Текст книги "Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)"
Автор книги: Игорь Дедков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Игорь Дедков
Дневник 1953-1994
(журнальный вариант)
Игорь Александрович Дедков (1934 – 1994) сумел сказать в нашей культуре свое яркое и самобытное слово. Он принадлежал к поколению литераторов, искавших и отстаивавших правду в послесталинскую эпоху. И когда тоталитаризм затрещал по швам, а потом и рухнул, в наступившие новые времена ему не пришлось открещиваться от написанного и стыдиться его – ибо по совести жил и по совести говорил всегда.
Блестяще окончив в 1957 году факультет журналистики МГУ, Дедков не получил возможности остаться в аспирантуре и уехал жить в Кострому. Там, под недреманным оком госбезопасности, перлюстрировавшей его корреспонденцию и осуществлявшей слежку, прошли тридцать лет его литературной деятельности. Так что дневниковые записи Дедкова – это взгляд на жизнь нашу не из окна столичной квартиры или переделкинской дачи, а из российской глубинки; в дневниках упоминаются Чухлома, Макарьев, Солигалич, Нея... Провинция закалила Дедкова, выработала независимый от столичной политической и общественной конъюнктуры угол зрения...
Отказавшись в 1992 году от предложенного ему поста министра культуры, Дедков предпочел свою гражданскую позицию выражать через слово. Судя по поздним, предсмертным уже, записям, мирочувствование Александра Солженицына было близко ему. 11 декабря 1994 года – через месяц с лишним после думского выступления Солженицына – Дедков записывает: «Немало прошло дней, а забыть невозможно... Могли бы ведь и встать, подумал я, когда Солженицын поднимался на трибуну Государственной Думы. Могли бы и подзабыть на минутку свои несогласия, несовпадение взглядов и прочее. Могли бы отдать должное этому человеку, его писательскому таланту и огромному труду, его духовной стойкости и храбрости, его исторической роли в преобразовании России. Могли бы и встретить его приветственной речью председателя Думы. Но до того ли, до таких ли тонкостей?.. Встретили жидкими аплодисментами, слушали с кислыми лицами и проводили теми же жидкими хлопками. Не Пятая это Дума, Александр Исаевич, а какая – не знаю, да и Дума ли?..» («Свободная мысль», 1995, No 10).
...Дневниковые записи разных лет были собраны из тетрадей и блокнотов воедино Дедковым в 1992 году. «Для меня,– писал он, шутливо именуя дневники „мемуарами первой половины моей жизни“, – там много правды. Если кому-нибудь угодно – личной правды. О действительность можно уколоться, как о булавку. Выступит капелька крови. Потом скатится и засохнет».
О ком бы ни писал Дедков – о Залыгине или Можаеве, Астафьеве или Распутине, Богомолове, Шукшине или о публицистике расстрелянного на глазах детей у Валдайского озера «нововременца» М. О. Меньшикова, – тексты его пронизаны неповторимо теплой, естественной, доверительной интонацией. Но еще ощутимее она – в дневниках, фрагменты которых предлагаются ныне читательскому вниманию.
«КАК ТРУДНО ДАЮТСЯ ИНЫЕ ДНИ!»
Из дневниковых записей 1953 – 1974 годов
14.4.53.
Большая аудитория Политехнического музея. С рук купил билет[1]1
Речь идет о вечере поэзии, посвященном 60-летию со дня рождени В. В. Маяковского.
[Закрыть]. Люди всех возрастов. Председательствует А. Софронов. В президиуме Л. В. Маяковская. Выступают Л. Никулин (довольно слабо), П. Антокольский (о двух встречах с Маяковским – со смаком, с отличным чтением, с «наивно вращающим глаза Каменским», с «очами сапфирными» Белого), А. Первенцев (в общем, умно), Л. Кассиль (остро и эффектно, о памятнике, о кино, о записках), М. Львов (перевод с якутского и старое о прожигающих асфальт шагах), М. Луконин (два стиха: «Поэт и управдом», «Немного о себе»), С. Кирсанов (просто чтение, приятное, отлично). Почему-то не выступал С. Щипачев, сидевший в президиуме. Первенцев сидел и на концерте.
Читали: Аксенов, Першин, Моргунов, Балашов, Сорокин, Попов. Вещи звучат очень злободневно.
Аудитория вечера отличная. Но есть и типы. Слева от меня сидели три сволочи, все ныли и сплетничали.
А мать В. В. еще жива. Ей передавали привет.
15.11.54.
Разве это справедливо? У мен новый дорогой костюм, а у него дешевенький, невидный. У меня позади школа и два курса университета. А у него? У меня впереди жизнь, какая будет – неизвестно, зато впереди. У него – инвалидность второй группы и двое детей. Образование – 9 классов. Будущего нет – учиться не позволяет рана. Разве это справедливо? Он в 17 лет пошел на фронт – я не видел горя. Переворачивается все внутри, когда разница проявляется. Так вчера, во время разговора о костюме, мне было не по себе – стыдно. Разве я имею право жить лучше, чем он сейчас? Нет. У меня нет ничего за душой, кроме будущего.
15.6.55. <На практике в Новосибирске, в областной газете.>
Вторую половину дня был убит горем. Непригодность статьи превзошла все мои ожидания <...>
Сегодня на летучке <...> редактор рассказал о положении в колхозах Новосибирской области. Если жарка сухая погода продержится еще несколько дней, то яровые неминуемо погибнут. Не стоит, мол, однако, поддерживать разговоры наподобие следующих: дескать, не бойтесь, товарищи, государство, как всегда, поддержит и обеспечит хлебом. "У колхозников всегда есть запасы хлеба, и их будет достаточно на зиму". <...>
Если Октябрьской революции пришлось ломать государственную машину царизма, то это была игра в бирюльки по сравнению с той махиной, которую, возможно, придется убирать с пути будущему. Опирающаяся на сложившееся за 30 лет доверие масс махина советского и партийного аппарата почти не допускает разрушения. Помимо прочего во главе частей ее механизмов стоят люди опытные и поднаторелые. Противопоставить им опыт и знания в должной степени немыслимо. Компенсация должна последовать за счет энергии, смелости, гибкой тактики, дерзких помыслов и трезвого, расчетливого ума. Главная задача перед возможными переменами – вырвать народные массы из-под влияния власти, вселить в сердца смелость и вольность духа, противопоставить интересы правящего и трудящегося <...> Лишенная опоры в народе власть теряет смысл. Я б не сказал, что это рассуждение ново, но в данных обстоятельствах его приходится повторять.
Мы, люди, по сути дела, примиряемся с несправедливостью, с невозможностью равенства людей, примиряемся с различными разновидностями общественного и классового обмана <...>
Если бы у мен не было родителей и родных, я бы жил по-другому. Они мне слишком дороги, чтобы я позволил себе чем-нибудь их сильно огорчить. Ради них и нужно, главное, стараться выбиться в люди, да не просто в люди, а в "большие". Если б было иначе, я бы имел бульшее право на риск...
17.6.55.
<...> Вчера были на "Риголетто". <...> Помещение театра прекрасно. Не то чтобы богато – Театр Красной Армии в Москве богаче, мне кажется, – но много простора и хорошая архитектура. Только вот лестницы, ведущие на ярусы, запутаны. Зрителей мало. Это самый разный народ, от колхозника и парня-ремесленника до солидных людей руководящего вида и лилипутов из приехавшей цирковой труппы. До конца спектакля некоторые ушли. Некоторые просидели все действие за пивными столиками. В результате попадались пьяные. Много школьников. Аплодировали хорошо, вызывали не более раза. Оркестрантам никакого внимания, они вроде чернорабочих при опере.
4.7.57. <Москва.>
Что ж, последние события в верхах можно только приветствовать. Но сколько горечи и сомнений поднимается в душе даже сегодня[2]2
Июньский Пленум ЦК КПСС, о котором упоминает здесь автор дневника, вывел из состава Центрального Комитета так называемую «антипартийную группу» Маленкова – Кагановича – Молотова, что означало победу линии Н. С. Хрущева на демократизацию в стране.
[Закрыть].
Борьба за власть – десятилетия жестокой эгоистической борьбы, тысячи расстрелянных и замученных, тысячи опустошенных и отравленных душ – и все это под прикрытием самых святых, самых человеколюбивых идей.
И это социализм! Без гласности, без доверия к народу. Произвол, держащийся на насилии в разных формах. Где же выход, где же эта проклятая истина? Или же все существующее разумно?
11.7.57.
<...> Иной раз глядишь, глядишь по сторонам – все кажется нормальным, советской власти не противоречащим, и даже наоборот. Вдруг, глас божий, не туда смотришь, не так видишь: явления-то ошибочные, тенденция-то ложная <...>
<...> В Белграде первый съезд рабочих советов открылся. Наш Гришин выступил – неужели это самое интересное на съезде? И вдруг среди прочих вестей – весть: "Новый мир" прищемили, основы подрывал. Батюшки, а я на него, дурак этакий, глупец непроходимый, 84 рубля в пятьдесят шестом году истратил.
<...> И вот сегодня – радостная весть. Даже жалко самого себя стало. До чего глупы, до чего глупы <...> Куда лезем, о чем задумываемся!
А дело вот в чем: "Москву" прищемили. Говоря просто, в "Литературке" стать И. Кремлева "Заметки о журнале └Москва"" размером почти в полосу.
<...> Так и просится параллель с 40 – 50 годами, с Гречем, Булгариным и прочими. Не литературный ли доносец?
<...> Кончается статья утверждением, что "Москва" не учла того, за что прищемили "Новый мир", и теперь приходится начинать понемногу прищемлять ее самое. <...>
Какой чудесный барометр общественного мнения наша любезная "Литературная газета".
Почему из нее не уходит В. Овечкин?[3]3
Сам В. Овечкин, несколько позднее в письме от 11.11.57 одному из своих корреспондентов, сообщал: «Пусть Вас не смущает то, что моей фамилии больше нет в составе редколлегии „Литературной газеты“. Я сам этого добился <...> Я не могу по-настоящему участвовать в работе редколлегии, живя в пятистах километрах от Москвы» (см.: Овечкин В. Статьи. Дневники. Письма. М. 1972, стр. 180).
[Закрыть]
12.7.57.
<...> Сегодня в "Комсомолке" передова "В вузы идет новое пополнение". Какое-то двойственное впечатление. С одной стороны – справедливо, с другой поглядишь – грустно. <...> Все было бы ничего, если бы вкрадчивое противопоставление производственной молодежи – школьникам не было бы новым навязанным шаблоном...
17.7.57.
Третий день я в Болшеве (на даче). Жарко. Наверно, редкий человек не имеет сейчас повышенной температуры. А впрочем – какая это чепуха! Я чувствую себя вполне здоровым, и поэтому о болезнях – ни гугу.
У меня какое-то необыкновенное настроение <...> Мне кажется, что иногда я жил и живу вдохновенно, другого слова не подберешь. Это вдохновение – не в пьянящей сладости и легкости дела. Это спорость, непринужденность, дьявольская интуиция, это порыв, это миг откровения.
Лето 1957.
Жертвовать человеком ради интересов организации, – в 20-х годах говорил Узелков <герой П. Нилина>.
Месяц назад это же повторил мне Глеб Попандопуло, зам. секретаря комитета ВЛКСМ МГУ.
Несколько лет назад, в десятом классе, был близок к таким идеям. Хотя как знать, как бы я реагировал на материализацию этой идеи со своим участием.
Теперь я все думаю: может, прав Д. Неру, когда расходится с нами в средствах, ведущих к миру и справедливости. Можно соглашаться в цели и не соглашаться в методах ее достижения.
Но мои сомнения ограничены: я допускаю "социальную солидарность" лишь в немногих странах, где возможно действие силы более значительной и эффективной, чем классовая вражда.
Также мои сомнения не касаютс понятия диктатуры пролетариата в принципе. Но я уверен, что диктатура пролетариата должна эволюционировать.
Да, можно построить государственный социализм, социализм армейский, казарменный.
Там не будет уважения к рядовым людям, они останутся строителями, чернорабочими, их судьбы по-прежнему будут решать члены Святого семейства. Они по-прежнему будут марионетками в руках идеи, не собственной идеи, а идеи, господствующей в их воздухе. И я думаю о том, что человек живет один раз <...>
3.1.58. <Кострома.>
Падает серый утомительно-безнадежный снег. В моем корреспондентском удостоверении появляется цифра 1958. Она мен пугает, она кажется чересчур большой, она старит меня и толкает, спеши, спеши. А куда спешить, что делать? – неизвестно.
<...> Отличная судьба у нашего поколения – духовное рабство.
4.1.58.
О, какое оживление в нашем редакционном доме. С вечера велено выгладить брюки и побриться. На стены спешно вывешиваются портреты вождей, а у задней стены коридора появляются руководящие стол и трибуна. Сам первый секретарь обкома жалует к нам. Сам, сам Гиппопотам.
19.2.58.
Вот что рассказал сегодня литсотрудник отдела партийной жизни "Северной правды". Вчера к нему зашел товарищ по областной партшколе, работающий в Мантурове, и поведал историю одного человека.
Молодой демобилизованный офицер после войны работал в мантуровском заготзерне. Там его избрали секретарем партбюро. В 1950 году он был арестован. Материалом для доноса, соответственно обработанные, явились три факта:
– как-то раз снабженцы приобрели портрет Сталина, написанный местным художником. Парторг запретил этот портрет вешать, сказав, что в лице не соблюдены пропорции и проч., т. е. что портрет не похож;
– на одном из торжественных собраний парторг в должном месте не аплодировал;
– не пришел на демонстрацию (занимался в это время рыбной ловлей, был в отпуске).
Так или иначе, был арестован и доставлен в Костромское управление госбезопасности. Был брошен в подвал. Следствие вел некий Цибульский. Парторг сказал, что он невиновен. Тогда его на шесть дней поместили в каменный мешок, где он не мог даже сидеть. Можно было только стоять. Но и после этого он не признался. Тогда ему дали еще шесть дней в подвале, в холоде, в одних кальсонах. Спать было нельз – крысы, вероятно, знали вкус мертвечины. После этого Цибульский предложил парторгу подписать написанные им, Цибульским, показания: "Так вы (ты) получите десять лет, иначе ничего не получите". Парторг подписал. После 1953 года он был реабилитирован. Этот молодой человек поседел совершенно. Он вернулся и первое, что сделал, – избил доносчика. Узнавал, работает ли Цибульский. В райкоме сказали: нет. Недавно умер полковник КГБ. Среди подписей под некрологом парторг увидел имя Цибульского...
30.3.58.
Задуматься над тем, как я живу: комната, где я сплю, где под кроватью чемодан; двери в нее распахнуты; хозяева нас не стесняются, ругаются, шумят – это считается естественным. И никуда не денешься. Как на постоялом дворе. И я должен улыбаться и быть довольным.
Ты не должен поддаваться. Ты небогат временем, тебе скоро двадцать четыре, ты застрял на перепутье. Думай и пиши. Радуйся – сегодня у тебя свободные часы. От слова – свобода. Ты – хозяин сегодня самому себе. Волен думать и мечтать. На службе этого делать нельзя. <...>
5.4.58.
Как в Костромской области создали еще один совхоз. По рассказу И. И. Максимова (редактора "Северной правды").
Несколько раз обращались в Совет Министров, в Цека. Отказывали.
Поехал Флорентьев[4]4
Флорентьев Л. Я. – первый секретарь Костромского обкома КПСС с 1956 по 1965 год.
[Закрыть] на сессию. Пошел к Козлову[5]5
Козлов Ф. Р. (1908 – 1965) – секретарь ЦК КПСС в 1960 – 1964 годах.
[Закрыть]. Звонит ему из приемной. Тот говорит: заходи. Флорентьев заходит. Козлов уже одевается. Тут же, у дверей, состоялся разговор.
Флорентьев: "Ну, Фрол Романович, пока не ушел от нас (т. е. в Совет Министров СССР), помоги последний раз. Дайте нам совхоз". Тот подумал-подумал. "Ладно, – говорит, – дадим". Так и решили.
22.4.58.
<...> Этот человек начинал праздновать в тот момент, когда аэростат с портретом вождя или с красным флагом поднимался в небо. Увидев высоко над городом алеющий флаг, он поднимал первую рюмку.
15.7.58.
Во дворе умер пенсионер Дюдя (Иван Алексеевич, 64 лет). Опился: 14 флакончиков туалетной воды. До революции – приказчик. До войны – грузчик. Вернулся с фронта – жена умерла, трое сыновей погибли. Жил с единственной родной душой – сыном. Пили. Работал возчиком на фабрике. В последние годы получал пенсию 350 рублей. Не мог успокоиться, пока не пропивал <...> "Собачья у него была жизнь", – говорят люди. Развязал руки себе, государству, снохе и сыну. Освободил землю.
1958. <Кострома.>
Улица Чайковского – самая короткая в городе, но самая знаменитая. Одни называют ее проспектом Любви, другие – проспектом Последних надежд. Эта улица берет свое начало на перекрестке, где за витринами магазинов бьют родники картонных колбас, золотых серег и рисованных ананасов, где отечественные детективы покоряют сердца публики в кинотеатрах со скромными именами "Художественный" и "Малый".
Как учат школьные учебники, Волга начинается на Валдае ключевой водой прозрачней стекла, словно процеженной сквозь поры земли. Новорожденный человек несет в себе достоинства и пороки родителей, и потому эта новорожденная вода чище человека.
Улица Чайковского впадает в Волгу. Летними вечерами людской поток медленно течет вниз, к набережной, пестря берег нарядами, толкаясь, посмеиваясь, забавляясь. Молодые текстильщицы в блузках без рукавов, с шестимесячными завивками, юные няньки в тех же блузках и с теми же завивками, лихие солдаты, ищущие тех текстильщиц и нянек, что попроще и податливее, студентки, мечтающие о хороших парнях и довольные теми [из них], что тоже фланируют по тротуарам с печальными глазами и тоже мечтают – не о Джульеттах, не о Женни Маркс – о стройных ножках и тугих бедрах. Пошлые слова висят над толпой, как полчища комаров над болотом.
Но каждый день, под любым небом, под кустом, в черном зеве подъездов, в ночных смешках и смелых платьях, – среди вульгарности и скотства, – я видел всегда другое, в которое верю – наперекор...
<Без даты.>
Набережная, я пришел сюда на следующий день после приезда вечером как незнакомец и путешественник. Я открыл, что набережная – красивейшее место в городе, в котором я отныне служу.
Волга была спокойной, и заходящее солнце перекидывало через нее наискось багровый, слепящий мост. Гремя музыкой, проплывали теплоходы, населенные счастливыми и красивыми людьми. По крайней мере так казалось с берега.
Я был одинок в те первые пустые вечера в этом городе. Будущее, тяжелое своей неопределенностью, висело над моей головой, было моим небом.
Я не верю, что есть герои, не знающие сомнений. Бывают люди, отшвыривающие сомнения от себя, потому что это неудобно и лишает покоя. Я же отдался им, открыв все закоулки своего сознания: я задыхался в те дни – мне не хватало веры – этой мягкой, неисчерпаемой кислородной подушки человечества.
1959. <Москва.>
Самодовольство плыло по тротуарам густою уличною толпою – мужчинами, знающими все на сто лет вперед, как писал Пильняк, и женщинами, не похожими на Ларису Рейснер.
В этих улицах, близких и памятных памятью многолетней давности – мемориальными досками мраморными и мемориальными досками жестяными – именами с проспектов, тупиков и площадей; в этих улицах, видевших баррикады и трагедию 9 марта[6]6
9 марта 1953 года – похороны Сталина.
[Закрыть], плыло довольство: узкоюбочное, накрашенное, по-цирковому яркое и по-торгашески упитанное, чванное и веселое, – возродившееся племя наплевизма.
Горечь и злоба не знают правил приличия: наползают слова скоморохов и народных трибунов, крикливые и больные слова.
Но в утренний час в очереди за газетами, когда почти физически ощущаешь свою затерянность и незначительность среди миллиардов – так бывает со мной в любой очереди, – я вижу иных людей: в заглаженных до блеска пиджаках с засаленными воротами, груболицых и малословных, с небритыми шеями. Они молчаливы, но глаза их молчаливее языка, в них спокойствие, мужество и самое редкое в наши дни – духовное здоровье.
У Мавзолея, возле многотонной гранитной крышки гроба, толпа командировочных, экскурсантов, гостей. Прикатила провинция – костромская, вологодская, тамбовская, российская, вытащив из сундуков ненадеванное, самое праздничное, мужнины, женины подарки, понабрав десятки заказов, впитав сотни советов и пропустив мимо ушей еще сотни, и вот, раскрасневшиеся и усталые, повязанные платками из сельповского магазина, в платьях с высокими плечиками, будто с забытыми распялками, глазеют вдовы, законные супруги и девки, доярки, свинарки, хлеборобы, и кажется, трещат платья от дьявольской силы их рук, плеч, бедер. Чернопиджачное сословие бабьего начальства – председатели, бригадиры, секретари, торжественные, будто перед базарным фотографом, пялятся на экскурсовода, на Мавзолей, проглотив по аршину, и лишь изредка, вспомнив о медалях и орденах, когда-то святых регалиях, хранимых ныне в укромных уголках рядом с пачками сталинских облигаций, вспомнив о крови и победах в великом несчастье, которое можно назвать героическим и нельзя до конца оправдать, они снова, по-забытому, начинают знать все на сто лет вперед, как знают это рабочие у киоска "Союзпечати", чумаза шоферня в аду чухломского бездорожья, пенсионеры-большевики, доживающие последние дни в скептических диспутах в скверах, похожих на кладбища, и чего не дано знать пижонам у ресторанных дверей, где на шнурке "Свободных мест нет", и другим, благочинным, благопристойным, благообразным народным благодетелям, воскуряющим тот фимиам, которым окутана наша милая родина.
9.5.59.
Может быть, то, о чем я собираюсь писать, совершенно неинтересно. Особенно для тех людей, которые знают все на свете и уполномочены измерять совесть, ум, преданность, убеждения миллионов таких, как я. Им глубоко безразлично, что творится в одинокой человеческой голове, лишь бы подводная лодка мысли не выплывала на спокойную поверхность моря, лишь бы люди оставались одинокими, когда плачут, сомневаются, ненавидят и мечтают. Полезно только то, что повышает производительность труда. Полезен только тот, кто служит винтиком в машине государства. Вы хотите быть искренним? У вас есть свои соображения? В каком веке вы живете, синьор? Ихтиозавры – вымирающее племя...
Может быть, этот дневник прирастет к моей душе, и я буду аккуратен в записях. Опыт прошлого подсказывает мне, что писать дневник – рискованное дело. У тебя его могут стащить, посмеяться над тобой за глаза и потом сжечь тетрадь. Или еще лучше – превратить ее в обвинительный акт. И все-таки я пишу. В конце концов, есть же у меня друзья, которым захочется понять, почему так трудно, так неумело жил их товарищ. А может, не захочется? Идут годы, и круг друзей рвется. Есть такая быстро вращающаяся плоскость в парках культуры, что за рубль разбрасывает людей со своего полюса в разные концы. Чем быстрее вращение, тем меньше людей удерживается на этом диске. Сколько наших слетело с него, а я зацепился на самом краю, будто ребром своим зацепился, – слечу, грудную клетку к чертям, – вымру. Такова участь ихтиозавров.
5.6.59.
Иногда я прихожу в библиотеку со странным чувством бесцельности. Перебираю карточки каталогов, ищу имена тех, кого здесь не может быть, выдвигаю и задвигаю ящички, и недовольно коситс на меня библиограф. Похожее случается и дома, когда среди десятков непрочитанных или недочитанных книг никак не попадается нужная. И бродишь тогда, как зверь в клетке. В тот вечер я случайно наткнулся на книжицу Волошина о Верхарне, а домой потащил еще Гофмана.
Книжка о Верхарне издана в 1919 году. Я хочу выписать оттуда некоторые фразы. Не в знак моего согласия, в знак уважения и для никуда не годной памяти.
"В наступающие железные времена человечеству не понадобятся больше ни поэты, ни художники".
"Во имя республиканского равенства, дл того, чтобы показать, что художник ничем не лучше чернорабочего, их ставили застрельщиками при атаках, то есть обрекали на верную гибель: равенство всегда обрубает ноги более высокому, так как не может заставить вырасти карлика".
"Когда происходит битва на земле, надо, чтобы кто-то стоял на коленях в своей келье и молился за всех враждующих: и за врагов, и за братьев. В эпохи всеобщего ожесточения и вражды надо, чтобы оставались те, кто может противиться чувству мести и ненависти и заклинать благословением обезумевшую действительность. В этом религиозный долг, в этом Дхарма поэта".
1960. <Шабаново[7]7
Шабаново – деревня в Вологодской области, ныне не существующая, где был дом родственников.
[Закрыть].>
<...> Кажется мне, что печально и тихо в русской деревне. Стариной веет, запахом веков, а земля наша кажется больше и прекраснее, и почему-то жалеешь ее сильнее, чем в городе. В городе, думая об атомных бомбардировках, я никогда не представлял себе, как рушатся здания, здесь же я почти плакал, обводя глазами окрестность. Ужасно, если погибнут наши города, но смертельно, если огонь выжжет леса, травы, реки и русские деревни.
Мне кажется, что в деревне легче умирать: здесь больше шансов вырасти хорошей елкой, кленом или кустом орешника. Здесь больше шансов принадлежать всей земле, а не купленному клочку огороженного смердящего пространства. Деревни умирают, как люди: на месте изб – холмики земли, поросшие крапивой и полынью; склоняются над ними потрескавшийся тополь, полузасохшая черемуха или одичавшая яблоня. И проходишь вдоль этого кладбища и думаешь о людях, мелких, обыкновенных, которые жили здесь, а потом ушли куда-то или вымерли, потеряв наследников в войнах и в городах.
Шабаново – не знаменитая деревня. Было в ней до войны 45 дворов, осталось четырнадцать. Похоронки принесли в каждую избу. Сейчас один мужчина пастушит, другой промышляет кротами, третий служит почтальоном, четвертый механизатор. Было еще двое молодых ребят-трактористов: забрали в армию. Хозяйничают на полях женщины, бабы и бабушки. Спозаранок, широко ступая босыми ногами, идут они гуськом в луга, и за их мужскими плечами тускло светятся лезвия кос. <...>
Среди славных шабановских тружениц наша тетя Тася. Все, что написано впереди, это претензия на предисловие к письмам тети Таси. Письма эти не попадут в архивы, никакому историку не придет в голову по ним изучать нашу выдающуюся эпоху, они не привлекут внимания фольклористов. И все-таки я не могу спокойно их перечитывать. В них печаль и тишина деревни, вечерние слезы и тоска о несбывшемся. В них – суровая жизнь современной крестьянки.
Историки все еще пишут жизнеописания вождей и хронику сражений, без конца твердя о народе – творце истории. Народ они исчисляют семизначными и восьмизначными цифрами: столько-то миллионов погибло в первую мировую войну, столько-то – во вторую, столько-то погибнет – в третью. Будь на свете Господь Бог, взял бы он за шиворот нашу любезную историческую науку и повел бы ее к творцам истории за стол, под черную икону, под фотографии убитых и сказал бы так: здесь ваш единственно верный первоисточник. Вслушайтесь, как дышит этот дом, сложенный много лет назад, вглядывайтесь в морщины хозяйки, в ее отполированные трудом ладони; в ее выцветшие глаза, выпейте с ней вина, выслушайте ее повесть, если она вам ее расскажет. А если не расскажет, то угадайте сами, для чего она живет на белом свете, чего она ждет, о чем думает в новогоднюю ночь, и думает ли о чем, почему плачет над письмами родне, себя ли жалея или всех бедных людей на земле. Проверьте, можно ли убиваться по корове или теленку, и не день, не два, неделями? Можно ли жить, не слушая тарахтения радио и не читая газет? Можно ли десятилетиями помнить любимых, убитых, загубленных и не изменять им, отказываясь от столь ценимого людьми личного счастья, и может ли самая великолепная стратегическая победа восстановить справедливость в глазах такой женщины? Да разве столько вопросов задает жизнь, и разве столько вопросов никогда не находит ответа.
Тетя Тася почти ровесница революции: родилась она в восемнадцатом году. Если бы она появилась на свет десятью годами раньше или позже, было бы для нее лучше. Но, как учат нас всевозможные столпы науки, вовремя рождаются только великие люди: история заранее планирует их приход. Наша тетя Тася в список великих не попала. Видимо, потому, что на ближайшие полвека лимит "великих" был трагически перерасходован, на грани с растратой. Возможно, последнее обстоятельство особенно сказалось на всей жизни тети Таси и многих ее далеких и близких соплеменников. Когда великие мира сего затеяли всемирное побоище, тетя Тася проводила на фронт жениха. В сорок втором она получила похоронное извещение. Другого жениха не искала, хотя и помнила пословицу: перемелется – мука будет. Ничего, однако, не перемололось, разве что через много лет после войны тетя Тася перестала ждать возвращения своего суженого. Теперь она живет в большом и старом доме-пятистенке вместе с родным братом – Харитоном. На доме, как старый сургучный штамп, жестяной кружок с надписью: "Страховое общество "Якорь", 1886 год". Нельзя сказать, что разрушенной оказалась вся жизнь нашей тети Таси: она бригадирствовала, председательствовала, но для человека этого явно мало. О ней говорили: "Она соблюла себя для мертвого".
Сегодня тете Тасе можно дать 50 – 55 лет, у нее широкая, прямоугольная спина и тяжелые большие руки. Лицо у нее скуластое, строгое и малоподвижное. Я всматриваюсь в него: оно мне кажется непроницаемым и властным. Я немного опасаюсь тети Таси, я жду от нее каких-то резких слов, осуждающих мою интеллигентскую деликатность, но она молчит. Она вообще говорит очень мало, и если мы заводим разговор, то о погоде, о бычке Ждане и корове Марте, о бабе Маше, в сенях у которой уже не первый год стоит гроб и не может дождаться ее кончины.
Мне хочется взглянуть на погибшего жениха, но в рамке под стеклом на месте его фотографии – белый пустой прямоугольник. Рядом новый портрет тети Тасиной племянницы. Когда эта девица была еще девочкой, она жила вместе с двумя двоюродными сестрами, такими же тети Тасиными племянницами, в деревне, и тетя Тася была им вместо матери. Тогда была война, и это чего-нибудь да стоит – возиться с тремя малыми детьми и работать в колхозе. Когда холоднолицая Люс приехала в деревню, ей было шесть месяцев, и никто не называл ее тогда холоднолицей, а когда она уезжала, ей исполнилось девять лет, и никто не думал, что она вырастет холоднолицей.
Теперь Люся – секретарша и машинистка, она живет в большом городе и знает толк в кое-каких вопросах городской культуры и морали. Раз в год она приезжает в отпуск пить парное молоко, ходить по грибы, играть с деревенскими мальчишками в круговую лапту и привозит тете Тасе свои новые фотографии.
Одна из них висит на том самом месте, где много лет сидел-посиживал на венском стуле и раскуривал свою долгую папиросу парень в пилотке. У фотографии была сво история, своя история была у венского стула, у этой солдатской папиросы, потому что была война, и сидел покуривал этот солдат, может быть, после боя, может, перед боем, и, может быть, были на десять солдат один венский стул, одна мирная роскошная папироса и один мирный районный фотограф, и каждый из десяти хотел предстать перед далекой родней, перед далекими девушками в наилучшем виде, в полном благополучии и процветании.
Об этой фотографии мне рассказывала Тома: не о венском стуле, не о папиросе, а о солдате в пилотке, который сидел покуривал, закинув ногу на ногу, и смотрел прямо перед собой, на всех, переступающих порог избы. Шли годы, вырастали Люси, умирали бабушки, а солдат сидел, покуривал и все смотрел, смотрел, и будто табачным дымом заволакивало его лицо.
Потом тетя Тася вынула солдата из-под стекла и куда-то его спрятала... <Еще> хранит тетя Тася две старые тетради: в одной – молитвенные песни, в другой – песни печальные, слезные, той военной поры. Наверное, лег к ним на покой беспокойный куряка солдат: на дно заветного сундучка, на самое дно души.
Пела ли она эти песни, читала ли про себя, плача и причитая, – дл людских ли это глаз зрелище, для любопытных ли присмотрщиков искушение? Если и были свидетели, то неречистее сумрачной Богородицы в углу под потолком да робкого и стеснительного домового, верного сотрудника страхового общества "Якорь". Домовой, мохнатый старичок ростом с кролика, сидел на полатях, рядом с почтовой сумкой дяди Харитона, и вздыхал на весь дом.