уже думал о том, что надо бы написать тому шоферу – заметить бы номер да загородили спешащие следом грузовики, – написать письмецо и спросить об одном: да знаете ли вы, чей портрет выставляете с укором и с некоторой даже смелостью, знаете ли, какая кровь, несмываемая, неслыханная, на том человеке? И потом укорял себя: ну и какой вышел бы из всего этого толк, какой смысл? Не пошел бы я к нему объясняться! А сейчас, когда записываю, подумал: а ведь в том гараже шофера сто раз видели этот портрет и, наверное, обсуждали эту любовь к Сталину, что-то на этот счет думают, – вот что послушать бы. Власть и органы печати давно уже не говорят о Сталине дурно, все сказано якобы, и этого достаточно. Вот и может подняться волна реставрации, темная и мутная, коричневого цвета, и все потому, что преступник не осужден и преступное не названо преступным, т. е. публично не доказана преступность этого человека и его подручных. И пока это не сделано, опасность будет существовать и нависать над миллионами жизней, над всей страной.
23.11.78.
Вчера в половине десятого вечера показывали фильм о Михаиле Булгакове (автор – К. Симонов). Фильм спокойный, все вроде бы обдумано, объяснено, но впечатление – тяжелейшее. Хоть плачь. Напрасно Симонов упомянул слова Сталина и напрасно рассказывал, как Фадеев заходил к Булгакову незадолго до его смерти и какое письмо написал Е. С. Булгаковой. Особенно большое впечатление производит предложение Фадеева (когда жить Булгакову оставалось несколько недель) отправить Булгакова на лечение в Италию, на Средиземное море. И это в феврале или марте сорокового года, когда в Европе (и в той же Италии) торжествовал фашизм. Или Фадеев говорил об этой поездке “просто так”, чтобы “проявить участие”, т. е. болтал. Или же он надеялся договориться со Сталиным, а также с итальянскими властями? Удивительно гуманный человек этот Фадеев. А тяжело после фильма было потому, что Булгаков умер так и не увидя своих главных книг (да и неглавные как явились в самом начале двадцатых, так и не были переизданы, да и сейчас не изданы заново). И такова судьба одного из самых талантливых русских писателей советского времени. Осталось показать фильм об Андрее Платонове, потом о Мандельштаме, о Заболоцком, о Пильняке, о Воронском. И многих других. Хоть оплакать. Любовь и признание нужны людям при жизни. И Симонов, и Бондарев, и Распутин – все хотят всего при жизни, все спешат, чтобы все состоялось при них: и бесчисленные издания, и премии, и слава, и награды и звания, и полный достаток. Или Булгакову, и Платонову, и Заболоцкому ничего этого не было нужно? И было им достаточно знать, что их вдовы всё издадут и дело их жизни, их огромного таланта будет доведено до конца. И они там утешатся и оттуда – увидят.
Прекрасное, великое было время, говорит Шагинян о двадцатых – тридцатых годах, несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших. Точно так же рассуждал недавно в том же “Новом мире” Эрнст Генри. Он тоже – из выживших и уцелевших. И Шагинян, и Генри можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто навсегда так и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще – неизвестно, когда дойдет черед! – как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего – детей! – вот где зияние, вот где самое страшное, вот где неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни – ничего не значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, – все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. Т. е. было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз – лицом – о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, – жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, – и еще взмолюсь втайне – да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, насилие ничего не строит.
Я верю, что истина не может быть разрушительной, т. е. та истина, закон, которому подчинено развитие человеческого, земного мира. Даже если нас, людей, ждет будущее – через десятки миллионов лет, по Циолковскому (см. беседу с Чижевским), – невероятное, пугающее, лучистое, лучевое, но возможное. Впрочем, до тех ли далей нам, нынешним, до того ли, до таких ли перспектив! Тут вся душа, все сознанье заполнены нынешним и все отвлеченности пугающе конкретны, хотя в конкретном обличье их следовало бы называть иначе, поточнее, и угроза жестокости, насильственного подчинения, массового убийства при помощи новейших научных достижений нависает над нашими головами, и жить изо дня в день позволяет нам, утешая и отвлекая, лишь бессмертное человеческое легкомыслие... Не забыть, как стоял на Бородинском поле полк Андрея Болконского и как рвались в его рядах шрапнели и падали ядра, а полк смыкал ряды и продолжал стоять, и со стороны это каре выглядело невозмутимо стойким... (Насчет шрапнели я придумал, там были, наверное, только ядра.)
27.11.78.
Вернулась из отпуска Лариса Бочкова. Рассказывала, что в поезде за Харьковом (она ехала в Ворошиловградскую область, в Попасную) в вагон вошли глухонемые парни и продавали портреты Сталина, а также фотографически исполненные буклеты с изображением различных событий из жизни того же Сталина. <...> Никто в вагоне не удивился и не возмутился этой торговлей. Занятно, не правда ли? Попробовал бы кто-нибудь носить по вагонам другие портреты. Да и спроста ли эти глухонемые пропагандируют Сталина, только ли ради денег? Или за ними – вполне разговорчивые люди, да еще с острым слухом?
8.12.78.
Знакомая рассказывает, что некий представитель обкома (хотел бы я узнать его имя; кому же это поручено?) регулярно интересуется поступлением товаров в универмаг и последнее время все (?) джинсы, дубленки, хорошие шапки оставляются обкому. Та же женщина вспоминала, что Скулкова (жена первого секретаря обкома КПСС. – Т. Д.) сама откладывала интересующие ее вещи в специальный мешок и выкупала их по мере надобности. Однажды поступили три шубы, видимо достаточно хорошие, и заведующая отделом одну купила сама. Вскоре явилась Скулкова и распорядилась, чтобы одна шуба была продана ей, а остальные – отправлены в районы (тогда в Костроме такая шуба будет только у нее). Но заведующая заупрямилась и, как ни уговаривали ее торговые власти, от своей шубы не отказалась, и тогда Скулкова не стала покупать шубу. Об этой Скулковой в свое время я слышал немало; о том, например, как из одного районного центра, где она была с мужем, гоняли самолет в другой райцентр, чтобы купить там какие-то предметы дамского туалета.
Вчера было т. н. занятие совместно художников и писателей на предложенную мной тему: “временное” и “вечное” в искусстве. От писателей говорил я, от художников – Слава Штыков; нечто вроде докладов. Я же читал отрывки из сочинения, отправленного в “Лит. обоз.” насчет “вечного” и “духовности”, к которым присовокупил некоторые рассуждения, в том числе об “отрепетированности”, “сценарной основе”, которые занимают сегодня столь много места в общественной жизни, о “предусмотренных”, прямо-таки уже “каталогизированных” реакциях, о значении и исчезновении “неожиданности” как ярчайшего проявления жизни.
На занятии чуть было не разгорелись страсти. Поводом послужило упоминание Штыковым культа личности и имени Сталина. <...> отношение к Сталину (к тому, что сокращенно обозначается этим словом) самым резким образом разделяет людей до сих пор, и, видимо, так будет еще долго. <...> Расчеты со сталинской эпохой (хотя бы в сфере знания и нравственности) не закончены. Это создает ложное положение, и наше общество живет в состоянии неуверенности и неопределенности.
28.12.78.
Двадцатого сидел в Зале Чайковского на пленуме Союза писателей РСФСР. Заседали в честь 20-летия этого Союза. Было очень скучно, ораторы, поминая Леонида Сергеевича (Соболева), то и дело сбивались на Леонида Ильича, и зал оживлялся. Федор Абрамов сказал мне, что этот Соболев (однажды они вместе возвращались из какой-то поездки) был как мешок, полный под завязку грязи. Сидящие в президиуме выходили и возвращались, гордо неся свои животы; поступь сих лиц была значительна. Юрий Тарасович (Грибов. – Т. Д.) пробегал по сцене пригнув голову, словно по окопу под обстрелом, словно слыша команду “пригнись”; не привык еще, подумалось мне. Самым большим писателем в президиуме был, кажется, Ю. Верченко; немногим уступал ему А. Софронов, да и Ф. Кузнецов с В. Липатовым стоят на верном пути и вот-вот нагонят ушедших вперед. Софронов заканчивал свою речь, в которой не было ничего примечательного, словами Маяковского: “Я достаю из широких штанин...” Голос его, исторгаемый мощной грудью, гремел, и какие-то дамы зааплодировали. Вот так наследничек у поэта, вот так “продолжатель” дела и традиций; ну и ловки эти люди: всех норовят прибрать к своим рукам, ко всем пристроиться – к Маяковскому, Есенину, Булгакову, Платонову, Твардовскому и т. д. И вот что заметил и что удивило: говорят пустое, разве что повышенным тоном, но хлопки срывают, кому-то нравятся. <...>
И еще можно было бы удивиться – если б к этому давно не приучали, что все произносимое имело самое малое отношение к реальному состоянию жизни и литературы. Разыгрывали спектакль, и актерам важнее всего было распределение ролей, а все остальное – реальная жизнь прежде всего – значения большого не имело. Это было стыдное представление, но актеры, в том числе наш “прогрессист” Феликс Кузнецов, не краснели.
Если б не удалось поговорить в этот день с Федором Абрамовым (сидели вместе после первого перерыва) и с Троепольским, то день был бы раздражающе пропащим. <...> Разговаривали о разном: о рынках (базарах) в архангельских райцентрах, о “Мужиках и бабах” Можаева (Ф. А. сказал, что конец двадцатых он понимает сложнее, чем Можаев).
Троепольский постарел, ходит с палочкой (после того, как попал под автомобиль, а позднее вдобавок сломал несколько ребер), но выглядит, что называется, импозантно, и фотографы гоняются за ним. Сказал, что год ничего нового не писал и по возвращении собирается садиться за “Колокол”. Извинился, что до сих пор не выслал обещанный экземпляр трехтомника с надписью[64]64
Речь идет о Собрании сочинений Г. Троепольского в 3-х томах (Центрально-Черноземное книжное издательство, Воронеж, 1977). К этому трехтомнику Дедков написал предисловие.
[Закрыть]. Расстались мы тепло.
Возле гардероба, когда я уже уходить собрался, он сказал: “Подожди минутку, я сейчас”, – и устремился к Юлиану Семенову, в руках которого был какой-то сверток. Возвратившись, Г. Н. сказал, что Юлиан купил мыло, которое продавали для членов президиума, и что тоже нужно пойти взять мыло.
Эта подробность ни против Семенова, ни против Троепольского; это просто подробность нашей жизни, ее состояния, общественного быта.
22-го выступал на своем факультете перед студентами разных курсов (было человек тридцать – тридцать пять) из “мастерских” Лазарева и Оскоцкого. “Мастерскими” на кафедре А. Бочарова именуют то, что обычно называют семинарами. Слушали хорошо, спрашивали, и длилось это более двух часов. Сидели мы в шестьдесят шестой аудитории, где 5 марта 1953 года на лекции, кажется по языкознанию, переживали смерть Сталина. Своим выступлением я не очень доволен; кое-что нужно было сказать иначе и совсем не хорохориться.
Вечером того дня вместе с Бочаровым ездили к Оскоцкому; разговаривали, вспоминали.
Москва в эти декабрьские дни наводнена приезжим народом. За мясом и колбасой огромные очереди. Даже выехать из Москвы трудно. Никогда не видел зимнюю Москву такой. Достали и до Москвы продовольственные нехватки. Нина Сергеевна Самарская (из “Молодой гвардии”) нимало не смущаясь сказала мне, что на одной из новых станций метро есть изображения городских гербов из т. н. Золотого кольца и что теперь москвичи говорят: это города, которые “у нас кормятся”. Под мудрым руководством Феликса принято решение раскрепить московских писателей по магазинам. Ради этого решено устроить прием в честь пятидесяти директоров гастрономов, и на правлении Литфонда обсуждали вопрос о выделении денег для преподнесения директорам книжных подарков.
У Феликса теперь красная “Волга”, которую водит его жена.
Лит. разговоры заключаются также в том, что обсуждают, кто на ком женился <...> Очень хорошее выражение: номенклатурные жены, т. е. переходящие из рук в руки в определенном кругу.
Но хватит пока про Москву. Когда сидел у Вяч. Смирнова, пришла какая-то уже пожилая, видно приезжая, женщина. Оказалось, землячка Смирнова, директор Вохомского сырзавода, Герой Социалистического Труда Буракова. Приехала она на областную партконференцию. Очень располагающая к себе, по всему, добрая и умная женщина. Сначала рассказывала, как два вохомских председателя ездили в Голландию и как им там понравились условия сельской жизни. <...>
Настроение у этой женщины было не очень веселое. Молока заводу не хватает. Коровы стоят голодные. “Съездишь на ферму, потом полночи не спишь, всё эти коровы в глазах стоят”. Они уже не способны принести приплод, настолько обессилены. Осенью вручную было выкошено около пяти тысяч га пшеницы, ячменя, овса, из тех, что не взяли комбайнами. Выкосили, сложили в копешки, и все ушло под снег. Под Ростов же погнали грузовики за соломой. Пришли два грузовика с прошлогодней соломой; там согласны дать лучше и больше, но за вохомский лес. Люди пьянствуют; видела она и спящих пьяных доярок, свалившихся прямо на ферме. “Наверное, мы долго не проживем”, – сказала она, и я даже не сразу понял, о чем это она. Оказалось: о войне. Беспорядок, разболтанность, небрежение общими интересами она связывает с войной; народ словно предчувствует, куда все идет. С горечью рассказывала, как ездила в Одессу в связи с экспортом сыра на Кубу. Ее поразило обилие и высокое качество товаров, отправляемых на Кубу, – масла, консервов, сыра и т. д. – и почему своим ничего не остается.
Рассказывала, как пришли обследовать вохомскую среднюю школу, а там в бачке с кипяченой водой – лед. И на уроках ребятишки сидят в варежках: руки мерзнут.
Красиво рассуждать научились, это да, сказала она, а вот дела-то нет.
После московских впечатлений, после писательской болтовни этот рассказ особенно подействовал на меня.
Стоят морозы и напоминают, что это Россия; хорошо дышится, и пробуждается энергия. <...>
О нынешней ситуации в хозяйстве. Такие есть данные: в этом году уже пало крупного рогатого скота: 9886 – в совхозах, 6900 – в колхозах [области]. Теперь понятнее, почему директор сырзавода, вернувшись с ферм, долго не может заснуть. Она вспоминает, как дрались коровы из-за корма, и как сильные теснили слабых, и какой стоял рев.
В обкомовском буфете клюква стоит три рубля килограмм. Это дороже заморских фруктов.
С Новым годом, с новыми чудесами под нашими небесами!
4.1.79.
Сегодня в редакцию позвонил И. А. Иванов (зам. зав. отделом агитации и пропаганды обкома партии) и сказал, что необходимо выделить трех человек на курсы трактористов. Помню, года два назад мы посмеивались над тем, что редакция купила для летних работ несколько кос. Теперь дело посмешнее, но и посерьезнее. Радиокомитет своих “трактористов” уже выделил. Можно себе представить, какая разнарядка на этот счет направлена на заводы, фабрики и в крупные, многолюдные учреждения. Интересно, обком тоже займется подготовкой трактористов?
<...> Как же велика у нас тайная, сокрытая часть жизни, и станет ли она когда-нибудь явной?
7.1.79.
Читал сегодня М. Бахтина (публикацию в декабрьской книжке “Вопросов литературы”) и лишний раз убедился, что значение этого человека не измерить его литературоведческими заслугами; он чрезвычайно много дает и как философ и психолог; никакой стесненности, внутренней несвободы в нем не чувствуется; не верится, что он тоже “сын времени”, настолько мысль его, наделенная поразительной анализирующей и обобщающей, сводящей способностью, независима.
Или свобода, вытесненная из действительности, все равно не исчезает и находит, где ей быть и через что воплотиться?
В книге А. Клибанова “Народная социальная утопия в России” (“Наука”, 1978) есть глава о макарьевском дьяконе Николае Попове и о его пастве, о его “Любви братства”, т. е. его истолковании веры, которое он распространял. Меня заинтересовало, как костромской епископ и вообще церковная власть защищали своего человека от преследования со стороны чиновников Министерства внутренних дел, со стороны государства. Т. е. лишний раз убеждаешься, что структура жизни в старой России – к примеру, в середине прошлого века – была достаточно сложна, чтобы поддаваться безостаточной регуляции сверху. История Попова говорит также о постоянном присутствии в жизни неукротимой силы идеализма, противостоящей беззаконию, темноте, корысти, насилию.
О “Повестях Белкина”: “Выстрел”, “Метель”, “Гробовщик” – урок и пример нового стиля как инструмента, но наиболее существенное продолжение в русской литературе имел “Станционный смотритель” с его выбором и пониманием героя, всей жизни. Но урок этого стиля, хотя и преподан давно, оказывается, не устарел. Урок рассказывания рассказа, рассказывания про жизнь.
17.1.79.
Письмо и книга от В. О. Богомолова[65]65
{СНОСКА В ТЕКСТЕ ПРИСУТСТВУЕТ, НО СОДЕРЖАНИЯ В ПРИМЕЧАНИЯХ НЕТ, ОШИБКА ЖУРНАЛА.}
[Закрыть], письмо с фотографиями и “Роман-газета” с “Нагрудным знаком” от В. Н. Сёминой. Согласился писать предисловие к трехтомнику Ф. Абрамова. Чрезвычайно интересная статья Л. Н. Гумилева (“Биосфера и импульсы сознания”) в двенадцатой “Природе”. Прочитал несколько статей С. Н. Булгакова ( о Н. Ф. Федорове, “Размышление о национальности”, “Церковь и культура”) из второго тома “Двух градов”; проницательнейший был ум. Да и он один ли понял, к чему придет российское развитие. Я начинаю думать, что с года пятого-седьмого даль будущего стала проглядываться чересчур хорошо.
Из “Записок отдела рукописей” ГБ им. Ленина (1978, вып. 39) узнал, что Петерсон Н. П., издатель трудов Н. Ф. Федорова, был отцом профессора МГУ, языковеда М. Н. Петерсона. В 1952/53 уч. году М. Н. Петерсон читал нам “Введение в языкознание”. Времена для языкознания были тугие, объявился специалист Всезнатец и Всеведец, и потому профессор Петерсон читал тихим голосом и извиняющимся тоном. Он словно ждал, что его вот-вот в чем-то уличат, но слушали его плохо, хотя, кажется, и жалели, и никому не приходило в голову уличать. Хотя как знать – за всех не скажешь и все не услышишь. Специалистов по уличенью всегда много; ничего не поделаешь, такое воспитанье.
Моей книжки все нет. Она у них пасынок. Мой черед после Чалмаева, Ланщикова, Толченовой, Глинкина. В самый раз. Вот оно – русское, национальное издательство. Нигде в Москве (в редакциях) я не чувствовал себя так плохо, как у них. Они не умеют уважать людей и не хотят уважать их; они не скрывают своего безразличия к “чужим”, они любят только “своих”, и к этой любви сильно примешана корысть. Вот и все принципы; им бы “кулачное право” вместо всех прочих прав, и тогда бы они навели порядок и выяснили бы ваш состав крови и наличие еврейской примеси.
Появился двухтомник А. Платонова (“ХЛ”, 1978). Читаю “Джан”, сравнивая новый текст с редакцией 1966 г. (“Московский рабочий”, послесловие М. Лобанова). Редактором издания 66-го года был Н. Далада. Правка была произведена бездарная, трусливая и хуже того – выдающая мелкость души того, кто ею занимался. Этих героев издательского дела не мешало бы называть при удобном случае, чтобы не надеялись, что все сходит с рук.
25.1.79.
Новости такие: <...> прислали сигнальный экземпляр моей книжки и появилось известие о ней в “Книжном обозрении”. Слава Богу, как говорится. Радость была, но быстро прошла; я не обольщаюсь и все время чувствую, что мера всему написанному другая – не через внешние результаты. Ждать – жду, а радуюсь недолго.
В связи с выездным заседанием секретариата СП РСФСР в Костроме (конец мая – начало июня) приезжал секретарь союза Ю. К. Комаров, и нас всех собирали на беседу. То есть он говорил, как сложно проводить такие заседания и что всем нам нужно будет принять участие. Большого энтузиазма я ни у кого не заметил. Рассказывал о новых ставках гонорара в издательствах и пр. Особо подчеркнул, что укрепился бюджет Литфонда за счет того, что содержание аппарата Союза писателей взяло на себя государство. По дороге домой я спохватился: как же так? общественная творческая организация перешла на содержание государства? О какой самостоятельности, независимости может идти речь? Да и вообще это противоестественно; того гляди, переименуют союз в какой-нибудь комитет или главк.
<...> Прочел воспоминания К. Симонова в январской “Дружбе народов”: какие-то они служебные, и хотя, наверное, все это правда, но какой малый процент правды. И кое-что из писем Федина можно было бы не цитировать: отдает неприличием. Воспоминания о какой-то отвлеченной от жизни – жизни: внутрилитературные, служебно-литературные, о многом забывающие или делающие вид, что ничего более существенного не было.
28.1.79.
Пытаюсь прочесть лихоносовский роман “Когда же мы встретимся?”. На удивление раздражающее чтение. И сам автор, и его герои – захлебывающиеся в болтовне, чаще всего – пошлой, – не вызывают к себе ни малейшего уважения. Было бы возможно, вернул бы, забрал бы назад все добрые слова, сказанные или написанные мной об этом писателе.
Стараясь снять вызванное этим чтением раздражение, брался за Писемского (“Масоны”) и Лескова (“Некуда”) и так спасался, спасал душу, возвращался к миру здравому и здравой литературе.
И стыда нет – вот о чем думаю. – Прорыв бесстыдства.
Читая Писемского, вспоминал нынешние разоблачения масонства как тайной силы сионизма – на это, во всяком случае, намекают. У Писемского в романе вся нравственная сила сосредоточена или в героях-масонах, или в тех, кто близок к ним. Разумеется, Писемский не мог оценить, сколь потаенны и зловредны сии жидовские происки.
Шапошников, недавно вернувшийся из Москвы, сказал мне, что привез то ли конспект, то ли выдержки из большой рукописи – “уже набранной” и принадлежащей перу “члена ЦК партии” – о сионизме. Шапошников отозвался об этом тексте как о “потрясающем”. Кстати, дал ему этот текст один из тех москвичей (сотрудник журнала “Искатель”), которые приезжали к Шапошникову некоторое время назад и после визита которых он объявил мне о грозящей победе сионизма к 80-му году.
12.2.79.
Насчет “Некуда”, насчет здравости я, конечно, переборщил; современникам Лескова, особенно некоторым из них, этот роман вряд ли казался здравым; не более, чем мне лихоносовское сочинение. Но с нынешней точки зрения (таков накопленный нашим отечеством опыт) роман Лескова нравственнее и ближе к здравому смыслу, к здоровому пониманию жизни и литературной задачи, чем многие сегодняшние писания. И безусловно – художественнее, хотя нынешние бывают искуснее (но не Лихоносов, кстати).