412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хизмет Абдуллин » По древним тропам » Текст книги (страница 20)
По древним тропам
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:06

Текст книги "По древним тропам"


Автор книги: Хизмет Абдуллин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

Через несколько дней торговец опять встретил Авакри-аку и высказал недовольство его работой.

– Недобросовестный ты человек, Авакри, – сказал он. – Целый месяц я кормил тебя отличными мантами! А как ты крышу мне покрыл? Протекает еще хуже, чем раньше!

– Ты сам виноват, мой друг! – ответил Авакри-ака, не задумываясь.

– Я виноват?! Крышу-то крыл не я! – возмутился тот.

– Крыл-то не ты, а вот дырявыми и рваными мантами кормил ты. Каковы манты – такова крыша, мой друг! – сказал Авакри-ака.

Когда я после семилетней службы в армии вернулся в родное село, первым из близких друзей отца я встретил в нашем доме Авакри-аку. Он был таким же, как и прежде, крепким, поджарым, в чуть углубившихся глазах горели те же искорки озорства, и на лице его по-прежнему жила лукавая улыбка – предвестие неожиданных острот и очередных «самых правдивых» историй.

Все эти суровые годы он был неразлучен с моим отцом, который уже не был так подвижен, оставил даже охоту и потому, видимо, еще больше, чем прежде, нуждался в обществе своего жизнерадостного друга.

Есть люди, просто необходимые друг для друга. Мой отец и Авакри-ака были именно такими людьми. И это с особой ясностью я почувствовал в конце их жизни…

Я часто возил отца к городским врачам, это вызывало и одобрение и огорчение у Авакри-аки. Но, как только мы возвращались в Баяндай, он тут же появлялся в нашем доме, смешил нас, норовил сыграть на дутаре и тамбуре вместе с отцом. Однажды отец, показывая на свои дрожащие руки, сказал, что вряд ли теперь ему удастся сыграть на тамбуре. А Авакри-ака ответил ему:

– Вот как раз от этой дрожи и получится настоящая трель на тамбуре, она у тебя всю жизнь не получалась… Так что бери и играй!

Отец рассмеялся, оценив шутку друга, и послушно начал играть мотив песни «Джунун», но петь не стал, наверно, не мог… Оба они прониклись особым звучанием струн тамбура, которые под дрожащими пальцами больного человека словно рыдали. И тут я увидел впервые в жизни крупные слезы, навернувшиеся на глаза Авакри-аки, и услышал, как он словно про себя повторял слова песни о том, что ветер разносит по земле осенние листья, а друзей и близких на земле разлучает смерть…

И все же Авакри-ака в конце игры перевел мелодию на веселый лад – начал играть и петь свои знаменитые кашгарские шуточные частушки. Мы все опять развеселились, подошла даже мать, которая у казана уже успела всплакнуть и вытереть глаза кончиком платка.

Когда Авакри-ака собрался уходить, отец насыпал в бумажный кулек немного насыбая из бутылки, которую он купил в городе специально для своего друга. Авакри-ака потянулся было за бутылкой, но отец, предвидя это, быстро спрятал бутылку за спину.

– Ты ведь не закладываешь насыбая, отдай Авакри-аке, раз для него и купил, – сказал я.

Отец улыбнулся в усы и шутливо сказал:

– Нет уж. Если он возьмет всю бутылку, тогда не придет ко мне, пока не опустошит ее. А тут, глядишь, день-два – и Авакри будет тут как тут…

Через день я встретил Авакри-аку в районной столовой, в которой было самообслуживание. Я только что занялся своей порцией пельменей, и тут подошел Авакри-ака. Я направился к стойке взять нему такую же порцию. Когда я вернулся к столику, то увидел, что Авакри-ака чуть не дрался с одним пьяным верзилой. Разнимая их, я спросил, в чем дело. Авакри-ака ответил:

– Он слопал твои пельмени!

– Ну и пусть, зачем же драться? Отпусти его, возьмем другую порцию.

Авакри-ака, уже успокоившись, невозмутимо заключил:

– Конечно, теперь он мне не нужен, пусть идет. Но если бы он ушел раньше, то ты подумал бы, что твои пельмени слопал я…

В последний раз мы все трое – отец, Авакри-ака и я – встретились в городской больнице, где лежал отец. Авакри-ака попросил меня привезти его к отцу…

– Эх, Авакри, оказывается, душа человека умирает раньше, чем он сам, – сказал отец.

– А кто это попробовал?

Отец не нашелся что ответить и, с горечью посмотрев на меня, промолвил:

– Да это я так, мысли у меня что-то невеселые… Наверно, скоро войдет ко мне костлявая и заберет к себе.

Авакри-ака сказал:

– А когда она будет стучать в дверь, ты скажи: «Нельзя!»

Отец попытался улыбнуться и тихо ответил:

– Не-ет, Авакри, она не глупее нас с тобой, она ведь скажет: «По моему списку ты первый в очереди стоишь…» – и будет права.

Мы еще долго сидели в палате, но ни шутки, ни сочувственный разговор, ни беседы о селе и людях не клеились, и тогда я со всей жуткой ясностью понял, что мой отец умирает…

Верно говорят, что человек начинает умирать, когда умирают его друзья… И Авакри-ака после смерти своего друга недолго прожил на земле. Я видел, чувствовал, что в нас – новом поколении баяндаевцев – он не находит того, что находил, например, в моем отце. При встречах с нами он уже не был таким веселым и озорным. Авакри-ака сделался грустным и больше отдавался воспоминаниям, в которых была отчетливо слышна тоска… Когда я приезжал в Баяндай, мы ходили с ним на могилу отца и подолгу сидели молча.

Несмотря на наши искренние просьбы и уговоры посидеть, поиграть на дутаре, спеть что-то, Авакри-ака находил причины уйти, уединиться…

После смерти моего отца он часто говорил, что чувствует себя птицей, лишившейся одного крыла…

Перевод А. Самойленко.

В ЭШЕЛОНЕ

Наконец наступил год 1943-й; линия фронта начала медленно откатываться на запад…

Разместившись в товарных вагонах – точно такой же эшелон увез в прошлом году наших отцов и старших братьев, – мы распрощались с родной Алма-Атой. Старики, матери, как только тронулся состав, дружно замахали нам вслед, заплакали, запричитали. И над их головами поплыл, сволакиваясь в шлейфы, паровозный дым.

Да-а, оказывается, и в товарняке в такую минуту может вдруг вспыхнуть внешне бесшабашное веселье, повитое горечью расставания и тревожным ожиданием тяжкой и суровой перемены.

Грохоча, валко пошатываясь на стыках, мчатся семьдесят вагонов. Почти три тысячи парней, то ли от внезапно возникшего единства судьбы, то ли пряча тоску по ясной, милой сердцу жизни, которая еще сутки назад казалась им неизбывной, распаляли в вагонах безудержное мужское веселье. Весь состав был окутан клочьями угарного паровозного дыма и разбойных, с присвистами песен, разгульных переборов немудреных трехрядок. Из открытых настежь дверей, просторных, как ворота добротной усадьбы, рвался табачный дым. Некоторые стояли у дверей вагона, облокотившись на перекладину, другие сидели, свесив ноги наружу, и все успевали грубовато пошутить, призывно взмахнуть рукой женщине или девушке, которые при приближении эшелона оставляли свою работу на поле, выходили на откос и молча провожали нас взглядами, прикрывая лица ладонями от песка, увлеченного нашим поездом. На крупных станциях мы высыпали из вагонов, как табун необъезженных стригунков. Одни бросались в пляс, другие пели, сокрушая настороженную тишину станций, третьи тут же схватывались и устраивали веселые свалки…

Веселье и гомон стихли к полуночи, и теперь только громыхали колеса, поскрипывал дощатый пол, и в вагон с легким свистом врывался воздух, остывающий после дневного зноя земли. А к полуночи становилось совсем зябко – и мы растапливали буржуйку, установленную наспех в вагоне.

В одну из ночей дежурить у печки выпало мне. На несколько минут эшелон остановился в Барнауле. К дверям нашего вагона подошел офицер, видимо дежурный по станции, и, показывая на стоящего рядом с ним сержанта, приказал:

– Выделите ему удобное место. Он поедет с вами до Новосибирска.

Не дожидаясь, пока сержант сядет в вагон, офицер круто повернулся и ушел. Сержант мельком посмотрел на то место, которое я ему указал, кинул туда свой вещмешок и подсел к печке. Только сейчас я толком увидел, что у сержанта нет одной руки. Он достал из кармана шинели кисет, газету, сложенную гармошкой. Я хотел было помочь ему свернуть самокрутку, но сержант, ловко орудуя одной рукой, скатал цигарку, тщательно обслюнявил ее, чтобы не тлел зря табак. Сделав первую затяжку, он внимательно оглядел меня с ног до головы и заговорил медленно и обстоятельно, словно мы были уже знакомы, и он продолжал давно начатый разговор.

– Так, браток, значит, едешь воевать… Ты что же, городской или из деревни?

– С аула я, за Талгаром…

– За Талгаром?! – сержант заволновался. – Слушай, тогда ты должен знать своего земляка Ануара.

Я старательно перебрал в памяти всех своих знакомых, Ануара среди них не было. Я сказал об этом сержанту, но он вроде и не обратил внимания на то, что я никогда не знал его товарища. Сержант продолжал говорить так, будто этот Ануар, я, и сам сержант хорошо знали друг друга.

– Он был настоящий джигит… После госпиталя я сразу поехал в Талгар, к его родителям. Ведь нельзя же не заехать к родителям самого близкого друга, ты как считаешь?

Я быстро закивал, соглашаясь с сержантом. Он удовлетворенно замолчал и вдруг, видимо вспомнив что-то, вскочил и принес свой вещмешок.

– Угощу-ка я тебя кое-чем! – Он достал из вещмешка печень, мясо, жаренное с чесноком, острые приправы. Это была настоящая уйгурская еда, приготовленная умелой хозяйкой. – Это мне подарили в доме Ануара, на дорогу. Садись поближе, попробуй, ты ведь понимаешь толк в такой еде… Они приняли меня как родного. Мать и жена Ануара прямо не отходили от меня ни на шаг. А его сын в последний день прямо концерт устроил, заладил – уеду с дядей к папе, и все тут!

– На каком фронте воевал? – небрежно спросил я сержанта, желая поддержать мужской разговор.

– А зачем это тебе? – он насмешливо посмотрел на меня.

– Мне?.. Да нет, просто… Ведь фронты называть нельзя, да? – Я смутился и отодвинул от себя жирный кусок мяса, который облюбовал несколько минут назад.

– Можно, почему ж нельзя. Но учти, браток, разве можно целым фронтом обозначить, кто где воевал, и кто где погиб! Фронт – это десятки дивизий, разных соединений… Фронт за день может освободить огромное пространство или наоборот… Ну, ладно, ты все это еще поймешь. Слушай: мы с Ануаром встретились в Бресте. Там и расстались…

Сержант выхватил из печки уголек, перекатывая его в пальцах, ловко прикурил, – когда он поднес уголек к самокрутке, я отчетливо увидел его лицо, ожесточенное, испещренное морщинами и шрамами. А глаза его были спокойны и мягки. Я смотрел на сержанта и старался представить его в легендарной Брестской крепости среди огня и разрывов, открыто идущего на немцев с автоматом наперевес.

– Немцы наваливались мгновенно, с танками, артиллерией. Мы с Ануаром находились в небольшом доте, в котором был командный наблюдательный пункт. Их танки били по доту прямой наводкой, а немцы прятались за броней и смеялись… Связь еще работала, мы дали нашим пушкарям свои координаты и в ожидании огня старались пулеметом отсечь пехоту от танков. Наши пушки молчали. Скоро немецкие танки пристрелялись и дот был разрушен прямым попаданием. Мы оказались замурованными…

Я очнулся от духоты и почувствовал на губах воду. Оказывается, Ануар старался напоить меня из фляжки, промыть мне глаза. Потом Ануар зажег спичку, мы осмотрелись. Я сгоряча встал и тут же упал, боль дергала все тело, кружилась голова… «Гриша, лежи спокойно, у тебя нога… – прошептал Ануар. Нога была вывихнута, опухоль, пока я находился в беспамятстве, расперла сапог. – А так у тебя, кажется, все цело».

Так же шепотом я спросил, где наш лейтенант. Ануар ответил, что лейтенант погиб, а мы засыпаны сверху…

Значит, мы были отрезаны от воздуха и света. Слышны были слабые приглушенные раскаты, словно где-то далеко в стороне рокотала гроза…

«Ну, что будем делать?» – спросил Ануар. Нужно было как-то выбираться, мы чувствовали, что воздуха уже не хватает. Я начал лихорадочно вспоминать строение дота, стараясь определить, в каком месте надо копать. Ануар отыскал саперную лопатку: «Эх, была не была, начну здесь».

Тесное пространство сразу же наполнилось пылью. Сверху посыпалась земля, песок. Ануар оттащил меня в сторону, на всякий случай, если произойдет обвал, и снова начал копать. Вдруг лопата, звякнув, ударилась обо что-то твердое. «Гриша, я добрался до бетона, только отверстия что-то нет, – голос его был растерян. Он подошел ко мне и приложил горлышко фляги к моим губам. – На вот, попей. Ничего, Гриша, все равно выберемся. Колпак дота не мог уцелеть, помнишь, как они долбанули… И дышать легче стало, чувствуешь?..»

Стараясь не потерять сознание, я сжал руку Ануара. Он успокаивающе похлопал меня по плечу, ласково высвободил руку и снова заработал лопаткой. Копал он ожесточенно, молча, лишь изредка оставляя работу, чтобы напоить меня и удобнее устроить распухшую ногу.

Я не знаю, сколько прошло времени, но Ануар все же разобрал завал, и к нам ворвался ослепительный солнечный свет и утробное урчание моторов. Ануар осторожно выглянул наружу и тут же скатился обратно: «Танки идут. Немецкие…»

Мы дождались ночи и незаметно выбрались из дота. Земля вокруг клокотала огнем и дымом, вспышками разрывов – крепость еще держалась, она оставалась нашей!

Ануар нес меня на себе. Вокруг двигались, перемещались немецкие войска. Иногда свет танковых фар освещал нас. Ануар пробирался к крепости. Путь к ней был усеян воронками, горящими танками, машинами, телами наших и немецких солдат. Боясь встретить врага, мы залегли невдалеке от крепостных стен. На рассвете обязательно начнется новая атака немцев, что нам тогда делать?

Действительно, с первым светом над крепостью зависли их самолеты, они спокойно и тщательно бомбили каждый метр крепости, и ни разу по ним не ударила зенитка. Значит, вся техника в крепости была уничтожена. Только изредка из-за разрушенных крепостных валов раздавался выстрел противотанкового ружья или сорокапятки. Строй немецких танков рушился, но сразу же возникшую брешь закрывала новая машина. «Давай-ка попробуем пробраться в этой суматохе», – предложил Ануар. Я сказал, чтобы он бежал отсюда, пока не появились автоматчики, а я поползу следом. Ануар рассердился, взвалил меня на спину и, прикрываясь подбитой техникой, пошел к крепости. Мы прошли еще метров двести. Ануар остановился, передохнул возле завалившегося немецкого броневика. Пули звонко цокали по его пятнистой броне. Вдруг верхний люк броневика открылся и четыре немца спрыгнули на землю – прямо перед нами. Ануар успел выстрелить первым, немцы упали плашмя, закрывая головы руками. Но тут же нас заметили автоматчики, одна из очередей перебила мне руку. Ануар поспешно схватил меня и попытался вытащить из-под огня. Но немцы достали и его… Ануар выронил ружье и повалился. Немцы скрутили нас, бросили в машину…

Выгрузили нас в каком-то овраге. Здесь было много наших бойцов, израненных, избитых. Немцы отобрали из нас тех, кто мог идти, таких оказалось человек тридцать, построили в цепь и погнали перед собой на крепость. Они хотели прикрыться нами в своей новой атаке, надеясь, что уцелевшие защитники крепости не станут стрелять по своим. Ануара тоже втолкнули в эту цепь. Он оглянулся и прощально махнул мне рукой. Я попытался встать и потерял сознание. Больше я ничего не помню…

Мне чертовски повезло, я очнулся – где бы ты думал? В нашем полевом госпитале! Оказывается, меня вынесли наши солдаты, пробившиеся из крепости к основным силам. Рядом со мной лежал один из тех, кого немцы погнали перед собой в атаку. Он рассказал, что наши не стали стрелять, они подпустили немцев вплотную и уничтожили их в рукопашном бою. Поэтому я думаю, что Ануар может быть жив…

Сержант замолчал. Наш эшелон стремительно мчался в ночи к Новосибирску. Я был растревожен рассказом сержанта. Он сидел передо мной и курил крепчайший солдатский табак, а рядом безмятежно спали мои сверстники, которым, как и мне, еще только предстояло испытать все то, что у этого человека было уже позади. Я вдруг всем сердцем почувствовал значение этой минуты и, преодолевая стеснение в груди, подумал, что этот израненный, искалеченный войной человек и его боевой друг – Ануар, пусть он погиб или жив, будут жить в моей памяти, пока жив я сам.

Перевод А. Самойленко.

НА ПЕРЕЛОМЕ

Сержант Хетваки Низамов сменил пулеметчика-наблюдателя на рассвете. Над передним краем, забывшимся в короткой передышке, еще держалась мертвая тьма ночи, но небо уже серело и воздух очищался от смрада порохового дыма – будто мутная вода оседала на черную землю, заливая ее промозглой сыростью.

Проступили из мрака за лощиной обожженные, изувеченные стволы деревьев, скособоченный немецкий танк, подбитый бойцами Хетваки, печные остовы изб небольшой русской деревни, от которой еще неделю назад пришлось отступить. И чем светлее становилось вокруг, тем более удручающей представала обозримая даль земли – изрытая снарядами и вдоволь пропитанная человеческой кровью.

Холод пепелищ и разрушений, казалось, вошел в самое сердце Хетваки, он с трудом унял охватившую его дрожь, снова приник к биноклю.

Ни тишину, ни мертвенную бледность утра не нарушало ничто – ни звук, ни движение, противная, затаившаяся сторона будто вымерла.

Вчерашний бой, когда Хетваки с бойцами все-таки выстоял, отбив шесть атак, еще не стерся в памяти, но ощущения глубоко запрятанной от других глаз радости, что он остался жив, как это иногда бывало раньше, не приходило. Из тридцати бойцов их взвода осталось в живых только семеро. Они тут же, в траншее, спали сидя, с винтовками между колен, и, чтобы как-то согреться, сиротливо жались друг к другу.

Веки сомкнулись, и Хетваки не осознал даже, что снова засыпает сном смертельно уставшего человека, которому, чтобы прийти в себя, надо всего-то минуту-другую времени…

Хетваки Низамов очнулся от непривычного, ласкающего слух звука. Посветлело. Тишина стояла прежняя, но что-то, еще не понятое и не узнанное им, было не так, как прежде.

Звук повторялся – ласкающим, нежным, переливчатый свист будто проплыл над передним краем, заполняя собой настороженное пространство.

И Хетваки увидел на расколотой пополам яблоне поющую черную птицу. Она раскачивалась на уцелевшей ветке, встречая своим пением поднимающееся из-за далекого леса солнце. Хетваки подумал, что все видимое что-то напоминает. Что?

Стайка скворцов, он узнал их сразу, опустилась на вспаханный взрывами чернозем и замерла, то ли прислушиваясь к пению, то ли привыкая к незнакомым запахам войны.

Скворцы опустились почти рядом с траншеей, где стоял сержант, и, казалось, сочувственно смотрят на человека.

Низамов тоже замер, опустив бинокль и пытаясь разобраться в той перемене, что происходила в нем с их прилетом. Он смотрел на скворцов не шевелясь, будто загипнотизированный, затем невольно поправил ворот шинели, приподнял каску и вслух, сам того не замечая, сказал:

– Комиссия с юга… Весну принесли…

Хетваки очень хотелось, чтобы бойцы тоже увидели скворцов, но передумал будить их, спавших всю неделю урывками. Он снял каску, сколупнул с нее трофейным кинжалом затвердевшую грязь, вздохнул. Скворцы от близкого скрежета металла о металл все разом взлетели, направляясь к изреженной лесополосе.

Хетваки не сразу смог вернуться к наблюдению за вражескими позициями – казалось, душа его приобрела вдруг что-то такое, чего давно не испытывала. Он вспомнил родное село у подножия Заилийских гор, над своим сараем домик скворечника, который они каждую весну поднимали вместе с сыном Акварджаном, представил уже зазеленевшие поля родного колхоза… Чем-то неуловимым они были похожи на это русское поле под Воронежем, где он, Хетваки Низамов, шестой день держал оборону. И перед его глазами, как видение, опять мелькнула стая вспугнутых им скворцов, необъяснимо чем задев его душу. Уже много-много дней Хетваки не испытывал такого чувства – то ли от тоски по дому и родным, то ли от глубоко в душе затаившегося страха перед смертельно опасной действительностью.

В первый год войны этому чувству поддавались многие из фронтовых друзей Хетваки, раскисали, и он знал, как плохо это кончалось: страх овладевал человеком – и тот уже переставал быть воином. Знал сержант и то, что обстоятельства на поле боя резко вызывают прилив новых чувств, приспосабливая их к обстановке, и так же быстро гасят их, забивая новыми впечатлениями: смертью друзей, взрывами, голосом командира…

Хетваки начал, по-крестьянски основательно, готовиться к предстоящему бою: придирчиво осмотрел траншею – не помешает ли что при смене позиции, оглянулся – не идет ли кто из тыла с приказом или горячим завтраком, не увидел там, на притуманенной равнине, никого, начал вскрывать доставленный ночью ящик с боеприпасами. Положив рядом с пулеметом запасную ленту, взглянул на похрапывающих во сне бойцов, подумал: «Будить или дать еще хоть немного отдохнуть, пока не началось?..» – и вдруг опять услышал характерный шум множества крыльев – прилетели скворцы и сели еще ближе. На этот раз их было значительно больше.

– Это наши. С южных краев, – как и в первый раз, сказал он вслух и не удивился этому. Скворцы без боязни рассыпались между воронок, деловито что-то выискивая среди осколков, и вороненые их перья, как казалось сержанту, золотинками вспыхивали в лучах утреннего солнца. – Наши! – повторил сержант. – От Акварджана привет принесли… Милые вы мои…

Он хотел достать из вещмешка хлеб, надеясь подкормить им скворцов, но обостренным боковым зрением уловил какое-то движение на переднем крае, поднял к глазам бинокль. Немцы перегруппировывались, их каски то и дело мелькали над бруствером первой траншеи, и было трудно понять, готовятся ли они к атаке или уходят в тыл.

– Подъем! Скворцы прилетели, – почти шепотом скомандовал Хетваки, не удивляясь, что в строгую военную команду попали «скворцы», добавил: – Приготовиться к бою! – Он порадовался, что бойцы в считанные секунды заняли свои места в траншее.

Начавшееся было движение в немецких окопах прекратилось, и Хетваки успокоился.

– Сафаров, веди наблюдение. Смотри внимательно, – приказал он буднично.

– Стрехов, на кухню, за завтраком. Попроси у ротного ПТР и еще гранат. Кажется мне, они опять с танками пойдут.

– Минеев, посмотри наш ПТР. Может, что сделаешь?

– Да я смотрел. Затвор вырвало.

– С танками пойдут…

– Пойдут, – спокойно согласился Минеев.

– Ротный подкрепление обещал, а что-то нет. Отдохну я, – устало сказал Хетваки и привалился спиной к стенке траншеи, закрыл глаза. Ему опять вспомнился маленький дом на пыльной улице, журчащий в саду арык, яблони, цветущий урюк: «Цветет уже вовсю…» – и свои проводы на войну вспомнил.

К правлению колхоза стекался из улиц народ, играла гармонь русского тракториста Федора, плакали матери и жены. Все зеленело вокруг и благоухало: и высокие свечками тополя вдоль дороги, и дозревающая на полях пшеница, и окутанные зеленью предгорья… и не верилось, что где-то идет война.

Но она шла. Неудержимо, властно, сжигая на своем пути чьи-то другие деревни и города, а если разобраться, то наши, советские. Наши, как бы далеки отсюда ни были. Об этом говорил с высоких ступеней крыльца Мухтар-ака – председатель колхоза. Он умел говорить, уважаемый Мухтар-ака. Он не забыл сказать доброе слово о всех тех, кому пришли из военкомата первые повестки.

– Ты, Хетваки, сын Низама, – обратился он к будущему сержанту, – был хорошим колхозником. Я это знаю и знают люди всего аула. Ты был хозяином в своем доме, и дети твои не голодали. Никто не скажет, что ты ленив. Никто не упрекнет тебя, что ты не сдержал своего слова и подвел товарища. Будь хорошим воином и не положи черного пятна на наше село. Я верю тебе и всем вам, кто идет сегодня на войну с фашистом. Мы победим, потому что это наша земля. Наша. Так защитите ее. Не щадите тех, кто посягнул на ее свободу.

И Хетваки носил в своем сердце слова Мухтара-аки, не растерял их на тяжких дорогах войны. И здесь – шесть дней они держат оборону – немец не может пройти.

Хетваки дал себе слово – лучше убитым быть, чем отступить, потому что там, за спиной, – его село, так похожее на эту русскую деревеньку с веселым названием Яблочки.

Сквозь низкие тучи пробивались багровые лучи солнца, высвечивал на израненной земле желтые поляны, пряно пахло весной, и сержанту Хетваки Низамову казалось, что вокруг простирается настоящее, вспаханное плугом ровное поле, которое вскоре надо засеять, а на нем, как и полагается, настоящие скворцы, которые спасут от смертной пули его и этих четверых бойцов, и они будут жить вечно.

Хетваки Низамов не знал, что все это время на пригорке, чуть левее его позиции, в выкопанном этой ночью окопчике с подбитым танком сидел немецкий солдат и тоже думал… Ганс Вурцель был снайпером. Он и теперь оставался им, хотя лишился левого глаза.

Это случилось сразу после рождественских праздников еще под Москвой. Глаз выбило осколком гранаты, и Ганс надеялся, что его признают негодным к службе в армии и отправят в Германию. Он достаточно померз в этих русских снегах, он выполнил свой долг перед фюрером и может рассчитывать на спокойную работу в тылу и даже обзавестись собственным хозяйством – кое-чем он успел поживиться… Тем более, что разговоры о блицкриге поутихли, а солдаты научились не только наступать, но и без оглядки драпать «от Ивана», и, размышляя обо всем этом в провонявшем хлоркой временном госпитале, Ганс радовался своему ранению – считал, что отделался легко. Но доктор Фриц Вернер, Ганс помнит его слова до сих пор, – Фриц Вернер при выписке из госпиталя убил его надежду. Он подарил Гансу осколок русской гранаты и сказал, улыбаясь:

– Не так и плохо с одним глазом. Он один будет видеть лучше. Ты солдат фюрера и должен доказать это. Ты должен…

Гансу дали отпуск и вернули на фронт, – фюрер кричал по радио о решительном штурме и слабости русских, но Ганс уже сомневался в этом. Он собственными глазами видел, с каким бесстрашием русские дерутся за каждый клочок своей земли, как умирают, бросаясь под танки. Он видел это и год назад, и вчера и убедился, что они умеют воевать. Ганс всю ночь не сомкнул глаз, но не выследил ни одного русского. И после рассвета, когда он почувствовал первые запахи весны, на той стороне не шевельнулся ни один бугорок и ни один кустик, хотя слышал, что там не спят.

Так хотелось Гансу в эти утренние часы перед новым боем не мерзнуть одному в этом узком окопе… Как хотелось быть в Германии, дома, на мягкой перине под атласным одеялом…

Ганс машинально поправил землю на бруствере окопа. Пальцы наткнулись на что-то острое. Он поднес это острое к единственному глазу и увидел ржавый наконечник стрелы. «В свое время лук и стрела были самым эффективным оружием», – машинально отметил он и, заинтересовавшись находкой, стал углублять дно окопа, откуда извлек еще три проржавевших трехгранника. Вскоре Ганс докопался и до «хозяина» наконечников – в стенке окопа обнажился серый маленький череп с глазницами, забитыми землей, и кость…

Ганс не удивился находке, так как еще в Польше он вот так же наткнулся на латы и останки крестоносцев… Ганс удивился другому. Он удивился вдруг неожиданно пришедшей ему простой, ясной мысли: вот она, истинная судьба любого завоевателя, посягнувшего на свободу другого народа. Вот она, зримая, убеждающая смерть вдали от родины… И я есть завоеватель, претендент на мировое господство… Я уже поплатился за это одним глазом, и, может быть, у этой вот чужой деревеньки, рядом с еще одним древним завоевателем и претендентом на мировое господство – монголом – окажутся мои кости и винтовка с оптическим прицелом… И никто не узнает, что это останки Ганса. А впрочем, и хорошо, что не узнает. Кому интересно знать, что он, Ганс Вурцель, двадцатидвухлетний сын фермера, учился на отделении археологии Берлинского университета, сам, добровольцем ушел со второго курса в армию, безоглядно прошагал под бравурные марши по всей Европе и остановился только под Москвой и впервые задумался о своей судьбе сам. И что-то невидимое надломилось в нем тогда после ранения.

Он приподнял замерзшей рукой череп. Из глазниц посыпалась земля, открывая пустоту, тщетность завоевательских устремлений, которые и у него, Ганса, рассыпались незаметно по мере продвижения на Восток. Ганс отложил череп, закрыл свой единственный уцелевший глаз, опустился на дно окопа, с невыразимым сожалением ощущая теплоту солнца и явственный запах весны.

Но это его движение души – спрятаться, убежать от своего предчувствия близкой неминуемой кары за все преступления на чужой земле – было кратковременным. Ганс испугался, что свои увидят его таким – ничтожным, жалким, раздавленным, – он съежился, как собака от удара хлыста хозяина, суетливо приладил на бруствере винтовку и приник к оптическому прицелу.

Ганс увидел перед первой траншеей русских стайку скворцов, услышал заливистое пение одного из них где-то рядом, позавидовал птице, которая прилетела домой, к пепелищу, и не улетает. И будет здесь жить, услаждая своим пением этих русских… А он, Ганс.

– Нет! Я не хочу умирать! Я должен убить, чтобы выжить! – в исступлении выкрикнул Ганс Вурцель вслух и хладнокровно, взяв на мушку копошащегося под стебельком травы скворца, выстрелил.

Гром выстрела разорвал тишину утра и показался Хетваки Низамову чужеродным, противоестественным в это утро. Передний край в одно мгновение ожил, оскалился вспышками выстрелов.

Стая взвилась резко и в сторону тыла Хетваки, он это отметил как добрый знак. Он увидел вблизи траншеи раненого в крыло скворца, который сначала было пытался взлететь, но, оглушенный поднятой с обеих сторон трескотней винтовок и автоматов, замер в растерянности и слился с землей.

По брустверу, рядом с лицом Хетваки, чиркнула пуля.

– Гад. Гад фашист! – процедил Хетваки сквозь зубы, нацеливая дуло пулемета на подбитый танк, из-под которого опять сверкнул язычок пламени.

Хетваки выпустил весь диск, и звук его стреляющего пулемета слился с общим гулом начавшегося боя.

…Артиллерия заговорила почти одновременно с обеих сторон. И все обозримое пространство вокруг превратилось вскоре в кромешный ад, в котором не было места ни тишине, ни воспоминаниям, ни скворцам, ни первым запахам весны.

Это было в те дни, когда зыбкое равновесие в Великой Отечественной войне стало изменяться в нашу пользу.

Перевод Б. Марышева.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю