Текст книги "Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)"
Автор книги: Игорь Дедков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
Плохо с бумагой, надо где–то добывать. В магазинах попадается мне редко.
Белый хлеб посерел и светлеть что–то не хочет. Московский хлеб поразил меня ослепительной белизной.
Все нормально, говорю я, когда кто–нибудь начинает жаловаться на пустоту в магазинах. – Все идет по плану. Так задумано.
25.1.82.
<...> “Правда” отлучает Итальянскую компартию от коммунизма. Логика знакомая: “Всему миру известно, что... СССР, КПСС” и т. д. Этого, считают, достаточно, чтобы быть убедительными.
Фотография Ариадны и Марины Цветаевой в “Лит. обозе”. Ариадне – 13 лет, светлая, большеглазая девочка. За что, я думаю, эта девочка и вся ее семья прошли через такие мучения и утраты? И кто за это ответил в нашем правовом, справедливом, самом справедливом из государств?
Несколько дней назад западное радио сообщило о смерти Варлама Шаламова[136]136
Варлам Шаламов скончался 18 января 1982 года.
[Закрыть]. Наши газеты – пока нет. Последние годы его почти не печатали. Его проза (“Колымские рассказы”, кажется, так) у нас не издана. Наше государство обижено на него: плохой гражданин. А за что обижено? Столько продержало в лагерях – и обижено? Нет чтобы чувствовать перед человеком, поэтом вину, – куда там! обижено, оскорблено! Все перевернуто. Все – наоборот. Вверх дном.
Да, еще сказали, что Шаламов умер в доме для престарелых под Москвой. Печальна человеческая судьба.
Справедливости не оказывается. Памяти на всех не хватает. Государство, подчиненное партии, делает что хочет. Один из чиновников облисполкома сказал, посмеиваясь: “Партия – это бог. Я на икону смотрю – что–то понимаю, чувствую. А партию не понимаю. Вот это Бог”.
Что Государству Шаламов? Ариадна Эфрон? Марина Цветаева? Что Твардовский? Что Высоцкий?
Со всеми ними лучше иметь дело, когда они мертвы.
Вообще же лучше, чтобы никого из них не было.
Так и вижу эти глаза 13-летней девочки.
Потом вспоминаю, как она в Туруханском доме культуры работала художником–оформителем.
В Польше продолжается военное положение. У нас продолжается все то же положение, которое невозможно назвать одним словом. Впрочем, конечно, возможно.
27.1.82.
Телепередача к 85-летию В. Катаева. “Смягчение нравов”, – сказал Катаев, – вот “задача литературы”.
75-летие “Северной правды”[137]137
В областной газете Дедков проработал почти восемнадцать лет – с 1957 по 1975 год.
[Закрыть] – мертвое, пустое собрание. Зачем я туда ходил, успевший отвыкнуть и вроде бы думающий, что это прошло и этого нет. А оно все то же. Вот почему я так упорно твердил: жалко жизнь. Они сокращают ее нам. Они отбирают.
Из Васи Травкина[138]138
Травкин В. В. – писатель, автор деревенских повестей, живет в Судиславле. Повесть В. Травкина “Новоселье”, откуда взята цитата, публиковалась в журнале “Дружба народов (1985, № 7) с послесловием Дедкова.
[Закрыть]: “Все у нас не как у людей. Манька дома – Ваньки нет, Ванька дома – Маньки нет”.
20.4.82.
<...> Были хорошее письмо и книжка от Дмитрия Сухарева[139]139
Сухарев Д. А. – ученый–биолог и поэт, автор целого ряда стихотворных сборников, таких, как “Главные слова”, “Ковчег”, “Читая жизнь”, и др.
[Закрыть]. Оказывается, и в самом деле кое–кто меня читает.
Образовалась неожиданная возможность поехать в Югославию на “Загребские международные литературные беседы”. Не знаю, кому этим приглашением обязан. “Беседы” состоятся 10 – 15 мая, тема: “Ирония в современной литературе”, но поеду ли, еще неизвестно, т. к. югославская сторона сократила число гостей от нас с семи до четырех человек. Человек из СП Лазуткин Александр Сергеевич успокоил меня по телефону, что все равно в этом году он меня в Югославию отправит; меня же и успокаивать не нужно, т. к. слишком озабочен текущей своей работой и ехать никуда не хочу. Тем не менее на всякий случай читал О. Хаксли из “Интернациональной литературы” 1935 – 1936 года: рассказ “Утро в Базеле” и отрывки из романа “Прекрасный новый мир”. Хорошее чтение.
В связи с возможной югославской поездкой заходил ко мне в Союз писателей Сергей Сергеевич Павлов, сотрудник КГБ, бывший секретарь Заволжского, т. е. Дмитровского, райкома комсомола. Как–то он позвонил мне домой вечером, поздоровался, сказал, что говорит Павлов. Я же знаю его по имени–отчеству, фамилия как–то на втором плане, встречаемся в книжном магазине, иногда на улице раскланиваемся, я и переспрашиваю с недоумением: какой Павлов? Да из КГБ, отвечает. Вы, говорит, слышно, в южные края собираетесь, так хотелось бы повидаться, у нас к вам просьба есть. Я же ответил, что в ближайшие дни не смогу повидаться, т. к. еду в Москву, ну а после – пожалуйста. Недели через две позвонил опять. Мы, говорит, можем к вам домой приехать, или вы к нам зайдете, или где вам удобно. Мне, сказал я, удобнее всего в нашем Союзе писателей. Там и встретились, и приехал он один, и я так и не понял, почему он сказал “мы”. Когда он разговаривал со мной по телефону, была однажды пауза (уславливались о месте встречи), тогда–то, наверное, и всплыло, а потом отменилось это “мы”.
Разговор же в союзе был, по сути, формального свойства. Мне сказали, что в Югославии случаются провокации идеологического характера и нужно быть начеку. Сообщил он мне, “что там полностью издан Солженицын, книги Г. Владимова”, и вся эта вяло текущая беседа означала одно: они меня предупредили. Во время разговора в дверь заглянул Негорюхин[140]140
Негорюхин Б. Н. – сотрудник Костромского отделения СП РСФСР.
[Закрыть], предупредил меня, что уходит. Когда дверь закрылась, Сергей Сергеевич, мило и очень искренне улыбаясь, сделал вид, что не знает, что делает в наших стенах этот человек и какую должность занимает. Я же знал, что Павлов по крайней мере однажды специально расспрашивал Алю Скворцову, нашего бухгалтера, о Негорюхине: как себя ведет, как приживается и т. д. Я спокойно, кажется, чуть улыбнувшись, объяснил обязанности Негорюхина, но далее вопросов не последовало. На том и распростились. <...>
Сообщено о смерти Константина Зародова, редактора журнала “Проблемы мира и социализма”, с которым много лет назад я встречался в здании Цека. Речь шла о моей работе в журнале. Этот человек произвел на меня хорошее впечатление своей мягкостью и внимательным взглядом. До сих пор не ясно, какая же сила встала тогда на моем пути? И кого мне за это благодарить, так как все вышло к лучшему.
В апрельской книжке “Нашего современника” статья доктора исторических наук Аполлона Кузьмина о книге В. Оскоцкого об историческом романе. Хорошо, что Валентин в Сирии; когда приедет, шум уляжется и, м. б., кто–то уже “заступится”. В статье есть и справедливое, но общий подтекст, а по временам и прямой текст неприятны. Любопытное рассуждение, проливающее свет на тайные побуждения (и даже пафос) автора статьи: “В разные эпохи на первый план выходят либо государственные, либо национальные, либо социальные проблемы, разрешение которых [государством] обеспечивает общественный прогресс. Из взаимодействия этих главных компонентов будет складываться любой общественный организм и в обозримом будущем”. Мне здесь особенно нравятся эти “либо”, а также “любой”. Если же хорошенько подумать, то вся собственно авторская идея сводится к тому, что надо любить свое отечество – “и с запертыми устами, и с закрытыми глазами”, т. е. не по Чаадаеву. И сразу становится скучно, и методология знакомая: что у Валентина, что у Кузьмина, теми же палками размахивают, только что у второго за спиной – националистический кол. И еще добавлю – любовь таких Кузьминых к русскому народу ничего хорошего этому самому народу не сулит: всегда такие держали сторону князей, государей, начальников и бар. Держали и по сей день держат, хотя и не прочь выдвинуть “на первый план” “национальные проблемы”. Ну и заодно этот Кузьмин проходится и по Л. Н. Гумилеву. Большие хитрецы в “Нашем современнике”, особенно, должно быть, Юрий Селезнев, этот Садко–красавец с курчавой бородой, обуреваемый антисемитской страстью! И Гумилева подцепили – не жалко, и самого Кожинова – вот вам объективность! – задели, – чем не марксистский подход? И заодно Маймонида[141]141
Маймонид Моисей (Моше бен Маймон; 1135 – 1204) – еврейский философ. Родился в Испании, жил в Египте, стремился синтезировать библейское откровение и арабский аристотелизм. Взгляды его оказали влияние на развитие схоластики XIII – XV веков.
[Закрыть] какую–то изуверскую глупость процитировали, подверстали к Оскоцкому... Бог ты мой, а в ком–то разбудят патриотический зуд до крика! Этого и хотят?
А вот недавно вычитал: “Если бы мне пришлось выбирать между родиной и благоразумием, я без колебаний выбрал бы последнее. Этого требует мой либерализм...” (Ортега–и–Гасет; цит. по книге Гильермо Диас–Плаха “От Сервантеса до наших дней”. М., 1981, с. 119).
Анекдот, ходивший в дни очередного “ленинского субботника”: Брежнев обметает пыль с саркофага Ленина. Ленин приподнимается и спрашивает: “Что это вы делаете, Леонид Ильич?” – “Это у нас субботник, Владимир Ильич”. – “Как субботник? Или у вас все еще не кончилась разруха?”
4.5.82.
Накануне праздников отослал статью о Друцэ[142]142
Друцэ И. П. Белая церковь. Бремя нашей доброты. Романы. М., 1983. Послесловие И. Дедкова.
[Закрыть]. Из “Белой церкви”: “Мы не сосульки, свисающие с застрешья, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ...”
В конце апреля было письмо от В. Леоновича: о похоронах Шаламова, о Сухареве, о том, как Володю избили в бане. “Да хранит тебя Бог, – закончил он письмо, – на улице, в бане, в магазине...” и т. д. <...>
8.6.82.
Промокшие, озябшие, пришли с Никитой с футбола. Когда матч заканчивался, выглянуло солнце, и над городом встала радуга. Весь второй тайм сидели под зонтом, и струи с зонта мочили наши колени. Наш сосед – пожилой человек в плаще и шляпе – время от времени наклонялся к сидящим ниже рядом женщинам, что–то оживленно говорил, и вся вода со шляпы, как из стакана, обрушивалась на женщин, выплескивалась. <...>
А в Югославии я все–таки побывал. Одиннадцатого мая вечером на самолете югославской авиакомпании (“Боинг–527”) мы прилетели в Белград, а оттуда сорок минут (“Дуглас–9”) – и мы в Загребе. Нас встречали (худенькая, небольшого ростика – девушка, девочка, – зовут Эмилия), и еще через полчаса (автобус, такси) мы в отеле “Трансконтиненталь”, наши чемоданы погружены на тележку, ключи вручены. “Через десять минут спускайтесь вниз”, – говорит Эмилия, мы оглядываемся, осматриваемся, я начинаю думать, что произошла ошибка, потому что в номере две кровати, но, спустившись, узнаю, что у Юры[143]143
Юра – Туулик Юри, эстонский прозаик, драматург.
[Закрыть] тоже две и что это нормально, мы отправляемся ужинать, тут же в отеле, при свечах (и при верхнем свете тоже), а потом разбредаемся отдыхать восвояси.
Спал неважно, светает рано, в шесть утра слышал, как звонят в церкви. За окном внизу приотельная стоянка автомобилей, через улицу, думаю я, большая школа (оказалось, гимназия, старое, внушительное здание; вполне можно разместить какое–нибудь важное начальство: облисполком, к примеру, или совет министров какой–нибудь республики из пятнадцати), и за ее оградой футбольное поле и много баскетбольных площадок. Было семь, когда я встал, а на поле уже играли красиво одетые мальчики, и у баскетбольных щитов тоже летал мяч. И нигде не было видно учителей и тренеров, царила непринужденность; может быть, они просто приходят раньше и играют? Зеленое поле, белые футболки, белые трусы, какие–то яркие кеды – чистое, праздничное пространство игры; когда бы я ни выглядывал из окна, там всегда играли с мячом. Я позавидовал тем ребятам – их полю, их одежде, их непринужденности.
Нам всегда не хватало воли и непринужденности. Мы никогда не сидели, и нынешние не сидят на школьных крылечках и крыльцах, не гуляют возле школы – не желая попадаться лишний раз на глаза учителям, завучу или директору, – а тут – повсюду сидят, стоят, бродят, о чем–то разговаривают – свои дела! – и не спешат расходиться, словно здесь их клуб, центр какой–то их автономной от взрослых жизни, и некоторые девчонки даже покуривают, тут же, перед десятками окон, – такие они уже взрослые... И в том, как они одеты, – тоже непринужденность: никакой униформы; и мальчики, и девочки чаще всего в джинсах, в пестрых куртках, рубашках – спортивного все толка, чтобы чувствовать себя свободно и удобно, и потому ребячья эта толпа – празднична и школьное детство ощущается как праздник... Я сознаю, что внутри этой толпы – вся обычная пестрота характеров, настроений, домашних и прочих неприятностей, способностей и прочего, но это дела не меняет... Внешний образ тоже кое–что значит... <...>
10.6.82.
Вчера до нас дошел Н. Федоров[144]144
Федоров Н. Ф. Сочинения. М., “Мысль”, 1982 (серия “Философское наследие”).
[Закрыть]. Сегодня все еще лежал на прилавке. Взял три экземпляра. Как–то неловко, что такая книга ждет покупателя. Хоть еще покупай.
Впрочем, я не испытал никакой радости, когда увидел материалы о Федорове в одном из номеров “Советской России”.
Идеи Федорова жили подспудно, как бы подземно, и это нормально; проговаривать их – в газетах и на площадях – нельзя; они должны – им же лучше – дозревать (ждать своего часа) в “темноте”.
Сейчас они пойдут по рукам; будут делать вид, что они кстати; на самом деле эти идеи – духовная оппозиция устоявшемуся общему, скрепляющему всех, как обручем, мировоззрению.
Что–то остужающее, малоприятное, отдающее пошлостью есть в том, как подхватываются идеи, окруженные и предваренные слухами и молвой; они так дружно подхватываются – бойко, с энтузиазмом, что становится не по себе; словно это товар, который пошел на рынке...
Ну а в Загребе было тепло, солнечно; прилетели из дождя, в дождь вернулись, и было странно, что здесь, в Москве, тоже шли дни и что–то происходило; казалось, здесь все должно было стоять на месте, в этом дожде.
Мальчиком, в сорок восьмом, когда родители купили радиоприемник “Урал” (были тогда только “ВЭФ” и “Урал”; или так мне тогда казалось), я подолгу крутил ручку настройки и на тетрадочном листке в клеточку отмечал, на какой волне, в какой точке работает та или иная станция; ловил наши города и каждому новому радовался, ловил Лондон, ловил Белград... Тито и Ранковича уже рисовали в газетах с топорами в руках; с топоров капала кровь; рукава палачей югославского народа были засучены как у мясников. Меня поражало и странно волновало несоответствие: они – враги, а белградская передача на русском языке начиналась звуками “Интернационала”, и мужественный мужской голос произносил: “Говорит Белград, говорит Белград. Смерть фашизму, свобода народу”.
В Загребе я вспомнил и об этом. Эту поездку я воспринял как некую справедливость по отношению ко мне. Все эти годы я относился к Югославии с уважением и симпатией; пожалуй, эти слова даже слабее того, что я чувствовал и чувствую теперь. В пионерском лагере военно–инженерной академии им. Куйбышева, где после войны заканчивал учебу отец, я был в сорок седьмом, всего одну смену (и нигде никогда больше), и тогда–то к нам в гости приехали два югославских черноволосых офицера – слушатели академии, бывшие партизаны; они что–то нам рассказывали, и хорошо помню, как они – красивые, в сверкающих наградах – сидели на скамеечке в парке, а мы их обступали и кто–то нас всех фотографировал... Так они и остались в памяти навсегда – очень располагающие, красивые, в блистающих мундирах... Что потом? Потом после восстановления советско–югославских отношений новый интерес к Тито, к Карделю, чтение статьи Карделя в журнале “Коммунист”, чтение цитат из Программы СКЮ в громящих эту Программу наших статьях... <...>
Ну а теперь, тридцать четыре года спустя после далекого, но не забытого сорок восьмого, вышли мы с Юрой Тууликом после ужина вечером одиннадцатого мая из отеля на улицу, постояли, подышали воздухом чужой свободы и хорватской весны и чуть ли не враз сказали, выдохнули: “Хорошо!”
Не скрою: шестнадцатого я уже хотел домой, и Юра тоже что–то говорил насчет того, что хватит, пора возвращаться. Такая скорая ностальгия – общее место в заграничных “дневниках” наших писателей? Нет, просто ясное сознание исчерпанности нашей “программы”, наших здесь возможностей. Дела нет, денег нет, время иссякает. Просто ясно понимаешь: праздник окончен, хорошего помаленьку, отбой. Правда, семнадцатого утром нас пригласили в Союз писателей, где образовались разговоры, и возобновился наш интерес, и возникла надежда на продолжение разговоров вечером, а вечером уже казалось, что не улетай мы – началось бы самое интересное: разговоры в открытую, совсем дружеские, и узнавание того, что узнать не успели и от чего были отодвинуты официальными обстоятельствами... Моя ностальгия могла бы подождать, раскручивалось какое–то славянское чувство, казалось, проглядывало родство, – понимаю, понимаю, и тогда понимал, что все это едва–едва намечалось, сквозило, и утренний самолет уже ждал нас, но все равно хорошо было говорить на дружеском языке и хоть напоследок знать, что страсть и боль у нас близкие, и незачем таиться и прикидываться, и не вздор, а заветные мысли и надежды соединяют нас...
Не обольщаюсь; три встречи с человеком – это не много; но Предраг Матвеевич[145]145
Матвеевич Предраг – известный хорватский поэт.
[Закрыть] не скрывал к нам своей приязни с самого начала, и не похоже, чтобы он играл эту приязнь. Он был человеком без галстука, с расстегнутым воротом, с живыми, быстрыми глазами, мягкой и общительной повадки; очень скоро я подумал, что он напоминает мне Адамовича – мягкостью, живостью, естественностью; после утреннего заседания свой галстук я снял и – с облегчением – больше не надевал; уже и не помню, когда в последний раз – до этого загребского сборища – я пользовался галстуками; надеюсь, освободился опять и надолго. Но это к слову и пустяки... В то первое заседание мы втроем – Козьмин где–то в Москве все дожидался паспорта – чинно уселись за стол и стали нажимать кнопки “Филипса”, но напрасно, русская речь не звучала (потом оказалось, что перевод шел, но до нас не достигал)...
11.6.82.
<...> Со ссылкой на преподавателя по научному коммунизму Володя сказал, что 20 апреля (кажется, именно в этот день родился Гитлер) возле памятника Пушкину в Москве состоялась демонстрация московских фашиствующих молодчиков (свыше ста человек), требующих сильной власти. Я вспомнил, что уже слышал об этом: оказывается, Тане и Оле пришлось слышать рассказ о том же из уст классной руководительницы.
Я всему этому поверил. Ложь нашей общественной жизни может взрастить и это чудовище; стоит подняться ростку...
Тогда, в зале заседаний “Интерконтиненталя”, мы радовались, если звучала сербскохорватская речь; казалось, что хоть что–то понимаем, угадываем тенденцию, пафос... Может, и правда, что–то угадывали, когда слышали: “еретики социализма”, “сталинизм”, “идеологический гулаг” и т. д.
Сегодня рассказывал о поездке в Загреб в Союзе писателей. Мне не понравилось, как слушал В. В. Смирнов, директор Дома книги. Чрезвычайно сосредоточенно и – против своего обычая – безулыбчиво, словно все ждал и ждал чего–то... Дождался ли?
Я им говорю: в сознании вашем укладывается такое: хорватка, родилась в Новой Зеландии, гражданка Австралии, изучает славистику в Загребском университете, вышла замуж за хорвата, чьи родители живут в ФРГ, и сам он прожил там восемь лет, теперь он в том же университете изучает германистику; иногда они на своей машине ездят в Австрию за продуктами; по окончании университета собираются ехать работать в Австралию... Ее, нашу переводчицу, звали, зовут Эмилия, его – Мильвой...
Говорят: не укладывается... Космополитизм какой–то...
Европейский анекдот: прикрываете один глаз ладонью и говорите: Нельсон; закрываете другой: Кутузов; закрываете оба: Ярузельский.
12.6.82.
Неделю назад отправил в “Литгазету” небольшую статью о “Предтече” В. Маканина[146]146
Дедков И. Ирония вместо анализа. – “Литературная газета”, 1982, 11 августа.
[Закрыть]. Пока не знаю, пойдет ли она. Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т. е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека.
Прочел сочинение М. Дитерихса[147]147
Дитерихс М. К. Убийство царской семьи и членов Дома Романовых. Т. 1 – 2. Владивосток, 1922.
[Закрыть] о расследовании трагедии в доме Ипатьева. Как ни обдумывай эту историю, детская кровь и кровь ни в чем не повинных остается. Без всякой мистики – остается, и все. И народ, нация ощущают ее как тяжесть или бремя. Можно не понимать, что это за бремя, но оно есть. Вся другая кровь тоже никуда не исчезла; мы все отягощены ею; не помню, в какой это сказке, поразившей меня еще в детстве, не довоенном ли, про кровь, которую оттирают, отмывают, счищают, а она проступает снова и снова – неотвратимо...
Сегодня читал повесть Г. Грина “Доктор Фишер из Женевы...”. Самое яркое – ужины у Фишера, особенно с овсянкой, и еще прекрасно написано ожидание Анны–Луизы (стихи из “Рюкзака”) и ее смерть. Горы, роман в горах, любовь, описание любви заставили почему–то вспомнить давно читанный и, значит, полузабытый роман Ремарка “Жизнь взаймы”. Наверное, вся обстановка и атмосфера, стиль отношений заставили вспомнить именно эту вещь. <...>
Разговаривал с В. Маловым, часовщиком из Солигалича. Возможно, ему нет и сорока, но выглядит стариком, больным, испитым, ходит тяжело, опираясь на клюшку, согнувшись. Читал его рукопись, в которой есть искренность и жизненная энергия, но надежды на то, что автор достигнет художественного уровня, мало... Что–то я выражаюсь абстрактно: повесть от первого лица, герой – какой–то мыкальщик, влачащийся в основном по дну жизни, но вполне довольный и даже гордый собой, своей свободой и получаемыми удовольствиями и наслаждениями (безделье, водка, женщины), этот эгоцентризм и словесная бойкость быстро надоедают... <...>
Маловы – палехские, но про то, как попали в Кострому и откуда взялся дом в Солигаличе, разговора не было. Возможно, то, что он рассказывал, иногда походило на молву и легенду, но пусть это только молва и легенда, все равно – знаменательно и несет в себе смысл. Например, он сказал, что хозяин одного из соседних домов ходит в шубе, сшитой из бурки, которую солигаличская депутация должна была преподнести в тринадцатом году Николаю II, но почему–то это ей не удалось. И еще: в первые советские годы солигаличане были недовольны притеснением и было восстание; вожаки восстания (из офицеров) были расстреляны на кладбище; на том месте, где они похоронены, до сего дня кто–то возлагает цветы; на кабинах солигаличских грузовиков можно увидеть нарисованный букетик цветов – это тоже в память о той далекой трагедии...
Думаю, что надо еще написать о Загребе. Но еще не все улеглось, и я, например, все еще не знаю, насколько искренним был с нами Предраг Матвеевич и сколько в этой искренности и дружелюбии было игры и самопоказа? Мне хочется верить, что не больше того, что можно спокойно простить как слабость. Но все равно тут какая–то для меня трудность. И главная между тем надежда, потому что эти разговоры и сам характер общения были самыми светлыми, т. е. не формальными, не мнимыми, а подлинными. Во всяком случае, я воспринимал так.
4.7.82.
<...> После солнечного теплого мая – серый, неустойчивый июнь с перепадами температур и настроения; июль пока ему в тон. Идет мировой чемпионат по футболу; мы с Никитой не пропускаем ни одной трансляции; наши играют в расчетливый государственный футбол, пуще всего боясь уронить престиж нашего великого государства.
Последние недели мир спокойно смотрел, как лилась кровь в Ливане. Наши газеты снабжают читателей полуправдой, по–прежнему считая их недалекими и беспамятными; что ни сболтни – поверят.
По телевидению показывают “митинги протеста” на заводах и в конторах; в каких–то залах или цехах стоят люди, держат транспаранты с аккуратно выведенными буквами (старались! знали, что снимать будут!), замкнутые, ничего не говорящие лица, и с трибуны кто–нибудь чистенький и гладкий читает с листа “гневную речь”, клеймит позором, и все это ежевечерне идет в эфир... Опять проформа, обозначение гнева и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение от того, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых “врагов народа” и т. д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...
Читаю “Народоправство” за семнадцатый год и кое–что (в том числе статью Вернадского о Гос. Совете) из “Культуры и свободы” за шестой год. Это пригодится мне, когда примусь писать о Залыгине. Должен вот–вот приняться, тем более что этого хочется: пора. Впечатление от чтения: историю революции знаем плохо; т. е. народ наш этой истории себе не представляет; знающие вымирают, новым – достаточно популярной схемы; и еще – там, за текстами, за идеями и страстями, – богатство жизни, ее пестрота, неоднородность состава, явная неприведенность к единому осушающему, измельчающему знаменателю; нечто противоположное “дрессуре”. <...>
“Литгазета” статью о Маканине не печатает и молчит.
Думал о том, что в нашем обществе много нетерпимости (после статьи в “ЛГ” О. Мороза об “экстрасенсах”, где он приводит письма читателей), нетерпимости всякой, притом злобной, даже ожесточенной. Это потенциальная разрушительная сила, способная развернуться... Нетерпимость как–то связана с тем, что люди мелки, души мелки, и при, возможно, значительных целях преследуются цели корыстные и узкие...
11.7.82.
<...> Пытаюсь писать какие–то страницы для книжки о Залыгине. Читаю Мочалова о Вернадском; впервые читаю повести Петрова–Водкина – какая–то утраченная ныне простота и естественность, бережное внимание к истинно существенному; впервые открыл “Материалы к истории Костромы” Л. Скворцова (1913), попросил у Негорюхина; за годы советской власти не было издано по истории Костромы ничего подобного; будто не надо; не говорю уже о том, что книга Скворцова находится по полиграфическому исполнению в разительном контрасте с печатной продукцией Ярославля, бедной и бездарной. Старец Федоров радел об “общем деле”, и многое вокруг ему сильно не нравилось (кладбища при церквах в забросе и т. д.). Мы–то его сейчас издали, т. е. “допустили” в современный российский мир, и он как бы оглядывается в нем... Переносимо ли это для него оглядывание? Про кладбища молчу; храню в памяти давние новосибирские впечатления: гуляем в парке, и знакомый молодой инженер говорит, что под той концертной эстрадой похоронен его дедушка; чтбо кладбища, до них ли, какое “отческое” дело возможно, когда старый русский город – из основных русских городов, старая русская земля лишены возможности издавать книги, хранящие память о предках, о собственной человеческой истории, об “отцах”...
2.8.82.
<...> По Костроме ходит анекдот о “вырезке” из Продовольственной программы.
Вчера пришла верстка из “Лит. газеты” “блока” о маканинской “Предтече”. Я оказываюсь в невыгодном положении; со мной спорят, а мне не возразить; приходится смириться; пусть их... Но по прошествии времени чувствую, что вещь Маканина – проходная; сама плод “кишения” и сугубо нынешней суеты.
Прочел “Дым” (в Шабанове) и “Новь”, чему очень рад. Говорил себе: не читай, нужно читать другое, а оставить не мог. Бесстрашный был писатель: брался за неостывший – куда там! – горячий материал. И какая удивительная для наших дней сосредоточенность на центральных персонажах исторической жизни – к тому же не явной, даже подпольной. И какая свобода в обращении со всеми избранными фигурами – всем “по заслугам”, и никаких обязательств на сей счет ни перед кем! На “Дым” обиделись и справа, и слева и, может быть, были правы, но сейчас ярче всего чувствуешь не это, не об этом думаешь, а о том, какая там кипит словесная невнятица, какая игра и сколь по–современному характерна эта болтовня, эта трата энергии, не ведающей пути, а еще более – и не желающей его ведать; словно хотят что–то выговорить, а не могут. Старое зеркало, а все еще ясное, и нам посмотреться не грех.
Вот были славные дни посреди июля – мы с Никитой съездили на шесть дней в Шабаново, и – вовремя: как раз на уборку сена. Таисия Алексеевна пять утр, припадая на больную ногу, выкашивала овинник, а потом мы всем миром – я, Никита, Наташа и Света – под руководством бабы Таси – переворачивали, сушили, складывали в копны, наутро опять сушили, таскали ближе к дому и т. д., и наконец я забрасывал вилами на поветь. Жаль, не умею косить, а в горячую пору – учиться не дадут, да и неудобно траву портить. Часов в пять каждый день Федор Яковлевич усаживался на табурет и, макая молоток в консервную банку с водой, обстукивал косу, и удивительно: рука не дрожала и била точно по краю. Как же удобно он устраивался, как сподручно все располагал, и это словно придавало ему форму, не позволяя физической слабости брать над ним волю. Во всем чувствовался старый мастеровой, твердо знающий, что и как делать, и в деле своем не ведающий колебаний и сомнений. Такое – всегда идеал работы: так и писать бы надо: твердо и точно оббивать косу, зная, что никто никогда не упрекнет, не будет досадовать и поминать лихом.
Вышли из леса, увидели шабановские крыши, тонущие в травах, и через те травы – до плеч моих, а Никита с головой – поплыли, и хорошо было за полдень, и солнце пекущее, а то быть бы нам мокрыми от росы... Страшно подумать, – а впрочем, не так уж и страшно, привыкаешь так думать, – в пятьдесят девятом впервые оказался я в Шабанове, и вот тогда – в сравнении с нынешней пустотой – людно все–таки было, и в лугах косили, и торчали стога, и деревенская улица была как выбрита, а на берегу Обноры поливали капусту... Сколько потом приезжал – все зарастало и зарастало, и спилена давно старая черемуха под окнами бубновского, родного мне дома, и вымерзли дочерна яблони, и не на что повесить качели, и знакомые тропы и дороги то ли не узнать, то ли не найти... И девочки боялись спускаться вниз по старой дороге от бывшего Орлова к речке по имени Ельник, а какая веселая, пятнистая от солнца была прежде та дорога, наезженная телегами, нахоженная людьми, а сейчас – без единого человеческого следа, без твердого пятнышка прежней тропы, перегороженная рухнувшими елями и в довершенье пугающая близкими кабанами...
Я еще застал это Орлово, доживающее, а теперь – ни следа, а на месте овинников – веселый молодой березняк. А колодец огорожен: рухнула туда корова, так и не спасли...
Федор Яковлевич говорит: вот устроили коммунары деревню, и тридцати лет не простояла...
В деревне разводят сухое молоко, яиц нет, в магазине – рожкби да водка. Оплата трудов праведных – посылки с почты привезти, крышу прохудившуюся толем залатать – только бутылками; денег не нужно.
Трава выше головы, лопухи гигантские, из всех благ цивилизации – лампочка Ильича, колодец вот–вот обрушится, и ни родничка вблизи, и того нет, и то забыто, а все равно – живо еще Шабаново, особенно в сенокосную пору, и откуда–то съезжаются, слетаются помощники и вымахивают бабкам, теткам их сотки, – для себя ли увезут, совхозу ли продадут (три рубля – центнер), а все одно: не прибрать нельзя, не выкосить овинник немыслимо – хоть чужими нанятыми руками – все одно, иначе не то что стыдно – к смерти ближе...
Да–да, трава, лопухи, пустые избы, – садится солнце за брошенным домом напротив, и красная линия – такие там щели! – очерчивает угол кровли, словно внутри под самой крышей полыхает пожар, – да–да, все это запустенье, отмиранье, пусть, а все одно сижу на лавке после самовара, опираясь спиной на огородную изгородь, остываю, держу на коленях заложенного травинкой Тургенева и, вздрогнув от того закатного пожара и уже привыкнув к нему, тускнеющему на глазах, чувствую, что хорошо мне здесь, вольно...