Текст книги "Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)"
Автор книги: Игорь Дедков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
А еще читал сегодня рукопись Л. Б. Шульца для ярославского издательства. Называется: “Общественная сила красоты”. Первая глава из диссертации на докторскую степень; нечто серьезное; все остальное – во имя публикации, преимущественно политическая, оснащенная необходимыми ссылками на первых лиц в государстве, банальщина. Тоже ведь удивительно. Все вроде бы человек понимает, но понимание для себя – это одно, а дело (карьера, успех, престиж и т. п.) – другое. Популярное нынче раздваивание: и туда поглядишь – Янус, и туда – Янус. Вот и разгляди единственное естественное лицо человека.
8.2.80.
С первых дней января очень напряженная обстановка в мире. Говорят, что напряженней не было со времен войны. Некоторые западные обозреватели сравнивают ситуацию с осенью 39 года, когда немцы напали на Польшу. На самом же деле ситуация, разумеется, новая: впервые за последние годы наша страна оказалась почти в абсолютной изоляции. Даже среди соц<иалистических> стран нет былого, хотя бы внешнего единства. И Румыния, и, судя по отсутствию информации из Будапешта, Венгрия не очень обрадованы афганской историей. Да и кто обрадован? До сего дня версия афганских событий подвергается изменениям: пытаются связать концы с концами. История с Амином удивительная. В наших газетах можно было прочитать, что “по свидетельству” такого-то члена ЦК партии, Амин, еще будучи в США, был завербован американской разведкой. Вот и думайте: что значит “по свидетельству”? В присутствии этого члена ЦК? Так где же он был раньше? Что молчал? И несть числа подобным вопросам. Наша международная информация и пропаганда исходит более всего из надежды на нашу полную глупость и забывчивость, едва ли не беспамятство. Они думают, что мы ничего не помним. Вот где вера в неотразимость своих слов.
Недавно в Горький из Москвы выслан Сахаров, а “Сов. Россия” напечатала статью – удивительно бесцеремонную – против Л. Копелева. И тоже – в этой статье – расчет на незнание и забывчивость читателей.
Вот и год активного солнца: человеческая масса волнуется. Но впечатление такое, что более всего волнуемо относительно небольшое число людей – госдеятелей, а уж они-то теребят и тревожат всех, то есть народы, и во всем расчет на ту же глупость и послушание.
Недавно в редакции вернувшаяся с какого-то сборища в Москве Протасова рассказывала о выступлении Цвигуна[67]67
{СНОСКА В ТЕКСТЕ ПРИСУТСТВУЕТ, НО СОДЕРЖАНИЯ В ПРИМЕЧАНИЯХ НЕТ, ОШИБКА ЖУРНАЛА.}
[Закрыть]. Он упоминал о разоблачении в Саратове студенческой группы “радикал-демократов” – о том Протасова и сообщила. И тут редакционная новенькая от души сказала: “Ну что ж, начнем опять, и опять на Волге. Начнем сначала”.<...>
13.3.80.
Вчера вернулся из Шарьи, где выступал на районном съезде специалистов сельского хозяйства. Деваться было некуда, пришлось сидеть в президиуме. Потом еще выступил в педагогическом училище, был приглашен на ужин, устроенный местной властью, и вечером уехал домой. Первым секретарем в Шарье сын Е. Н. Ерохина – 43-летний Владимир Евгеньевич. Было любопытно наблюдать, да и послушать.
“Мы – люди временные”. “Временные, зато могущественные”, – сказал я. “Могущественные, но при ограниченных полномочиях”, – ответил Ерохин, явно имея в виду свою зависимость от областной власти, от этой жесткой опеки.
В Шарье услышал новую периодизацию российской истории: допетровский период, петровский, послепетровский и днепропетровский.
Публика на съезде была молодая; вспомнил облик Троепольского, облик дяди Володи (Владимира Николаевича Плескачевского), т. е. агрономов старого закала; таких или отдаленно похожих на съезде не было. Ну, то поколение сошло, перевелось, но где же последующие? Словно пропущены, кем-то выбраны. Остались молодые, и ежегодно половина обновляется (одни уезжают, другие приезжают).
<...> 21 – 24 февраля был в Москве: на совете по критике, на правлении издательства “Советский писатель”. Один вечер провел у В. О. Богомолова, и нужно об этом записать как следует. Пока откладывал, так как писал о “Карателях” Адамовича, нервничал, спешил. И отправил без уверенности, что это легко пройдет. Иначе не написалось; скучно писать критику, ограничиваясь фиксированием каких-то формальных элементов литературоведческого толка. Я воспринимаю книгу прежде всего как факт жизни, если она действительно им является. Разумеется, как факт литературы. Но значительная часть эмоционального и прочего восприятия связана именно с этим, с фактом жизни.
16.3.80.
Ю. Нагибин, выступая по телевидению, невзначай упомянул “пайки”, за которые кто-то борется или за которыми кто-то “бегает” (он говорил о личных качествах писателей, о том, может ли человек с дурным характером и малодостойными склонностями быть хорошим писателем и т. п.). Кто-то из телезрителей подумал, что Нагибин вспомнил войну или другие трудные годы. А Нагибин просто проговорился, потому что это сегодня членов СП в Москве раскрепили по магазинам и они в определенные дни недели те магазины навещают. Мне передавали слова Ф. Кузнецова: “Снабжение писателей – дело политическое”. Воистину так.
13.4.80.
Написал рецензию (внутреннюю) на рукопись Д. Дычко о Галине Николаевой. Изд-во “Советский писатель” заключило с Дычко договор и теперь вынуждено отказываться от этой рукописи. Сочинение Дычко заставило меня задуматься: эта женщина многие годы работала в журнальных и газетных редакциях Москвы, оценивала, правила, отвергала, играла какую-то, пусть небольшую, роль, но уровень ее мышления и представлений о литературе и жизни столь невысок, а стиль столь беспомощен, что поневоле возникает вопрос: как же она ту роль играла? А ведь играла же, и вполне, значит, возможно, что рядом, выше и ниже, были такие же “артисты”. Недаром говорил Черниченко: вы думаете, что там, в Москве, “вверху” (речь шла о государственных учреждениях), работают люди семи пядей во лбу? Неправда, там – самые обыкновенные, зачастую самые заурядные, невысокой квалификации люди. Конечно, я об этом догадывался. Но рукопись Дычко, московской литературной дамы, как-то очень ясно и наглядно представила мне истинное положение вещей. “Столичный уровень” – все это чепуха. Есть уровень людей.
Прочитали с Томой книжку Н. Решетовской. Там упоминается Кострома, где А. И. (Солженицын) учился на артиллерийских курсах в 1942 году. Кстати, где-то в эту же пору или годом позже в Костроме побывал Богомолов, приезжавший в Песочную набирать разведчиков. Вероятно, он кого-то сопровождал из офицеров, потому что сам тогда был крайне молод. <...>
В “ЛГ” появилась рецензия Бориса Баннова на книгу Н. Яковлева о ЦРУ против СССР. Там говорится чуть ли не о том, что ЦРУ сфабриковало, привело в божий вид сырую массу сочинений А. И. Вот уж где расчет на короткую человеческую память! Не сами ли выпускали в свет книгу Решетовской. Этого Бориса Баннова я помню по университету. Он и тогда вызывал у меня какие-то брезгливые чувства. Неприятный был юноша, гладкий, хорошо приспособленный. Ну а про Яковлева – я сразу вспоминаю его слова о приятной тяжести каски на голове, которые есть в его книге о 14-м годе. Ключевые – в психологическом отношении – слова.
Ничего нет, кроме работы. Все это газетное и мнимо общественное, активно-литературное (сборища, декады, дни, секции и пр.) тащит в какой-то омут. Все дурное там замешивается, взбалтывается и плещется через край. Не знать, не слышать, не видеть. Кому нравится – пусть их; образ жизни А. И., о котором рассказывает Р., напомнил мне о Любищеве; высшая правота – в такой отдаче работе, в таком “аскетизме”.
Ну и снег сегодня!
Иногда приходит в голову: роман бы написать. И такая вдруг поднимается в душе надежда, что смогу, что нужно сесть и писать, но рассудок быстро отвергает: не твое дело, оставь. Но потом снова случается такой миг, и такая же поднимается надежда. Не знаю, не знаю.
Читаю всякую чужую галиматью (рукопись страниц в шестьсот Р. Солнцева), поражаюсь какой-то внутренней бесконтрольности, вседозволенности себе; как же так, думаю, ничего не сдерживает, все нравится автору и все важно, и нет конца словесному потоку. Потоп какой-то.
15.4.80.
Вот штрих к роману о наших днях: доктор наук, заведующий кафедрой литературы возвращается из Москвы в общем вагоне с рюкзаком за плечами. Ездил в министерство. Утром, с поезда, приходит домой, измученный тяжестью и бессонной ночью, и тут же, сразу, в прихожей становится, опускается на колени, чтобы снять с плеч битком набитый едой рюкзак.
Америка приняла решение о бойкоте Олимпийских игр в Москве.
Пока в Афганистане был Дауд, все было спокойно. Наше вмешательство в дела этой страны привело к тому, что Америка и Китай открыли друг другу объятья, под угрозой срыва оказались Олимпийские игры, многие страны отшатнулись от нас; к тому же мы не знаем, каковы потери там наших войск.
28.4.80.
Больше нет старого кладбища в Костроме. Вчера проходили с Никитой мимо, по другой стороне нашего проспекта Мира, и зрелище, открывшееся нам на некотором удалении, поразило нас своей странностью: кладбищенский лес, казавшийся прежде таким густым понизу, вдруг просветлел и стал просматриваться далеко, и в глубине его повсюду что-то делали, во всяком случае присутствовали и как-то даже празднично, разбросанно размещались люди. Это уже явно шла к концу очистка парковой теперь территории от памятников, оград и крестов. На той части кладбища, что соприкасалась с улицей и где похоронены умершие в костромском госпитале воины, работы были в полном разгаре: множество солдат и школьников что-то делали на этой ископанной, исковерканной земле. Я слышал, что мемориал собирались реконструировать. <...> Теперь мы с Никитой увидели, как выглядит это черное, в сущности, дело. Казалось, что пустота, образовавшаяся среди деревьев, связана с тем, что память о множестве людей физически упразднена, стерта. Пока были эти ограды, имена и даты на камнях и железе, казалось, были, присутствовали, не исчезли до конца и люди, носившие эти имена. Теперь их не стало, словно прошел каток и выровнял место, освободилось пространство. Лес стал разреженным, и было странно, что в нем так просто и легко ходит много людей.
Шел с Аркадием Пржиалковским по улице Ленина мимо конторы костромского горпищеторга. Со двора этого дома навстречу нам дружно вышло много женщин – десятеро или больше, все широкие, плотные, большие и с сумками в обеих руках. Несколько лет назад со двора этого одноэтажного дореволюционного дома был вход в закуток из двух комнат, принадлежавших Союзу писателей. Я еще тогда понял, какое важное, могущественное учреждение трещит пишмашинками и пронзительными голосами за писательскими стенами...
Странно устроена наша общая жизнь, но и к странностям привыкают, когда они длятся долгие годы и постепенно прибавляют в своем удивительном качестве. Я понимаю, почему в новом романе С. Залыгина аристократы (будь то полковник царской армии, противник революции, или рабочий человек, знаток своего ремесла, мастер) противопоставлены нэпманству как силе наглой, низкой, жадной – до еды, барахла, наслаждений, роскоши. Именно эта сила, называемая нынче потребительской, забирает все больше власти в нашем общем быту. Но нэпманы хотя бы умели делать свое дело, были предприимчивы, изворотливы, многим рисковали, многое у них получалось. Нынешняя чернь скорее всего или чаще всего бесталанна; она просто ловко использует свое служебное положение, она кормится сама и кормит тех, кто в свою очередь способен ее подкармливать. Чем больше она кормится, и чем больше кормит, и чем больше получает взамен, тем выше она оценивает свое значение в общей жизни, тем полнее ощущает свою силу и правоту. Она-то того и гляди объявит себя новой и подлинной аристократией, потому что умеет жить и знает толк в жизни, в ее ценностях. К тому же она хорошо знает, при ком кормится и кому обязана своими местами; уж в этом твердом знании ей не откажешь; тут она не ошибается и не ошибется. Впрочем, эта человеческая порода выведена не в последние годы, она всегда берет свое, сейчас же она распоясывается...
Пишу рецензию на повести и рассказы В. Поволяева, предложенные им издательству “Детская литература”. Среди москвичей рецензента, способного отклонить это предложение, видимо, не нашлось. Не портить же отношения с секретарем Союза писателей РСФСР. Я же вот взялся, обещав единственное: напишу, что думаю, – в интересах издательства или нет, все равно. Пожалуй, моя рецензия Поволяеву не понравится, но если он – умный и совестливый человек, то что-нибудь поймет и примет. После сочинений Солнцева и Поволяева я думаю о недержании речи, которое именуется литературой.
8.5.80.
Сегодня в Белграде хоронили Тито. Умер на 88-м году жизни. Телекомментатор Потапов сказал, что в похоронах принимают участие руководители ряда государств. В этом “ряду” около ста государств мира. Сказать об этом людям наши органы информации не могут. Точно так же не могут они оценить подлинное значение ушедшего человека и его мужественного дальновидного акта сорок восьмого года. <...>
Вспоминаю Йоле Станишича, его ненависть к Тито. Наверное, в его рассказах о репрессиях в Югославии была правда. Идеализировать Тито, обольщаться на его счет – нет нужды. Но история, надо думать, высоко оценит его бунт против сталинского деспотизма, смелость его разрыва со своим могущественным соседом и многолетним политическим руководителем.
Йоле Станишич – высокий, худой, порывистый, глаза черные, пламенные, шевелюра черная, пламенная; ныне он в Ленинграде, член Союза писателей, поэт. А тогда учился в Костромском пединституте, приходил ко мне в редакцию, приносил стихи в переводах Валерия Благово, кажется, однокурсника. Стихи были антифашистские, с проклятиями по адресу извергов и палачей; я не сразу понял, что эти проклятия посылаются Тито. Станишичу казалось, что мы разделяем его взгляды; во всяком случае, не замечал, чтобы он на этот счет сомневался; вроде бы это для него само собой разумелось. Как я понял, Станишич бежал из концлагеря в Румынию, а оттуда перебрался в Советский Союз. Однажды он рассказывал о том, как в лагере расстреливали: построили, выбрали через одного... Другой югославский костромской политэмигрант, Джурович, по сей день работает в Костроме. Он закончил с/х институт и работает на опытной станции, даже стал каким-то начальником. Но в нем и прежде не было той страсти, что в Станишиче. Он, кажется, меньше политик и более приспособленный человек. Думаю, что если в Советском Союзе есть какое-то антититовское югославское “движение”, то Станишич непременно к нему причастен; возможно, теперь он окажется в Югославии, чтобы бороться там, но вот вопрос: за что? За возвращение в лоно той церкви, из которой Тито вышел в сорок восьмом?..
10.5.80.
Вчера, в День Победы, как всегда, на проспекте Мира было многолюдно. Сначала возлагали венки к так называемому монументу Славы на площади Мира, а потом все шли к воинскому кладбищу, где похоронены умершие от ран в костромских госпиталях. Необычно много вчера было выведено на улицы войск; что-то я не припомню, чтобы был когда в Костроме такой крупный проход солдатских колонн по городу. И училище шло, и десантники, и, возможно, ракетчики... в сравнении с прошлыми годовщинами все меньше на улицах участников войны. Раньше были заметнее и инвалиды на колясках, и старушки, чьи-то матери... Теперь заметнее всего молодые и какие-то обезличенно средние – наши и за нами идущие – возраста... Мир меняется, там, где стояли и шли одни, стоят и идут совсем другие, а тех уже нет совсем. Все происходит незаметно; перемена в фигурах: одних кто-то смахнул, другие пока оставлены...
Почему-то вспомнилось, как вчера мы стояли у здания горкома партии среди многих людей, ожидавших прохода солдат, и вдруг увидели, как на перекрестке, за оцеплением, одна за другой в крутых виражах разворачивались черные, блестящие на солнце “Волги”. Этот разворот одной, другой, пятой, едва ли не десятой машины заметили многие и с любопытством следили: начальство приехало. И верно, пяти минут не прошло, как усиленный микрофоном командирский голос запел: “К торжественному маршу...” <...> Эта кавалькада лимузинов – интернациональное зрелище, вспомни “Зеленую стену”, и цвет у этой кавалькады никак не определить – даже неинтересно, какой флажок трепещет на первой машине. Тут прямо кричат, настаивают, воем впереди мчащейся сирены предупреждают: мы такие-сякие, не вам чета. <...>
21.5.80.
Вчера ездил в Красное. В пять часов пошли к первому секретарю Анатолию Алексеевичу Смирнову. Я заранее попросил Корнилова о содействии, и он написал Смирнову письмо. А просьба моя была такая: помочь в оформлении покупки избы в деревне Демидково. В самой деревне этой из семи изб мало живописного, да и продаваемая (за шестьсот рублей) изба невелика и негорда. Но вокруг поля, леса, воля, в избе – русская печь, чуть в сторонке за двором – банька. Искать другую – значит ездить, бродить, тратить время, которого нет. Вот и подумал: а что? Взять и купить. И Никите радость, и нам отрада. Кажется, просто: договорились, плати деньги и переезжай. Да не тут-то было. Оказывается, продавать горожанам нельзя. Нельзя продавать, закон не велит. В колхозе ли твоя изба, в совхозе ли – все равно. Ничем не может мне помочь первый секретарь. Вы там с бабушкой этой договоритесь, куплю-продажу как-нибудь оформите, но ни в сельсовет, ни в совхозную контору не обращайтесь. Если же кто будет притеснять, мы заступимся. Нам писатели нужны... Можно было, пожалуй, и не ездить. Это мы и так знаем: обманывайте как можете, сочиняйте дарственные и прочие филькины грамоты.
О Смирнове я слышал прежде, и неплохое. Он не преминул заметить, что понимает творческих людей, поскольку сам... Продолжение было замято, я не стал показывать свою осведомленность: Смирнов пишет стихи и охотно читает, когда попросят. Разговор мне не очень понравился, и я подумал, что “подыгрывать” этому начальнику мне ни к чему. Самое же главное впечатление от этой встречи такое: лицо Смирнова, даже цвет его, все повадки, интонации напомнили мне другие сходные лица, принадлежность к одному клану, касте, как угодно, – проступает, словно это такая порода выведена. Правда, вся эта “породистость” исчезает тотчас, стоит им перейти на пенсионное обеспечение. Но пока они при должностях, с другими – не спутаешь. Если б приехал с такой же просьбой “свой брат”, – впрочем, зачем им это нужно, когда есть казенные дачи, – но вдруг приехал бы, то все было бы обеспечено в лучшем виде. А всего-то и надо было, чтобы кто-нибудь предупредил в сельсовете: не препятствуйте, не ворчите, пусть оформляют, как получится. Бог с ним, оставим это.
Пучок редиски (пять штучек) стоит на базаре пятьдесят копеек. Яблоки (там же) – четыре рубля. Шофер из красносельской редакции возмущался по дороге этими ценами. Он хотел купить в Костроме селедку, но не нашел. Вез в Красное (36 км от Костромы) спички, потому что со спичками перебои. Говорит, что масла и сыра в Красном нет, молоко бывает, но лучше всего снабжают водкой. У нас, в городе, опять нет масла, нет муки, крахмала, все реже удается купить кефир, творога нет. Все это в порядке вещей. Можно выдержать и такой порядок, но его нужно признать открыто и равно подчиняться ему всем, не устанавливая и не культивируя привилегии для правящего аппарата.
75-летний Шолохов, давая “интервью” корреспонденту телевидения, не смог сказать ничего связного: случайные фразы, вырвавшиеся из уст больного человека. В честь этого юбилея показывали фильм “Тихий Дон”. Кое-что посмотрел и я, и тягчайшие ощущения вызвало это зрелище. По-моему, Никите было страшно это смотреть, не только потому, что много убивают, но потому что русские – русских, и не понять, где же, на чьей стороне, справедливость? А когда это не ясно, то становится много страшней.
Вчера купил в магазине за десять рублей книгу И. Наживина “Из жизни Толстого” (1911, изд. “Сфинкс”). К И. Наживину отношусь с уважением после его романа “Мэне... Текел... Фарес...”.
11.7.80.
Вчера вернулись после “странствий”. После Пицунды пробыли три дня в Москве, где нас ждал Володя. Возвращались домой впервые за последние годы все вместе – вчетвером.
Со вчерашнего дня прекращен свободный въезд в Москву на время Олимпиады. Пущены поезда типа Адлер – Вологда (мы встретили этот поезд в Александрове) в объезд столицы. В Москву же продают билеты по предъявлении паспорта (прописка).
На дверях почты прочел объявление о том, что на время Олимпиады бандероли в Москву, Ленинград, Таллин, Киев, Минск должны сдаваться в открытом виде (а вдруг бонба!).
В Москве в связи с Олимпиадой полно слухов и кривотолков. Девочек (Таню-Олю), прежде чем распустить на каникулы, предупреждали, чтоб не смели брать-подбирать на улицах, на скамейках жевательную резинку и все прочее, яркое и манящее (все будет заражено!). На каком-то собрании в ЖЭКе, где была мама, рассказывали, что на днях в Москве исчезла целая семья, что какого-то шофера такси какие-то иностранцы убили за несговорчивость, что-то такое прыснув ему в лицо...
Что правда, то правда, милиции в Москве стало очень много; это бросается в глаза; особенно заметно, когда милиционеры с рациями прогуливаются по тротуарам, стоят у каких-то домов.
Совершенно точно, что в дни Олимпиады в Москве и других городах будут действовать “олимпийские” милицейские (из госбезопасности – тоже) команды. Об этом мне говорил один из участников, т. е. член костромской милицейской команды.
Так бояться – зачем было устраивать? Да и не поймешь, кого боятся больше: иностранцев или своих собственных граждан? Своим по привычке – чем дальше, тем больше – не доверяют.
<...> Вчера прочел отвратительную статью Машовца в июньском “Нашем современнике”. В этом журнале не следовало бы больше печататься, а Фролов и Авдеева настаивают в письме, чтобы я прислал им статью о Быкове.
Какая-то злоба и зависть жгут Машовца. Не статья, а лай какой-то. Масоны, обострение борьбы, космополит и сионист Корбюзье и т. д. А вокруг – частокол из правоверных цитат: Ленин, передовицы “Правды”.
Настанет день – и вспомним Михаила Лифшица с его “закоснелым марксизмом” и признаемся себе, что на тех путях – больше надежды и – гуманности? Надежды на гуманный вариант истории. На тот, который никак не осуществится. Национализм, националистическое мессианство такой надежды не оставляет. В этом случае никакой гуманный вариант невозможен.
Прочел повесть В. Катаева “Уже написан Вертер” (“НМ”, № 6). Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках... Страшные видения некоего “спящего”... Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползет “аквамариновая” слеза. Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; то есть оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что все равно что отсутствует... И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)...
Кто только не писал о 70-летии Твардовского: и Е. Исаев, и В. Туркин, председательствовал на вечере в Зале Чайковского М. Дудин...
На том вечере не дали выступить Адамовичу, хотя поначалу поручили сделать доклад, Можаеву, Залыгину...
Судьба мертвых... Судьба поэтов... Сколько было врагов, как ловко травили, теперь все – в друзьях, и тянут руки, и хотят прибрать к рукам: как же, как же, великий, народный, наша гордость...
И расчет на одно: на беспамятность, на то, что новые поколения не знают, не могут помнить и верят их сегодняшним словам, не сверившись, да и не зная, что были – вчерашние, сокращавшие дни Поэта. Убивавшие.
Время какое-то критическое. И в мире, и внутри страны. Уж слишком много откровенного вздора и лжи претендует быть правдой. Уж слишком далеко заходит недоверие к собственному народу и пренебрежение его мнением, какая-то потаенная ставка на глупость большинства, на то, что и эта ложь иль полуправда сойдет.
На обратном пути с нами до Харькова ехал железнодорожник из Читы, человек лет 50-ти или чуть более. Не просто железнодорожник, а даже заслуженный, с большим стажем.
Обычно я сдержанно разговариваю с незнакомыми людьми. Не получается иначе, что-то мешает. Так было и на этот раз. Но, возможно, этот железнодорожник почувствовал, что опасаться меня нечего, что слова его вызывают во мне сочувствие, и он разговорился. И удивил меня своей твердой, убежденной резкостью, своим неприятием взрослых игр на государственном уровне... Да, подумал я, это уже пошло по здравым головам, это уже складывается накрепко, и величайшее заблуждение думать, что пропаганда достигает своего... И еще подумал: бедные наши русские головы, какой в них хаос... Хочется верить, и, отталкивая, цепляемся... И не за что, и не стоит того, а все-таки...
Валентин (Оскоцкий) прислал в Пицунду телеграмму, чтоб по приезде в Москву позвонил ему, не миновал бы. Не миновал. Но в Переделкино, где он снимает дачу, сразу же решил не ездить, и встретились мы в ЦДЛ. Наткнулись там на А. Нинова, и ужинали втроем. За соседним столиком оказался Юрий Убогий, и он, и я были рады встрече. С Убогим был Карлин, зав. прозой “Нашего современника”. Обнаружив меня в компании с Оскоцким и Ниновым, он хмуро на меня поглядывал и, поглядывая, что-то говорил Убогому. Наверняка наутро в редакции было доложено, что Дедков окончательно продался евреям.
<...> Прочитали рассказ Ф. Искандера “Валтасаровы пиры” (из цикла о Сандро из Чегема). Можно только сожалеть, что он не напечатан. Не хотят печатать то, что расставляет все по своим местам. Именно этого не хочется. Чтобы все встало по своим местам и было названо по именам.
Отмечено 50-летие В. Кожинова. В “Лит. России” по сему поводу заметен С. Куняев. Я бы, пожалуй, так не смог: писать о друге. Мерещится неудобство. Сам же Кожинов напечатал в “Москве” статью о Н. Рубцове в кругу московских поэтов и выразился в ней достаточно откровенно и полно, он уже озаботился написанием истории, включив в нее своих друзей и себя, придав быту – значительность литературного события. Или он думает, что такую историю потом не перепишут? По С. Куняеву, справедливость и добро не совпадают, и Кожинов приводит эти строки; у Кожинова плохо и с тем, и с другим. Он вроде бы стремится к равновесию, чтобы должное было отдано всем (и “Октябрю”, и Д. Старикову и т. д.), но равновесия нет ни в логике, ни в тоне, ни в идеях, а есть расчет с супротивниками, с инакомыслием, и всякий повод (Рубцов ли, современная ли песня и т. п.) для расчета хорош и потребен. И прорывается раздражение.
У Кожинова нет идей для всех. Ратуя за народность, он мало озабочен “всеми” (т. е. народом).
26.7.80.
Мои в деревне, я один. Утром ходил хоронить отца В. Г. Корнилова.
<...> Не в первый раз я думал сегодня о том, что хоронят не человека; человек остается, но на сколько – зависит прежде всего от него самого. Он остается не для себя и как бы помимо себя, но живущие – хотя бы несколько человек – знают, что он остается. На какое время и в какой мере – все от человека.
Вчера западное радио сообщило о скоропостижной смерти Владимира Высоцкого. Ему было сорок три года. Без помощи Лондона об этом, пожалуй, узнаешь через месяц. Дико, но нормально.
<...> Хочется освободить Тому от службы в редакционной конторе. Дальнейшее пребывание ее там становится оскорбительным для нее и меня. Если меня не подведет здоровье, то в ближайшее время мы решимся на этот шаг. Я и так виноват перед Томой, что мы живем здесь так непоправимо долго; обстоятельства же не улучшаются, и негде больше работать, как в “Северной правде”.
Общее состояние окружающей нас жизни, т. е. жизни, внутри которой мы находимся и где истекает наше время, печально прежде всего тем, что множество людей лишено возможности реализовать заключенные в них силы. Лучше всего чувствуют себя те, кто сделал ставку на приспособление и приобретение. На наших глазах эти люди все более развертываются, их становится все больше, и они уже не стесняются. Возможно, это и есть новый человек, которого воспитывает наша власть и обслуживающая ее литература. То есть воспитывает не тем, что провозглашает, а реальными обстоятельствами жизни, своим делом.
Время шустрых людей.
31.7.80.
Читал воспоминания А. Бенуа. Там – жизнь, которая нам и не приснится. Возможно, я читал что-нибудь подобное и прежде, т. е. из сходной жизни. Но только Бенуа заставил подумать о том, что в определенной, даже художественной, т. е. высокосознательной и нравственно чуткой, среде монархизм может быть очень естественным и хорошо понятным убеждением. То есть понимаешь это настолько, что требовать чего-то иного кажется абсурдным.
Однако это не тот монархизм, который точнее всего называть деспотией и чья популярность ныне в иных пусть узких, но влиятельных кругах устойчива и даже растет. Тут представление иное: об устойчивом, традиционном, как бы освященном порядке и иерархии жизни, от которого веет домашностью, счастливой размеренностью и подтверждением твоей избранности. Несомненно, что это связано с богатством или родовой знатностью; другой мир, другой люд оказываются вне этого круга жизни; глаза не видят того мира и люда как жизни неполноценной, обслуживающей. Понимая монархизм родни Бенуа, я, однако, столь же понимаю и революционную страсть, которая может подняться в человеке этого же круга, но другого зрения, другой чувствительности. <...>
4.8.80.
“Зачем всё?” (А. Адамович, “НМ”, 1980, № 6, 7).
Это тяжкий вопрос, когда спрашивают действительно про все – про войны, неизлечимые болезни, преступления, общественную ложь, всяческое насилие над человеком и т. п. – и тогда, в самом деле, зачем это все?
Трудно отвечать. Нужно долго подыскивать и долго выговаривать ответ. И уверенности, что прав, не будет. Очень может не быть уверенности.
Когда же спрашивают: зачем все? – и имеют в виду: зачем жить, работать, к чему-то стремиться, хотеть чего-то, мучиться, страдать и т. д. – зачем все, когда конец предрешен? И притом конец все уравнивающий, не знающий снисхождения и никого не пропускающий: зачем тогда все, если все так легко перечеркивается, и тебя не станет, и ты сольешься с землей? Вот тут, я думаю, здравый ответ один, и простой.
Все наше – существование, труд, мучения, старания и т. п. – ради продолжения – в детях, в близких, в отзвуке того, чем жил и что делал, как жил.
Быть звеном в цепи – уже оправдание.