Текст книги "Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)"
Автор книги: Игорь Дедков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Через какое–то время приезжают из Костромы работник обкома партии Самарина, и с нею – человек из Цека. Оказывается, рассказывал далее Вестников, какой–то “злопыхатель” (его слово) написал письмо в Центральный Комитет, где возмущался тем, что весь колхоз был поднят на ноги, чтобы наловить высокому начальнику ценной рыбы. В конце разбирательства, в ходе которого стало ясно, что “весь колхоз” никто “на ноги не поднимал” и все трудились спокойно, москвич вдруг говорит: хоть бы показали, что это за рыба такая – стерлядь, а то говорим–говорим про нее, а я ее и в глаза не видел?.. Посадили гостей в машину, отвезли к рыбакам, те показали: вот стерлядь с ветлужских перекатов, но вчерашняя – вчера выловили... А потом, видя, должно быть, жгучий интерес гостя, спрашивают: а вы когда уезжаете? Завтра? Так к утру добудем и свежей стерлядки. И добыли. Письмо было “закрыто”, расследование закончилось.
Вестников рассказывал все это как нечто любопытное (вот, к примеру, сколько было в недавнее время стерляди!), но абсолютно нормальное, естественное и, разумеется, без тени осуждения и сомнения.
Колхоз “Совет” имел своим центром приветлужское село Ивановское, и я давным–давно там бывал. В колхозную контору к Вестникову зашел неудачно (<он> куда–то уехал), но интересовался я не колхозом, а школой–интернатом и материал собрал хороший. Бродил вечером в старом парке бывшего поместья замечательного человека – Лугинина[160]160
Лугинин В. Ф. (1834 – 1911) – ученый–термохимик, прототип одного из героев романа Н. Г. Чернышевского “Пролог”, владелец большого поместья в с. Рождественское Костромской губернии.
[Закрыть], спускался к Ветлуге, выступал перед учащимися интерната. Что говорил, не помню, хотя кое–что и не забылось: призывал ребят, чтобы мечтали, не отказывались от своих желаний и стремлений... А тогда уже вовсю внедрялась Б. С. Архиповым, секретарем обкома по идеологии, система, навязывающая сельским ребятам узкий выбор, сельские специальности – без всякого учета индивидуальных способностей и желаний. На практике, возможно, многое учитывалось учителями, но пропаганда велась именно таким решительным и поверхностным образом...
14.10.82.
Тома пересказывала содержание сегодняшней “Планеты” (демонстрации в Кракове и Варшаве, слезоточивые газы и брандспойты), и я чувствовал, что если заговорю, голос мой прервется... Уже десять месяцев, как длится военное положение, а Лех Валенса под арестом. (“Планета” – сводка международной информации ТАСС для служебного пользования, передаваемая ежедневно по телетайпу; обычно ее читает редактор, а затем приезжает кто–нибудь из обкома и забирает.) Когда–то читал “Планету” и я; иногда удается прочесть и Томе. При так называемом “взрыве информации” осведомлены мы плохо. Информация дозируется властью как опасное лекарство. <...>
В Лондоне, показывало телевидение, состоялся военный парад, посвященный победе над Аргентиной. Наш комментатор сказал, что бравурные марши и патриотическо–националистический угар не могут заглушить скорби о погибших и раненых на Фолклендских островах. И даже назвал цифры. Раненых, кажется, семьсот с лишним человек. Я невольно подумал, а сколько же наших – в полной тишине и безвестности, – ни в газетах не пишут, ни по радио не говорят, ни в телевизионных кадрах не мелькнут, – сколько же их на афганской земле полегло или покалечено? Или нашим, как и прежде, нет счету? <...>
Очень интересна переписка Леонтьева с Розановым. Точнее – письма Леонтьева Розанову с развернутыми комментариями последнего (“Русский вестник”, 1903). Как–то я попросил в библиотеке снять мне ксерокопию, мне ее сняли, и я о ней забыл. На днях же наткнулся, стал читать и теперь уже заканчиваю. Чрезвычайно интересен Леонтьев, но не менее – Розанов. И конечно же Розанов ближе, а иногда – удивительно точен. Все вместе – доставляет удовольствие независимо от того, чужое мне это или нет. Это связано, вероятно, с тем, что леонтьевский и розановский углы зрения–понимания по–своему уникальны и независимы. Кроме того, получаешь удовольствие “стилистического” рода, когда читаешь, к примеру, про веревку, намыленную любовью, или про “аксельбанты”, без которых Леонтьев не захотел бы жить...
В Новой Гуте один из демонстрантов, раненный полицией, скончался в больнице. Ему было двадцать лет.
Видел по телевидению фильм Авербаха по сценарию Габриловича[161]161
Кинофильм “Объяснение в любви” по автобиографической повести Е. И. Габриловича “Четыре четверти” (режиссер И. А. Авербах, 1978).
[Закрыть] из жизни журналиста и писателя в тридцатые—сороковые годы. Главного героя играет Ю. Богатырев. Думаю, что фильм абсолютно фальшивый. Сквозящий автобиографический мотив притязает на что–то значительное, на характерное и типическое. Герой даже рассуждает о том, сколько много его поколение видело и пережило и “мы” не смеем эту память растранжирить. На самом деле герой мало что видел и мало что пережил, и, в сущности, он просто–напросто благополучен (о всяких там репрессиях и всей атмосфере тридцатых годов – ни слова, ни намека), а нам предлагают воспринимать его как фигуру едва ли не драматическую и положительную. Значит, и правда хочется Габриловичу себя увековечить, объяснить, поднять собственное значение. А я припоминаю его воспоминания о том, как жил на одной площадке с М. Булгаковым, и, видимо, жил, презирая этого неудачника, что–то там стучащего на машинке за стенкой... Проходят годы, и благополучие оттеняется чьей–то бедой, несчастьем, действительным состоянием народа, и тогда благополучным, во всяком случае, самым совестливым из них, становится стыдно.
Перечитываю “Анну Каренину”. Как и прежде, читаю и жду глав о Левине. Но какая повсюду – простота и жизненность. Это действительно рассказ о жизни, в котором только жизнь и литература почти не видна. То есть средства настолько скупы и естественны, настолько сами по себе принадлежат жизни, что не отслаиваются и не заметны, словно действует закон природной мимикрии.
На вечере памяти А. М. Часовникова[162]162
Часовников А. М. – костромской поэт.
[Закрыть], посвященном 70-летию со дня рождения, жена его рассказывала о том, как в костромском издательстве сразу после войны (1947?) была издана поэма давнего товарища Часовникова – Алексея Недогонова[163]163
Недогонов А. И. (1914 – 1948) – поэт, участник Великой Отечественной войны. За поэму “Флаг над сельсоветом” получил Сталинскую премию (1948).
[Закрыть]. Недогонов приехал получать гонорар, а из бухгалтерии друзья отправились на рынок, где купили Недогонову ботинки, а потом те ботинки, чтоб были крепче, обмыли. Шли по улице, и попадались навстречу – дело в ту пору обычное – люди бедного вида, плохо одетые, несчастные. Увидев женщину с детьми, Недогонов запустил руку в сумку или в рюкзак, не помню, что у него с собой было, и, выхватив горсть бумажных денег, сунул женщине со словами: “Купи им чего–нибудь”. И еще потом, наткнувшись взглядом на бедность и болезнь, лез опять за деньгами, и так – ворохом – раздавал: “купите что–нибудь...”.
18.10.82.
На днях в “Северной правде” напечатано извещение о “гибели” капитана милиции Ермакова Евгения Львовича. Сегодня мне сказали, сославшись на авторитетное лицо (это подполковник милиции, я с ним знаком), что Ермаков погиб в Афганистане при ликвидации одной из банд. Гранатой ему снесло полчерепа. Еще один офицер костромской милиции благополучно вернулся из афганской командировки и вчера выступал перед сослуживцами. Что он там рассказывал (что можно рассказывать?), к сожалению, не знаю.
В воскресенье, шестнадцатого, играли в футбол. Было безветренно, тепло, земля после дождей успела подсохнуть. Хотелось снять рубашку и остаться в майке. Играли в этот раз на поляне в Посадском лесу; наше поле было занято: курсанты химучилища и солдаты какой–то части совершали 6-километровый марш–бросок с полной выкладкой, и по всему полю аккуратными рядами темнели сложенные шинели и ходили–бродили ожидающие старта или уже отбегавшие свое. На старте и финише оркестр играл плясовую, подбадривая, разгоняя устремившихся вперед и поддерживая падающих в изнеможении. Как мы поняли, никакого “индивидуального зачета” не существовало; взвод начал бег, взвод в полном составе должен финишировать, никого не потеряв. При нас один из взводов финишировал, таща одного из своих товарищей за руки–за ноги, на весу. Потом тому курсанту делали искусственное дыхание, и он долго лежал на земле в окружении то ли сочувствующих, то ли осуждающих. Видимо, у курсантов – свои хитрости; когда мы играли на поляне, чуть в стороне от трассы марш–броска, из кустов выскочил парень с тремя или четырьмя автоматами, быстро осмотрелся и побежал в сторону финиша. Он явно облегчал участь своих товарищей... Мы пришли в одиннадцать, уже гремел оркестр, и очередной взвод с бравым, но нечленораздельным криком, а лучше сказать, воплем бросался вперед по улице, чтобы вскоре свернуть в лес; лишь около двух затих оркестр и смолкли крики на финишном отрезке трассы (“Давай, мужики, держитесь!”, “Молодец, Петряев, своим ходом идешь, молодец, своим ходом!..”). Когда мы уходили, от всего кишения людей и автомашин остался один санитарный фургон, где сидели офицеры и закусывали...
Вчера на город обрушился сильнейший снегопад, закрутила метель, и сегодня весь день лежал снег и стоял шестиградусный мороз. Не хотелось выходить из дому, но был “заборный”, как говорили прежде, день, и надо было идти в контору, чтобы ожидающим своей очереди в буфете братьям писателям было где скоротать время... Давали по килограмму баранины и по восемьсот граммов колбасы.
Пишу о Распутине. Настроение – как на волнах: то легко, свободно на душе, то все кажется неудачным и нескладным и вся сосредоточенность исчезает. <...>
31.10.82.
Вчера вернулся из Москвы. Был на пленуме правления СП СССР, где высидел все заседание, разговаривая с Друцэ и Оскоцким. Наутро два часа провел на совете по критике, выслушав схоластические доклады Новикова и Дзеверина. Потом ушли с Нуйкиной в “Новый мир”, где меня ждало знакомство с Камяновым[164]164
Камянов В. И. (1924 – 1997) – литературный критик и литературовед, участник Великой Отечественной войны, много лет проработал сотрудником отдела критики журнала “Новый мир”, на страницах которого опубликовал целый ряд статей и рецензий о современной русской литературе, автор книг: “О романе Л. Н. Толстого └Война и мир””, “Доверие к сложности. Современность и классическая традиция” и др.
[Закрыть]. Несмотря на малоприятный характер его полемики со мной на страницах “ЛГ” (о повести В. Маканина), я как–то не чувствовал к нему зла и поэтому был вполне дружелюбен в нашем коротком разговоре о Славе Сапогове, которого он знает. Из “Нового мира” поехал в “Метрополь” за билетом (т. е. в кассы ж. д., расположенные в том же здании, что и гостиница, кинотеатр и пр.), затем к Лене Фролову в “Современник”, чтобы взять книжку Высоцкого для Иры. Вечером с семи часов был у Залыгина. Там же были Распутин и Крупин с женой.
После разговора с Леней и Друцэ осталось чувство тревоги в связи с намечающимися изменениями литературной политики Цека. Появление нового руководителя в идеологической сфере уже дает о себе знать[165]165
Секретарем ЦК КПСС по идеологии после смерти М. А. Суслова стал Ю. В. Андропов.
[Закрыть]. Косвенным образом это подтвердилось в беседе у Залыгина: главы из романа “После бури”, предложенные в “Неделю” и “Литературную Россию”, были отклонены цензурой. Думаю, что проверкой этих новых тревог и опасений станет отношение к “Знаку беды” Быкова. Если эта повесть сойдет Быкову “с рук”, то, значит, страхи преувеличены и жить можно.
Когда увидел Залыгина в ЦДЛ, то первым его вопросом было: как вам моя статья в “Литгазете”? (Статья напечатана две недели назад; в ней довольно резкая полемика с Бочаровым и Лакшиным, будто бы не признающими самостоятельного значения за литературой 70-х годов.) Залыгин явно переживал, что отношение к статье разное, что обрадовала тех, кого он, думаю я, не собирался радовать, и огорчила некоторых людей близкого ему круга. Эту встревоженность Залыгина почувствовал и Оскоцкий. Правда, на другой день вечером, дома у Залыгина, к статье не возвращались. Сам Залыгин разговора на эту тему не заводил; вполне возможно, что обходил молчанием неприятное. Весь разговор в тот вечер направлялся самим хозяином. Он рассказывал, а мы в основном только слушали. Рассказывал о прототипах героев нового романа (“После бури”), о генерале Болдыреве особенно и вообще о типах сибирской интеллигенции, старой профессуры, подробно вспоминал поход по Алтаю, совершенный им вместе с одноклассниками в 28-м году, и, наконец, о прошлогодней поездке в Мурманск и Петрозаводск, в которой должен был участвовать и я, но не поехал, хотя ездили сплошь именитые: Астафьев, Белов, Распутин, Лихоносов и т. д. Некоторым образом это рассказывалось так, чтобы я имел основания пожалеть о своем отказе от той поездки. <...>
Крупин показался мне человеком не очень глубоким и скорым на обобщения, как правило, сомнительного свойства. Распутин располагал к себе полностью и безоговорочно, хотя был молчалив, но в этом искусстве и я ему не уступал. Некоторая настороженность моя по отношению к Залыгину, не знаю, впрочем, на чем рациональном основанная, к счастью, не оправдалась. Никаких неприятных ощущений и серьезных сомнений его беседа и все его обхождение с нами у меня не вызвали. Промелькнула какая–то давняя неприязнь к Лакшину, отвергшему когда–то залыгинскую работу о Чехове (все–таки лакшинская “епархия”, и ревнивое чувство у Лакшина могло возникнуть; оттолкнуть же могла сама свобода залыгинского повествования), с явным неодобрением (это “выдумка”, “ложь”!) было сказано о воспоминаниях Алигер о Твардовском, где она написала, как однажды А. Т. признался, что увлекся Пастернаком и на время “забыл” Некрасова. Любопытно, что Залыгин обронил фразу о всяких мемуаристах, берущихся вспоминать Твардовского, не имея на то, по сути, права, – “всякие там собутыльники вроде Шугаева”. Обращаясь к Распутину, я сказал, что это же ваш друг? Распутин решительно сказал, что нет, никакой не друг, и мы покончили с этой темой.
7.11.82.
Исчезли портреты Кириленко[166]166
Кириленко А. П. в 1962 – 1982 годах – член Политбюро ЦК КПСС.
[Закрыть]. Ни над трибуной, ни над колоннами. Нигде. Как не бывало. Над трибуной портреты сдвинуты влево, освободившийся прямоугольник пространства заполнен холстом с изображением серпа и молота. Не скажи мне вчера Шелков по телефону об исчезновении кириленковских портретов, мы с Томой, возможно, ничего бы не заметили. Может быть, не заметили многие; во всяком случае, разговоров на эту тему на площади мы не слышали, ну и сами не заводили. Ни к чему, да и не с кем. Было холодно, народу на трибуны собралось не густо, да и рядом, там, где мы обычно стоим, было совсем не тесно. Баландин со сподвижниками появился на трибуне без малого в десять, когда войска замерли по команде “смирно” и командующий парадом полковник изготовился к рапорту начальнику гарнизона. Минутное впечатление было такое, что все замерло, встречая губернатора, и именно ему, а не кому–то другому, была оказана эта почесть торжественной тишиной, дружной изготовкой к церемонии, ожиданием дозволения начать... Едва члены бюро взошли и расположились по заведенному ранжиру и приветственно вскинули руки, как грянул оркестр и замер, оборванный взмахом белой перчатки, и пронеслась команда,
и пожилой полковник, печатая шаг и чуть взлетая при взбрасывании левой ноги, двинулся навстречу генерал–майору, приземистому и уверенному в себе, начальнику химического училища, и праздничное действо началось по своему выверенному, железному распорядку... Когда пошли солдаты, изрядно замерзшие в ожидании, с одинаково серыми, посиневшими лицами, никто не мешал смотреть, не отвлекал разговорами, и я хорошо разглядел, как много в этих солдатских шеренгах низкорослых, нескладных ребят с какими–то понурыми, невыразительными, иногда убогими лицами. То ли это были строительные батальоны, но от курсантов училища, от сводных офицерских колонн, от десантников, виденных здесь однажды после участия их в московском параде, отличались они разительно, выдавая своим видом что–то оттесненное и печальное, что–то глубоко левофланговое, обиженное судьбой, как тот маленький щуплый солдатик, что шагал в последней шеренге последним слева в огромной, наползающей ему на глаза и уши фуражке, которую он силился удерживать нахмуренным лбом и поднятием бровей... И мы с Томой изрядно продрогли, и, возможно, мое лицо тоже было серым и понурым и маловыразительным, и это неудивительно, и я смотрел на солдатские лица без высокомерия или какого–нибудь превосходства; разве что – с жалостью, с острым чувством неблагополучия, словно солдаты должны быть какими–то другими, да и вообще молодые люди этих лет – тоже другими, более здоровыми и более красивыми, что ли. Все было спрятано в этих лицах, кроме покорства этой холодной и взнуздывающей их минуте. Торчали из–под фуражек носы и подбородки, взлетали полы шинелей от усердного парадного шага, дружно взмахивали и дружно замирали – после единогрудого взводного хриплого счета и взрева, – замирали прижатые к бедрам руки, и колонна за колонной смещались вправо от нас, а следом надвигались другие, и было интересно смотреть, как браво шли молодые офицеры, с особой непринужденностью – не донося ладонь до козырька – отдавая честь, и что удивительно, чем плавнее и легче они маршировали, тем больше, казалось, в них свободы и достоинства, словно эта площадь, превращенная в плац, и этот неустающий, будоражащий оркестр, командующий движением всех членов тела, и это слитное единовременное подчинение всех командирской воле – были все вместе их родной стихией, где им все знакомо и где их место. Конечно, я упрощаю, но хотелось видеть и это, во всяком случае, думать, что есть и такое: бравада и достоинство... Когда, выдержав короткую паузу – пока оркестр смещался на тротуар, – двинулась колонна руководителей города и передовиков – длинная шеренга руководителей и чуть поодаль густая плотная фаланга героев труда с широкими красными лентами через плечо, – когда двинулась медленной и, стало быть, величественной поступью пролетариата, гегемона и хозяина жизни, то мне вдруг эта нарочитая неспешность показалась смешной, словно задающий тон хору сразу же сфальшивил и не почувствовал фальши. Слава богу, ждать было недолго и “поступь” быстро сменилась естественным энергичным движением демонстрации, у которой никакая проформа не могла отнять жизни и живой пестроты. Так река может течь в бетонных или даже стальных берегах, но не перестанет быть рекой, внутри которой свое движение и свое содержание. Правда, в то же время казалось, что эти берега слишком высоки, чтобы перехлестнуть через них. И слишком прочны, чтобы подмыть их.
11.11.82.
Еще вчера вечером мы почувствовали, что в Москве что–то случилось. Был т. н. День милиции, и телевидение обещало транслировать концерт, посвященный этому празднику. Все последние годы он транслировался с неизменным успехом; Таня Львова, причастная к организации концерта, рассказывала нам не раз всякие занятные пустяки о занятых в нем именитых артистах. Вчера вместо концерта без всяких объяснений объявили фильм “Человек с ружьем”, а после программы “Время” пустили объявленные на завтра “Солдатские мемуары”. Стало ясно, что ни торжественного заседания милиции, ни концерта не было. Когда же наутро услышали программу телепередач, то в ней все вечернее время заняла симфоническая музыка. И хотя накануне западные станции не передали ничего особенного из Москвы, стало окончательно ясно, что кто–то из высоких чинов умер, и скорее всего умер Брежнев. Масштабы подготовки и скрываемого потрясения привычного распорядка жизни говорили именно об этом.
Сел утром работать, оставив в Никитиной комнате радио включенным. После долгой торжественно–траурной музыки в одиннадцать часов зачитали короткое сообщение о смерти Брежнева вчера в восемь тридцать утра. В час дня передали обращение Цека и правительства к народу, в три часа – состав правительственной комиссии во главе с Андроповым. С утра же в редакции стали распространяться слухи о приостановке железнодорожного и авиационного сообщения с Москвой (позднее, разумеется, не подтвердились), говорили, что бюро обкома заседало в два часа ночи. Ничего более серьезного не распространялось. Днем опять заседало бюро, и, вернувшись оттуда, редактор призвал сотрудников к бдительности и дисциплинированности, к отпору всяким зловредным измышлениям и выступлениям. Вечером же в городе начали проводить траурные митинги. Печальное событие, по моим наблюдениям, никак не сказалось на уличной толпе. Большинство доносящихся уличных разговоров – о своем, лишь раза два донеслось до меня – о Брежневе. Днем, правда, забегала соседка–пенсионерка: “Слышали? Очень его жалко. Очень его жалею”.
В редакции, в Союзе писателей, где застал Корнилова, Гуссаковскую[167]167
Корнилов В. Г., Гуссаковская О. Н. – костромские писатели.
[Закрыть] и Негорюхина, разговоры, разумеется, о событии, о возможном преемнике Брежнева. И наши разговоры, и соображения западных комментаторов сходятся на Андропове, Черненке и редко – на Гришине. Я шучу: как жили по Брежневу, так и будем – по–прежнему. А впрочем, дело серьезное. Не касаюсь личности и способностей “претендента”, но есть этическое, скажем так, неудобство в том, чтобы партию коммунистов, а не какую–нибудь другую, и страну, не какую–нибудь, а называющую себя социалистической, возглавлял человек, пятнадцать лет руководивший государственной политической, преимущественно тайной полицией. Но все возможно, и по этому поводу придется помалкивать, потому что иного выхода нет. Вчера в письме в Барнаул И. И. Березюку[168]168
Березюк И. И. – директор Алтайского книжного издательства в те годы.
[Закрыть] я написал о том, что, кажется, климат суровеет и это печально, потому что жизнь и так коротка.
Еще события дня: польское правительство обещало в ближайшие дни выпустить на свободу Леха Валенсу; в Штатах в четвертый раз взлетел космический корабль многократного использования “Колумбия” с четырьмя космонавтами на борту. Наше телевидение ни о том, ни о другом событии не сообщило, потому что знать об этом нам не обязательно. Лично я предпочитал бы услышать об этом из Москвы.
Н. Н. Яновский прислал книжку Г. Гребенщикова[169]169
Гребенщиков Г. Д. (1882 – 1964) – русский сибирский писатель, автор книг “В просторах Сибири” и др. С конца 1920 года пребывал в эмиграции.
[Закрыть]. Очень кстати, очень интересно, и я благодарен ему. Книжки о Барнауле и быковский сборник с моим послесловием[170]170
Быков В. Повести. Барнаул, Алтайское книжное издательство, 1982. Послесловие И. Дедкова.
[Закрыть] прислал И. И. Березюк. Сегодня отправил Березюку письмо и московскую хорошо иллюстрированную книжку о Щелыкове. А чем благодарить? Когда–то еще выйдет что–нибудь мое. От Оскоцкого пришел номер “Московского литератора”, где речь Феликса Космического об обострении идеологической борьбы с предусмотрительно вставленной цитатой из нового идеологического руководителя. Так, так, Феликс, вертеться так вертеться, соответствовать так соответствовать. Выбор сделан. Удивительно удобная позиция, да не нова, еще самодержавию хорошо послужила: все дурное – с Запада, оттуда вся зараза, мы же сами по себе почти белоснежны; наши пороки – уже не наши, какая бы грязь ни заводилась – оттуда! Западные моды виноваты, ихние вокально–инструментальные ансамбли, коммерческие фильмы, а сама наша “машина” ничего дурного, боже упаси, не вырабатывает. Двадцать лет назад в показаниях для госбезопасности я писал, что мои взгляды возникли не под тлетворным влиянием западной пропаганды, а при чтении марксистской литературы и под впечатлениями жизни. Как же нам улучшать нашу собственную жизнь, если она непорочна и ее пороки лишь из–за того, что стена меж системами и лагерями недостаточна высока. Уточнил бы, кстати, бедный Феликс, кто из советских людей, из каких социальных групп, чаще всего и свободнее всего ездит по заграницам и вывозит оттуда что захочет? Пустые, однако, мои сетования... В праздничном репортаже с Красной площади седьмого ноября Феликс в огромной шубе и мохнатой огромной шапке, едва помещаясь в кадр, посверкивая очками, вещал торжественным голосом о необыкновенных исторических успехах нашего отечества и, думаю, своим барским видом и тоном оскорблял тот самый демократический дух, которому в этом отечестве следовало бы торжествовать по самой его, этого отечества, природе.
Гуссаковская сказала сегодня, что из книги А. Шастина (Иркутск), подписанной к печати в “Современнике”, снята повесть, уже четырежды изданная, из–за нескольких страниц, где упоминаются события тридцать седьмого года.
Когда обсуждали возможные перемены вверху, Корнилов сказал, что ему тревожно. Он сказал это с такой интонацией, что я поверил ему и подумал, что вот человек с большим опытом и жестокой судьбой тревожится о том, о чем он не должен бы тревожиться в последовательно социалистическом государстве, но он вынужден тревожиться, он этому своим как раз опытом научен...
Всякий раз во времена смен “караула” обнаруживается, что надежного правового механизма преемственности власти у нас нет. Отсюда – тревоги разного рода и нарушение общественного равновесия; выражается это также в том, что жизнь многих людей совпадает со временем всевозможных по–разному объясняемых ошибок и недостатков, а жизнь у них одна, и зачастую она проходит нереализованной, ущемленной, а то и оборванной... Печальная особенность нашего образа жизни, способа существования.
29.11.82.
Похоронили, назначили, разжаловали, утвердили... Подхватили, продолжили, потащили дальше... Положения и выводы одного, положения и выводы другого... Это всё события в заоблачной сфере. Задрав головы, наблюдаем, как там и что. Чей сын куда сбежал, а отец захотел отдохнуть и уступил место рядом, сойдя в густую тень; и кто–то по всей стране умер, и бокс в больнице Четвертого управления опустел, и уже собрались, понурив головы, образовывать очередь в Колонный зал, а он, померший, – жить ему, должно быть, и жить – вдруг сошел в президиум очередной сессии Верховного Совета как с небес, и притом как ни в чем не бывало, и задумчивый взгляд его поверх тех, кто ниже рядом, словно опершись вбеками на мощные затылки сподвижников, устремился в глубокий зал, в бездну впитывающих его глаз, подтверждая: да, это я, несомненно я, вот так–то, не следует спешить и верить западной пропаганде... Если вы думаете, что я – это мой двойник, так я сейчас прикажу, двойник выйдет вон, а я несомненно останусь... А впрочем, все мы сильно старые люди, и уж, во всяком случае, не новые, и давно уже, кто как, витаем в поднебесье, тела тяжелы, а дух легок, и нас, должно быть, приятно рассматривать в сильные бинокли... Народу приятно сознавать, что жизнь может быть такой длинной, а работа такой ответственной... <...>
Председатель Президиума Верховного Совета не назначен. Единственный пока признак, что наверху, в поднебесье, не все голоса слились в единый дружный хор.
Двадцать лет Ивану Денисовичу[171]171
Повесть А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича” впервые была опубликована в ноябрьском номере журнала “Новый мир” за 1962 год.
[Закрыть]. Хорошо помню тот день, когда с Володей Ляпуновым раздобыли тот номер журнала еще до того, как он поступил в киоски. Был ноябрь, но помню как весеннее время.
3.12.82.
Читаю Вознесенского. Интересно: люди с мировыми и всероссийскими именами. Но в элитарности есть что–то утомительное. И нет величия души. Он пишет, как бы говоря: это моя опера, а до ваших мне дела нет. Он человек определенного этажа. Переделкинского. Он очень хорош, когда прост и забывает красоваться.
Отослал 24-страничную рецензию на рукопись С. Баруздина[172]172
Баруздин С. А. (1926 – 1991) – писатель, главный редактор журнала “Дружба народов” в 1966 – 1991 годах.
[Закрыть]. Для “Современника”. Для Баруздина она явится полнейшей неожиданностью. Но покривить душой я не смог. И отказаться писать было невозможно. Самое удивительное, что повести, поразившие меня своей беспомощностью, уже напечатаны, причем имеют лестные рецензии. В который раз я получаю невольные подтверждения тому, что наверху литературной (другие вряд ли лучше) пирамиды находятся мнимые фигуры. Сколько же там этой мнимости – кто скажет? <...>
Отправил в “Сов<етский> писатель” внутренние рецензии Семина (около 140 штук) со своей рекомендацией[173]173
Семин В. Что истинно в литературе. Литературная критика. Письма. Рабочие заметки. Составители В. Н. Семина–Кононыхина и И. А. Дедков. М., “Советский писатель”, 1987.
[Закрыть]. Чтение – три вечера допоздна – было отрадой и некоторым образом – утешением. Он умел хорошо думать и быть точным – неотразимо – в выражении мыслей. <...>
16.12.82.
Одиннадцатого, сразу наутро после областного совещания сочинителей, уехал на автобусе в Москву. Под Загорском нас ждал гололед, а в самом Загорске – красные флаги на улицах, стрельба из пушек и фейерверк. Короче, это называется салютом, но в чью честь, по какому поводу, шофер наш так и не выяснил. Какой–то старик пожал в ответ плечами: “Стреляют чегой–то”. Но бабушка, выходит, сказала правильно: Загорску – двести лет. (Посмотрел в “Энц<иклопедическом> словаре”; так и есть – 200 лет.) Из Москвы вернулся опять автобусом поздно вечером в понедельник. Падал снежок, подтаивало, но льда на дорогах не было. <...>
На совещании нашем было скучно[174]174
В Костромском отделении Союза писателей РСФСР.
[Закрыть]. Я выступал на общем заседании с часовой речью про современную литературу. Процитировал Нодара Думбадзе о том, что людей надо ценить по их качествам, а не по национальности, и еще о том, что в каждом народе есть герои и негодяи и т. д. Вечером в семинаре, где заседали вместе с Шапошниковым[175]175
Шапошников В. И. – костромской поэт и прозаик.
[Закрыть], Бочарниковым, Беляевым и т. д., Шапошников не смог скрыть раздражения моей речью и, как потом оказалось (назавтра сам он об этом сказал), цитатой из Думбадзе. Удивительное дело: хочет прослыть верующим, религиозным человеком, носится с сочинением В. Сидорова и индусской мудростью, но сколько озлобленности, раздражительности, лютой нетерпимости, антисемитского пыла. И Виктор Лапшин ему под стать: “Авантюризм, – припечатывает своих товарищей. – Это не поэзия! Нет чувства родины! Безответственность! Любви к родине нет!” Да, подумалось, дайте таким волю: евреев изничтожат, за каких–нибудь татар да калмыков примутся – очистят Россию от инородцев... Ну а как же Великие Учителя Индии с их призывом к терпимости, радости, мягкости, с их отрицанием раздражительности, сумрачной озлобленности как разрушительной силы? У этих “борцов” концы с концами никогда не сходятся. Помню, В. Семин в письме высказался кратко: какая у них может быть программа, кроме: “Бей жидов, спасай Россию”.
Мама отдала мне фотографию девятисотого года дедушки моего Сергея Владимировича Богдановича. Там он молодой, в какой–то форменной тужурке, с “польским”, как показалось мне, лицом. Когда я сказал маме, что в фамилии Богданович есть белорусское начало, она вроде бы даже возразила: не белорусское, а польское. Кто его знает, добиться трудно, может, так и есть. Все забываю, что братьев Богдановичей было четверо: Александр, Сергей, Павел и Иван. Видел впервые фотографию, где все четверо братьев (трое стоят, младший, Иван, на первом плане рядом с сидящей на стуле матерью), совсем юные, стройные, головы гордые. Видел и Александра с женой в ролях на сцене Большого театра (в т<ом> ч<исле> на почтовых карточках)[176]176
Богданович А. В. – солист Большого театра, заслуженный артист республики в 30-е годы, двоюродный дед Дедкова. Жена А. В. Богдановича, М. Г. Гукова, – солистка Большого театра.
[Закрыть], и отдельно брата Павла, очень строгого, с бородкой, в безупречном, как говорят иногда, костюме. Спросил у мамы, кем он был. “Не знаю”, – говорит. А как поверить этому незнанию, когда дочь Павла бывала у нас на Первой улице Октябрьского поля. Знаю, говорит мама, что жил он во Львове. Вспоминается, что дедушка Иван говорил о поездке к брату во Львов. Вот так–то, попробуй узнай свою родословную! Хорошо, что папа сейчас занялся сбором сведений, но глубоко, дальше бабушки отца, моей прабабушки, смоленской домовладелицы, дело пока не заходит, да и, пожалуй, не зайдет. Есть фотография бабушки Варвары Николаевны совсем молодой, в пору, как считает мама, когда бабушка училась в Пансионе благородных девиц (ныне ЦДСА). А может быть, это заведение называлось иначе.
Читаю книжку Честертона о Диккенсе – вот ему – книжке этой – можно и позавидовать. Но главное в том, что мне близок дух книги – само трепетание пламени, удивительного, – с нашей, дальней точки зрения, – для Англии шестого года. И прекрасно там о Французской революции, о молодости демократии. Хожу и читаю вслух.