Текст книги "Счастливчик Пер"
Автор книги: Хенрик Понтоппидан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц)
Глава VII
Среди тех, кто изо дня в день часов около двух пополудни, миновав тенистую аллею, скрывался под сводами биржи, немного нашлось бы избранников, которых швейцар в ливрее встречал так же почтительно, как встречал высокого румяного господина с чёрными курчавыми волосами, гладко выбритым двойным подбородком, на редкость толстыми багровыми губами и самыми заурядными купеческими бакенбардами. И в самом здании, в мрачноватом зале с колоннами, обнажалась не одна голова, когда тот проходил мимо. Особенное внимание возбуждало его появление среди агентов по продаже зерна, которые обычно гнездились в нишах окон, выходивших на канал, и среди судовладельцев, которые являлись сюда в поисках выгодного фрахта и обычно молча восседали на длинной скамье слева от входа. Этот видный мужчина был не кто иной, как негоциант-оптовик Филипп Саломон, глава большого торгового дома «Исаак Саломон и сын», один из богатейших копенгагенцев, чьё состояние, по слухам, перевалило за семь миллионов.
На бирже он не задерживался. Когда служитель ударом колокола возвещал о завершении котировки, Саломон обычно уже возвращался в свою контору, управившись со всеми делами. Он не принадлежал к числу тех, для кого биржа заменяет клуб, где можно после завтрака встретиться со знакомыми, потолковать о новостях, разбранить последнюю премьеру; он редко бывал в театрах и вообще без крайней необходимости не принимал участия в общественной жизни. Всё своё время, всего себя он поровну делил между коммерцией и семьёй, причем коммерции он отдавал свой ясный и острый ум, а семье – любвеобильное и отзывчивое сердце. И при этом, надо сказать, никогда «не ошибался номером» (по выражению остряков, намекавших на то, что и контора Саломона и дом его находятся на одной и той же улице).
Филипп Саломон был единственным отпрыском весьма популярного в своё время Исаака Саломона, который дал имя фирме. Исаак Саломон представлял собой во многих отношениях явление исключительное, это был настоящий гений коммерции: он начал свою деятельность бродячим торговцем, а под конец фактически возглавил денежный рынок Дании. Народ в шутку прозвал его «золотым тельцом». Чего только не было у «Саломона-тельца»! Десятки морских трёхмачтовых кораблей, фабрики, плантации в Вест-Индии! Его ум открыл для датской торговли множество заморских рынков сбыта. Когда в 1819 году начались гонения на евреев, он больше других пострадал от произвола копенгагенской черни.
Он же купил в своё время и пресловутое «палаццо» и обставил его с баснословной роскошью. Одинаково неуязвимый как для благородного негодования, так и для завистливых насмешек, он не боялся соперничать в образе жизни со столпами аристократии. Он разъезжал по городу в карете, запряженной четвёркой чистокровных рысаков, а в особо торжественных случаях на запятках кареты красовались два ливрейных лакея. Он объявил себя покровителем наук, он оказал уйму денег на добрые дела, он гостеприимно распахнул двери своего дома перед художниками и музыкантами, хотя был он всего-навсего сутулый худосочный человечек, который, правда, приобрёл, благодаря своей настойчивости, некоторые познания, но не получил настоящего образования, а жену свою, как утверждала молва, откупил за несколько сотен талеров у бедной еврейской вдовы из ютландского посёлка, где ему однажды случилось переночевать в пору своих странствий.
Со времён Исаака Саломона и осталась богатейшая коллекция восточного оружия в вестибюле да великое множество дорогих безделушек, по сей день наводнявших саломоновский дом, – та пёстрая и мишурная кунсткамера, которую его корабли свезли со всех кондов света и которую сын сохранил почти в неприкосновенном виде, не столько сообразуясь со своими собственными вкусами, сколько из сыновней почтительности.
Вообще, Филипп Саломон унаследовал от отца лишь его деловые таланты и трудолюбие. Да ещё, пожалуй, существовала какая-то связь между юношескими странствиями отца и любовью сына к природе. Летом Филипп Саломон перебирался на дачу раньше и оставался там дольше других финансистов, а в остальное время года он по воскресеньям с самого утра уезжал за город со всей семьёй, если только позволяла погода. Ради такого случая он сам правил лошадьми; жена садилась рядом, а за их спиной в шарабане копошился целый выводок детей, своих и чужих. Отъехав от города не меньше чем на десяток километров, делали первый привал около какого-нибудь ресторанчика или просто в лесу. Жена и младшие дети оставались возле корзинок с провизией, а старшие, с отцом во главе, отправлялись на разведку. Сдвинув на затылок широкополую шляпу, перекинув через руку пальто, грозный король биржи весело вышагивал впереди шумной ватаги горбоносых детишек, а детишки плясали вокруг него, дрались, визжали от восторга, – словом, веселились вовсю, как могут веселиться только городские, и особенно еврейские дети.
Они карабкались на каждый холм, который попадался им на пути, Саломон заговаривал с каждым встречным крестьянином, и ни одного пастушонка не пропускал, не одарив его маркой. Но пуще всего Саломон любил собирать цветы и особенно радовался, когда мог преподнести жене большущий букет. Жена благодарила его за цветы, с улыбкой протягивая для поцелуя левую руку.
Фру Саломон была та самая, известная в начале пятидесятых годов Леа Дельфт – или фру Леа Мориц, как она именовалась в течение непродолжительного времени, – чья восточная красота принесла маленькой мануфактурной лавке на Силькегаде необычайную популярность среди тогдашних модников и свела с ума добрую половину из них. Дядя Генрих, брат фру Леа, клятвенно уверял, будто учреждение загородной психиатрической лечебницы госпиталя Св. Павла – произошло исключительно по вине Леа. Лавка принадлежала её родителям, выходцам из Германии, где и прошли детские годы фру Леа. Восемнадцати лет она вышла замуж по страстной любви за своего двоюродного брата Маркуса Морица – бедного чахоточного учёного, от которого у неё родилось двое детей – Ивэн и Якоба. Впрочем, Якоба родилась уже после смерти отца. Фру Леа вернулась к родителям. При всей своей бедности, её родители (тоже двоюродные брат и сестра) принадлежали к числу еврейской знати, чем оба очень гордились. И когда Леа, провдовев несколько лет, обручилась с Филиппом Саломоном, старики сочли это чуть ли не мезальянсом; миллионы жениха только отчасти заставили их примириться с тем обстоятельством, что отец его когда-то бродил по стране с коробом за плечами. Зато для самой вдовы состояние Саломона и страх за судьбу детей сыграли решающую роль. Она так себе и сказала: «Один раз я послушалась только своего сердца, теперь очередь за рассудком». Впрочем, она никого не обманывала. Сердце её было достаточно богатым и, воздав должное разуму, оно не погибло. Оно просто пожертвовало от щедрот своих. Так или иначе, Филипп Саломон был впоследствии с избытком вознаграждён за тот недостаток любви, который обнаружил у своей супруги в день бракосочетания.
В полном согласии они прожили двадцать счастливых лет. За эти годы фру Леа, о которой прежде говорили, что у неё самое красивое лицо во всём Копенгагене, самая красивая фигура во всей Дании и самые красивые руки во всём мире, несколько раздалась в ширину, но в облике её полностью сохранилось то, что принято называть «породой» и что знатоки распознают с первого взгляда. В форме головы, в линиях носа с горбинкой, в двойном подбородке, а главное в посадке головы было величие, напоминавшее бюсты римских императриц. В густых чёрных волосах, локонами ниспадавших на уши, серебряные нити попадались очень редко, молочно-белая кожа лица осталась чистой и гладкой, зубы были хороши, как в молодости, тёмно-карие глаза не утратили своего блеска. И Филипп Саломон был до сего времени пылко влюблён в жену и порой, забывшись, прямо посреди гостиной так страстно приникал своими толстыми, негритянскими губами к её руке или щеке, что ей приходилось взглядом напоминать ему о присутствии детей.
Один только недостаток знала за собой фру Саломон, и с годами он усугублялся. Из далёкой юности, когда она частенько гостила у своих родственников в Германии, и с первого замужества, фру Саломон сохранила столь глубокие, столь богатые впечатления о размахе жизни за границей, что до сих пор не могла чувствовать себя в Копенгагене как дома. Никому, кроме мужа, она не решилась бы признаться в этом, но тоска по той стране, которую она считала своей истинной родиной, ни на минуту не покидала её. Каждый год она на месяц, а то и больше уезжала в Германию навестить родственников. И когда ей хотелось придать своим словам особый вес, она вставляла в свою речь немецкие обороты.
По её же настоянию Ивэн и Якоба воспитывались, главным образом, за границей, ибо ей «ни к чему», так говорила фру Леа, не совсем уверенно изъяснявшаяся тогда по-датски, чтобы её дети «измельчали» в «провинциальном городишке», каким ей представлялся Копенгаген. Что до Якобы, тут имелась ещё и другая причина. Якоба всегда считалась трудным ребёнком, она была слишком впечатлительна, слишком болезненно восприимчива ко всякому оскорбительному намёку на её национальность, и помимо того – очень слабенькая, хилая, отчего её детство свелось к непрерывному мученичеству. То она приходила из школы бледная как мертвец, а все потому, что какой-то мальчишка на улице крикнул ей вслед «жидовка». То она делалась больна от огорчения, когда какая-нибудь из её голубоглазых товарок самым обидным образом отвергала её дружбу, которую Якоба в страстных поисках понимания и сочувствия не уставала предлагать, несмотря на длинную цепь горьких разочарований. Она унаследовала от своей матери богатую, одухотворённую натуру, не унаследовав ни её счастливого характера, ни здоровой уравновешенности, ни снисходительной и мудрой усмешки, которой фру Леа одинаково встречала и предрассудки света, и дикость черни.
А главное, Якоба не унаследовала классической красоты матери. Подростком она была просто уродлива: тощая, бледная, с крупными, резкими чертами и без малейшего намёка на то очарование молодости и породы, которое у многих подростков искупает нескладную угловатость переходного возраста. И уж, конечно, она вряд ли кому становилась милее от того, что неустанно стремилась, где только можно, затмить подруг и поквитаться за те унижения, которые ей приходилось сносить от них. Память у неё была исключительная, усидчивость – редкостная, и, отвечая на уроке, она обнаруживала познания необыкновенные для столь юного существа; с горя она старалась и другим способом возбудить зависть в своих товарках: принесёт, бывало, в школу пакетик самых дорогих конфет и завоюет с их помощью кратковременный успех.
Мало-помалу отношения с учителями и одноклассницами настолько обострились, что директриса посоветовала родителям взять её из школы, и образование своё Якоба завершила в швейцарском пансионе.
Пребывание Якобы в швейцарском пансионе и, одновременно, курс, пройденный Ивэном в немецкой коммерческой академии, возбудили недовольство среди тех, у кого после неудачной войны с Германией болезненно обострилось национальное чувство. По этой причине Саломоны решили воздержаться от посылки за границу младших детей.
За Якобой по возрасту шла Нанни, но это была особа вполне благополучная. Ещё в колыбели она тешила взоры своим цветущим здоровьем и завидной округлостью; все с ней носились, все её ласкали, как прелестную кошечку, и это даже не причинило ей большого вреда, если не считать чрезмерного желания нравиться всем и каждому и некоторой изнеженности. «Образцовый ребёнок», – называл её отец, ибо она никогда не выходила из равновесия, никогда не хворала, не знала даже, что такое зубная боль. Но именно она вносила великую смуту в жилище Саломонов, ибо вечно где-то пропадала и большую часть дня проводила в пальто и шляпке. Голос её разносился по всему дому, десять раз на дню возвещая о её приходе. А если поздним вечером из спальни девочек доносился смех, визг и тяжелый топот, то все уже знали, что это Нанни приняла ванну и теперь в белой ночной рубашке и с распущенными волосами отплясывает перед сёстрами тарантеллу.
Проживал в этом доме, или, вернее сказать, ежедневно навещал его, ещё один беспокойный дух – дядя Генрих, брат фру Леа. Этот маленький человечек, чья внешность столь разительно отличалась от внешности сестры, являл собой и в других отношениях наглядное доказательство того, сколь неравномерно распределяются наследственные черты в еврейских семьях. Господин Дельфт был старый холостяк, себя он почему-то величал «директором». В ранней молодости он «легкомысленно» обошёлся с доверенными суммами, после чего провёл ряд лет в Америке, а затем (если верить его словам) в Индии и Китае, где подвизался в роли агента английских фирм. Затем, сколотив небольшой капиталец, он вернулся на родину, несмотря на свой преклонный возраст, принялся усердно наслаждаться всеми доступными ему радостями жизни, нимало не сетуя на их однообразие. О своих странствиях и путевых впечатлениях, равно как и о размерах своего состояния, он высказывался с такой сдержанностью, что это невольно наводило на мысль, будто он многого не договаривает. Даже наедине с близкими родственниками он делал вид, будто сказочно богат и по-прежнему является одним из совладельцев и директоров англо-китайской пароходной компании. Вообще же он занимал весьма скромную трёхкомнатную квартирку и весьма умеренно расходовал деньги на всё, что непосредственно не служило удовлетворению его потребностей. Охотно тратился он только на свою персону: одевался по последней моде, словно молодой щёголь, ежедневно бывал у парикмахера, чтобы подвить и надушить остатки своих чёрных волос, а при торжественных оказиях втыкал в галстук булавку с брильянтом, за который, как он выражался, «любая королева согласилась бы подарить ему свою любовь». Когда племянницы хотели поддразнить дядю, они утверждали, будто камень поддельный, и один раз он в бешенстве покинул дом Саломонов и целую неделю там не показывался потому лишь, что зять и сестра тоже позволяли себе усомниться в чистоте камня.
Дядю Генриха вряд ли можно было назвать приятным и обходительным человеком, но сама ядовитость его была проникнута каким-то особым, бессознательным юмором.
И неблагодарная роль сторожевой собаки при доме сестры – роль, взятая на себя совершенно добровольно, и злорадство, когда ему удавалось хорошенько тяпнуть за ногу кого-нибудь из гостей, имевших несчастье навлечь на себя его гнев – сюда прежде всего относились те, кто по его наблюдениям зарился на лакомое приданое, – всё это было продиктовано одной навязчивой идеей, будто, кроме него, за девочек некому заступиться и некому дать им хороший совет. Однако, дядя Генрих не совсем без задней мысли так бдительно охранял осаждаемых претендентами племянниц. За всем его бахвальством таилось сознание того, что именно он, Генрих Дельфт, покрыл позором своё славное имя, и нет более верного пути искупить содеянное, чем выступить в роли провидения, – помешать племянницам выскочить за первого встречного и помочь им сделать самую блестящую партию.
Много лет подряд Саломоны почти ни с кем не водили знакомства. Благочестивые евреи не жаловали этот дом, где даже не считали нужным умалчивать о своём неверии (причём фру Леа была ещё более откровенна, чем её муж), а светская жизнь в свою очередь не прельщала Саломонов, и потому они ограничились тем, что принимали у себя два раза в месяц, а близких друзей уведомили, что будут им рады в любое время.
Но когда вернулся из Германии Ивэн и подросла Нанни, всё переменилось. Правда, Ивэну не вполне удалось превратить родительский дом в некоторое подобие княжеского двора эпохи Возрождения, однако к Саломонам стали вхожи наиболее известные представители молодого поколения и среди них писатели и художники.
Якоба по-прежнему почти круглый год жила за границей. В старом швейцарском пансионе она обрела второй дом; здесь, среди высоких гор, мечтала она укрепить своё здоровье, ставшее с годами ещё более хрупким. Правда, лето она вместе с родителями проводила на даче, но с первыми же заморозками – и при первой угрозе возобновления светского сезона – немедленно исчезала. И вдруг – Якобе шёл тогда девятнадцатый год – всего через месяц после её отъезда в пансион родители получили от неё какое-то сумбурное письмо, где она как бы между прочим сообщала, что собирается насовсем вернуться домой. Через несколько дней пришло другое письмо, в котором Якоба извещала домашних о своём скором приезде, а вслед за ним телеграмма – уже с дороги – о том, что завтра прибудет в Копенгаген.
Хотя родители привыкли к той поспешности, с какой Якоба осуществляла свои решения, на сей раз и они забеспокоились, смутно догадываясь, что у Якобы есть какие-то особенно серьёзные причины торопиться с отъездом. Фру Леа высказала мужу предположение, что здесь, вероятно, замешан мужчина. Минувшим летом Якоба с большим жаром рассказывала о некоем адвокате и крупном политическом деятеле из южной Германии. Адвокат этот приходился племянником директрисе пансиона и несколько раз заезжал в гости к тётке. Фру Леа хорошо знала натуру дочери, уже послужившую причиной множества жестоких разочарований. И действительно, когда Якоба вернулась, можно было сразу понять, что её сердце разбито, но поскольку сама она не вызвалась объяснить родителям, в чём дело, и сказала только, что ей стало одиноко среди новых пансионерок и потому её потянуло домой, никто не стал приставать к ней с расспросами, а уж мать и подавно, ибо именно она всегда требовала уважать тайны сердца и, например, за много лет совместной жизни так и не открыла мужу, почему она никогда не позволяет ему целовать свою правую руку. Она просто сказала, что в молодости дала такой обет тому, кого любила, в священную для обоих минуту.
Вот уже четвёртый год Якоба безвыездно жила дома. Ей сравнялось двадцать три года, но она ещё до сих пор ни с кем не была помолвлена. В женихах за это время недостатка не было, среди них попадались иногда очень завидные, ибо Якоба со временем стала почти хорошенькой, несмотря на свой болезненный вид. Особенно привлекала утончённая внешность Якобы пожилых мужчин. Некоторые даже предпочитали её яркой, но слишком заурядной красоте Нанни. На бледном лице с горбатым носом и слабо развитым подбородком, из-за которых поклонники сравнивали Якобу с орлом, а насмешники с попугаем, – сверкали огромные чёрные глаза с синеватыми, порой почти тёмными белками. Нос был велик для этого лица, рот широк, губы тонки, но зато взгляд незабываемый: гордый и боязливый, в нём угадывалось и одиночество, и глубина мысли. Она уродилась выше других сестёр, у неё были длинные, стройные ноги, на редкость бесшумная походка, быстрая и лёгкая. Те, кому посчастливилось видеть её улыбку, говорили, что у неё великолепные зубы. И, наконец, во всём её нервном облике, в подвижной и сухощавой фигуре таилось то неповторимое духовное очарование, которое сообщают хрупким женщинам пережитые скорби и страдания.
Но всякий, кто говорил о ней, прежде всего говорил о её внутреннем мире. Люди восхваляли её ум, её сильную волю и разносторонние познания. Живя в уединении, она всю свою любовь отдала книгам, изучала живые и древние языки, литературу, историю и нетерпеливо вторгалась в новые сферы, чтобы утолить ненасытную жажду знаний.
Фру Саломон утверждала, будто Якоба – вылитый отец.
И всё же из молодых людей и мужчин средних лет, которые ко времени первого визита Пера составляли круг постоянных друзей дома, большинство бывало здесь ради Нанни. И не потому лишь, что они почти единогласно признали её красавицей, но и потому, что считали, будто Нанни – как родная дочь Саломона – получит большую долю наследства, хотя Саломон в своё время усыновил и Якобу, и Ивэна. Вдобавок Якоба была не из тех, к кому можно подступиться с легкомысленными ухаживаниями. Она редко показывалась на людях и скрывала врожденную робость под оскорбительной холодностью.
На скромном семейном обеде в самом узком кругу, куда впервые попал Пер, кроме нескольких пожилых финансистов, присутствовали также поэт Поуль Бергер, кавалерийский офицер Хансен-Иверсен, кандидат словесности Баллинг и журналист Дюринг. Пер никого из них прежде не встречал, кроме Бергера, да и того с трудом узнал. Сей фанатичный богоборец и преданнейший последователь Натана сменил мефистофельскую бородку на более окладистую и завёл себе новое выражение лица. Теперь он больше всего походил на общепринятое изображение страждущего Христа; один из присутствующих по секрету сообщил Перу, что Бергер только и мечтал о таком сходстве. Из того же источника Пер узнал, что Бергер совсем недавно, к великому удивлению друзей, выпустил несколько религиозных стихотворений, с помощью которых надеялся разом убить двух зайцев – добиться благосклонности Нанни и вскарабкаться на датский Парнас.
Кандидат Баллинг, от которого Пер и получил эти ценные сведения, тоже принадлежал к литературной среде, но был не поэтом, а литературоведом. Это был тонкий, как глиста, долговязый юноша с львиной гривой и лицом плоским и невыразительным, как блин. Ударившийся в благочестие поэт, со своей стороны, не преминул в укромном уголке сообщить Перу, что Баллинг – беспросветный идиот, который помешался на своём докторе Натане и теперь тоже хочет стать гением и первооткрывателем великих истин, но пока не нажил на этом деле ничего, кроме катара желудка. Никто, конечно, не стал бы отрицать, что Баллинг очень начитан, что он проглотил не одну библиотеку, что он нафарширован всевозможными цитатами и что, чуть до него дотронешься, из него тотчас же сыплется чья-нибудь чужая премудрость, короче, что он – идеальный представитель породы книжных червей, которые присасываются к литературе, словно пьявки, высасывают из неё живую и тёплую кровь, а сами так и остаются холодными и скользкими. Год назад вышла книга Баллинга об античной трагедии, и поскольку книга была тепло встречена печатью, Ивэн тут же приложил героические усилия, чтобы залучить Баллинга в свой дом.
Пер, не без волнения ожидавший встречи со своими соперниками, теперь совершенно успокоился. Даже кавалерист Иверсен не устрашил его, хотя это был соперник весьма достойный, с дерзкими голубыми глазами и белокурыми усами на загорелом лице.
Что до журналиста Дюринга, то тут Пер вообще усомнился, точно ли он из числа соперников: вряд ли, если судить по тому, как небрежно Дюринг разговаривает с дамами. Ивэн всячески старался из каких-то непонятных соображений свести Пера с Дюрингом. Едва только Дюринг пришёл, он их сразу же познакомил и за столом не жалел трудов, чтобы вовлечь их в общий разговор и заставить Пера порассказать о своих планах.
Но Пер не испытывал ни малейшего желания беседовать на серьёзные темы. Нанни совершенно полонила его, – и право же, она была обворожительна в своём сильно декольтированном фуляровом платье и с красными розами в чёрных волосах. Он удостоился высокой чести вести её к столу, и это отличие в сочетании с радостями чисто гастрономического порядка и непривычной для него роскошью сервировки ударило ему в голову и вывело из равновесия. В курительной комнате, куда мужчинам подали кофе и ликёры и где дядя Генрих с дьявольской злокозненностью всё время наполнял стакан Пера, последний чуть было не оскандалился. Он дружески похлопал по плечу хозяина дома, зычным голосом похвалил его вина и кушанья, а затем в пламенных выражениях живописал красоту дам. Гости постарше обступили Пера плотным кольцом и потешались, глядя на молодого человека, который явно впервые попал в приличное общество.
Фру Саломон и Якоба тем временем беседовали с белокурым господином средних лет, не курившим и потому оставшимся в гостиной. Господин этот был некий Эйберт, крупный фабрикант и весьма известный политический деятель либерального толка, член так называемой «европейской» группы. Эйберта все уважали, как человека широких взглядов и незаурядных познаний. Среди близких знакомых дома он считался будущим мужем Якобы. Он был не первой молодости – ему минуло сорок, вдовел и имел двух детей от первого брака. О его любви к Якобе знали решительно все. Он не таился ни от родителей, ни от самой Якобы.
Родителей вполне устраивала подобная партия, ибо Эйберт был испытанный друг дома, и к тому же человек состоятельный, стало быть не приходилось опасаться, что он мог польститься на богатое приданое. И вообще Саломоны были бы по многим причинам рады поскорей выдать Якобу замуж, так как в голове у них накрепко засели слова их домашнего врача, профессора-еврея, который без обиняков говорил: «Дочка у вас не из тех, кто может засиживаться в девках».
С законным беспокойством стареющего жениха при появлении в доме всякого нового, и особенно молодого мужчины, Эйберт сразу завёл речь о Пере, поинтересовавшись, что это за юноша так расшумелся к концу обеда.
– Это господин Сидениус… один из приятелей Ивэна, – ответила фру Саломон, как бы извиняясь перед Эйбертом за своего гостя.
– Ах, Сидениус, так, так! Скажите, а он случайно не того… – Господин Эйберт выразительно покрутил приставленным ко лбу пальцем.
– Да нет, вряд ли, – улыбнулась фру Леа. – Но, конечно, он весьма беспокойная личность.
– Должно быть, это у него наследственное.
Якоба подняла глаза от книги, которую она перелистывала как будто совсем не прислушиваясь к разговору.
– Нет, он пасторский сын, – возразила она.
– Ну так что же? У него в роду, надо полагать, полным-полно духовных лиц, – не сдавался фабрикант. – Именно, поэтому родословное древо должно время от времени давать дурные побеги. Помнится, мой дядя – ютландский помещик – рассказывал мне про некоего, теперь, вероятно, уже покойного, пастора из Венсюсселя, которого все называли не иначе как «Бесноватый Сидениус», – и не без основания, надо сказать. Если верить дяде, – а ему далеко не всегда можно верить, – этот Сидениус был сущий разбойник, который ввязывался в любую драку. В числе прочих историй дядя рассказывал историю про причетника: «Бесноватый Сидениус» однажды под пьяную руку, простите за грубость, спустил с него невыразимые и во имя отца, сына и святого духа отвесил бедняге на глазах у прихожан три таких шлепка, что на всю церковь отдалось. Оригинальное наставление, не правда ли? Но наш Сидениус расстался из-за этого со своим саном и его заперли куда следует.
Фру Саломон с улыбкой выслушала забавную историю, а Якоба почему-то помрачнела и нахмурилась, но именно её брезгливое выражение развязало язык обычно несловоохотливому фабриканту и побудило его несколько приукрасить свою повесть, дабы сделать её более устрашающей.
Из курительной снова донёсся зычный голос Пера. Якоба съёжилась. От этого голоса у неё мурашки забегали по коже. Она снова уткнулась в книгу, и невесёлые воспоминания нахлынули на неё.
Дело было четыре года назад, на большом берлинском вокзале. Она направлялась в свой швейцарский пансион последний раз – вскоре после этого она огорошила родных внезапным возвращением домой. Здесь, в Берлине, ей предстояло встретиться с подругой из Бреславля и отсюда продолжать путь уже совместно. На душе у неё было неспокойно. Она знала, что через несколько дней опять увидит молодого адвоката, которого любит и который, – так ей тогда казалось, – тоже любит её. Поэтому она места себе не находила дома и уехала гораздо раньше, чем обычно… Войдя под своды вокзала, она увидела невдалеке кучку жалких оборванных людей, окруженных кольцом зевак, которых двое полицейских старались не подпускать слишком уж близко. По пестроте платья и лицам южного типа она заключила, что это должно быть, цыганский табор, высылаемый из столицы по приказу властей. Опасаясь слишком сильных для своего смятенного сердца впечатлений, она пошла в другой конец платформы, чтобы попасть в зал ожидания. По дороге ей встретились двое железнодорожных служащих с носилками. На носилках лежал худой, измождённый старик, прикрытый пальто, и глядел прямо перед собой невидящими, горячечными глазами. Испуганная Якоба спросила у одного из железнодорожников, где находился зал ожидания, но тот в ответ нагло осклабился и посоветовал ей принюхаться, благо у неё такой нос. Не дослушав, она повернулась к нему спиной и поспешила дальше. У распахнутых дверей, охраняемых полицией, тоже теснились любопытные. Они вытягивали шеи и поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь. Якоба с трудом протискалась сквозь толпу – и вдруг увидела зрелище, от которого застыла на месте.
Там, в большом полутёмном зале, прямо на полу сидели и лежали такие же загадочные оборванцы, как и те, которых она видела на перроне. Их было несколько сотен – мужчины и женщины, дети, седобородые старики и грудные младенцы. Одни были полураздеты, у других сквозь заскорузлые бинты на руках и голове сочилась кровь; и все были бледны, покрыты грязью и ужасающе худы, словно много дней подряд им пришлось глотать дорожную пыль под лучами палящего солнца. Якоба сразу же заметила, что эта пёстрая, если не считать одинаковых белых платков у женщин, толпа распадается на отдельные группки-семьи, и у каждой семьи есть свой глава, по большей части невысокий черноглазый мужчина в длинном кафтане с кушаком. Мужчины опирались на посохи, к кушакам были привязаны кружки. У многих ничего при себе, кроме этого, не было, другие прихватили кой-какую кухонную утварь, а кое-где малыши караулили узелки с пожитками, составлявшими, по-видимому, всё достояние семьи.
Первую минуту Якоба ровным счётом ничего не понимала. Потом она вдруг схватилась за сердце: в полумраке зала она разглядела нескольких мужчин явно еврейского вида с белыми повязками и нескольких дам. Мужчины и дамы раздавали сидящим платье и еду. Тут только Якоба догадалась, в чём дело. Чуть не падая от головокружения, она поняла, что это очередная партия гонимых из России евреев, которых последние полгода транспортируют через Германию за океан. Целое лето читала она про истерзанных страхом беженцев, так много натерпевшихся у себя на родине от дикого разгула черни при попустительстве, а то и прямой поддержке со стороны властей. Она читала, как в России по ночам поджигали еврейские дома, грабили их до нитки, бесчестили еврейских женщин, забивали камнями стариков, резали младенцев, и по водосточным каналам вместо воды текла кровь; изо дня в день она читала об этом, но пыталась утешить себя, доказывая, что все эти слухи преувеличены, что не могут так бесчеловечно расправляться с мирным и трудолюбивым народом в наш век, век свободы и гуманизма.