Текст книги "Счастливчик Пер"
Автор книги: Хенрик Понтоппидан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 50 страниц)
Когда они, наконец, ушли, Пер подумал, что они затем и приходили, чтобы подготовить его к окончательному отказу. Но гофегермейстерша, которой он передал содержание разговора и которая лучше знала, как принято у крестьян вести дела, поздравила его и все с тем же игривым смешком заявила, что теперь самое время снимать мерку для свадебного костюма. У Бломбергов тоже все были довольны; и действительно, через несколько дней по округе прошел слух, что эти крестьяне поехали в Копенгаген просить своего депутата выхлопотать им государственную субсидию для начала работ.
А Пер тем временем просиживал почти целые дни в Бэструпе, и с каждым разом Ингер все меньше и меньше старалась сдерживать свои чувства. Правда, она никогда не выходила из состояния задумчивого спокойствия и немного мрачнела, когда он целовал ее, зато заботилась о нем просто трогательно. Если он приходил в ненастную погоду, она тотчас готовила ему горячее питье и заставляла проглотить все до дна чуть не в кипящем виде; когда он уходил или уезжал по вечерам, она провожала его до передней, снимала с плеч шелковый шарфик и заботливо укутывала его шею, чтобы он не простудился.
Она относилась к нему почти по-матерински, и Пер безропотно позволял обращаться с собой, как с маленьким своенравным мальчуганом, которому она – снисходительная мамаша – спускает все шалости.
Пер легко втянулся в круг их домашних дел и забот. Он очень скоро убедился, что здесь царствует единственный и неограниченный повелитель – сам пастор. Не то чтобы его можно было назвать семейным деспотом, отнюдь нет. Он царствовал в силу неоспоримого превосходства, благодаря которому взял под опеку своих присных, не тратя при этом ни лишней энергии, ни лишних слов. Все это очень напоминало Перу его отца и отношение того к матери и к детям. Многое здесь вызывало в памяти родительский дом, как ни разнился самый тон и уклад жизни. Однажды, приехав к Бломбергам, он заметил, что все чем-то расстроены. Тесть отсиживался у себя в кабинете; Ингер и маменька с торжественными лицами восседали в гостиной за рукодельем; младшие тихо и как-то нерешительно возились в столовой. Когда они остались вдвоем, Ингер рассказала Перу, что одного из ее братьев, двенадцатилетнего Нильса, уличили во лжи, и хотя отец располагал явными доказательствами того, что Нильс солгал, Нильс тем не менее упрямо отрицал свою вину. Тогда отец созвал всех детей и произнес волнующую проповедь, после чего маленький грешник, обливаясь слезами, во всем сознался. Теперь он заперт в комнате для гостей, и ему запрещено выходить со двора до конца рождественских каникул.
Пер выслушал ее не без некоторого смущения: он до сих пор не забыл подобную же сцену в своем родительском доме, за обедом, когда обнаружилось, что он воровал яблоки. Воспоминания об этой гадкой сцене омрачили все его детство, и сейчас, когда он думал о ней, в голове у него поднималась дикая сумятица – отголосок испытанного тогда чувства протеста и жажды мести. Поэтому он сразу попытался переменить тему и очень обрадовался, когда вернулась мать Ингер и разговор принял другое направление.
Отношения с тещей тоже мало-помалу наладились. Ради Ингер Пер всячески старался победить ее неприязнь и преуспел в этом. Он заметил, что она очень любит, когда ее развлекают во время шитья, например, читают вслух какую-нибудь книгу. Поэтому он ежедневно после обеда прочитывал целые главы из просветительных романов, весьма популярных в этом доме, и, хотя само чтение не доставляло ему никакого удовольствия, он постепенно привык и стал даже находить приятными эти тихие часы, когда голос его перемежался лишь шуршанием ниток да успокоительным потрескиванием дров.
На другой день после крещения Пер уехал в Копенгаген. Он и так слишком надолго забросил работу, да вдобавок болезнь гофегермейстера оказалась гораздо серьезнее, чем предполагали, и неожиданно приняла очень дурной оборот. Последний день он целиком провел у Бломбергов. Ингер на прощанье – первый раз за все время – очень разволновалась, на глазах у нее выступили слезы, и она долго-долго сжимала руку Пера, словно боясь выпустить ее из своих рук. Когда он отъезжал, тесть, теща и все маленькие братья и сестры Ингер высыпали на крыльцо и махали платками, пока не скрылся из виду. А Ингер перешла в сад, взобралась на нижнюю перекладину забора и долго еще махала оттуда.
И все же Пер был несколько разочарован. До самой последней минуты он надеялся, что Ингер попросит у родителей разрешения проводить его до станции, чтобы им хоть немножко побыть вдвоем. Правда, погода была холодная и ветреная, но все же его удивило, что Ингер даже в голову не пришла эта мысль. Забившись в угол кареты и глядя на незанятое место возле себя, он невольно вспомнил Якобу, вспомнил, как она в одном из писем поведала ему о своей тоске. «Я рада бы трижды объехать вокруг света, чтобы пробыть с тобой одну-единственную минуту», – писала она. Тогда эти слова показались ему напыщенными и истерическими. Теперь, когда он сам полюбил, он их понял.
Через полчаса впереди показались станционные постройки, потом промелькнул маленький домик, в котором гофегермейстерша намеревалась свить гнездышко для их любви. Домик стоял в стороне от дороги, у подножья холма. Он был выстроен в дачном стиле и окружен очень неплохим садом. Даже теперь, среди зимы, обнаженные деревья придавали домику очень уютный и располагающий вид. Мысли Пера невольно настроились на торжественный лад. Возможно ли, что он, от кого отступились все добрые духи, когда-нибудь будет сидеть возле этих, ничем сейчас не занавешенных окон, а рядом с ним будет Ингер, и силы добра, против которых он так неразумно грешил, будут охранять его покой? Возможно ли, что однажды в пустынном и заброшенном сейчас саду прозвучит смех или плач его детей? А на холме позади дома – да, именно на холме – он построит опытную мельницу, и в один прекрасный день, быть может, возвестит миру о великой победе.
Растроганный, он улыбнулся своим мыслям и подумал, что бог не только грозный судия, который жестоко, даже беспощадно карает отступников, но и милосердный отец, который по-царски награждает праведных.
Когда поезд отошел от станции, Пер обнаружил, что вместе с ним в купе сидит седенький старичок. В старичке он без труда узнал пастора, приезжавшего к Бломбергам с рождественским визитом, как раз перед тем, как состоялась его помолвка. Пастор был бодрый и словоохотливый господин, он тоже узнал Пера, и разговорились они как нельзя лучше.
– Вы ведь, кажется, сын покойного Иоганна Сидениуса, не так ли? С отцом вашим я был мало знаком, он не очень-то жаловал своих коллег и предпочитал всему на свете уединение, зато матушку вашу я в молодости знал очень даже хорошо. Мы с ней родились и выросли в одном городе, мы оба из Вайле и почти однолетки. Вы, между прочим, весьма на нее похожи. Я, еще когда встретил вас у наших милых Бломбергов, все думал, кого это вы мне напоминаете. Но у меня вылетела из памяти девичья фамилия вашей матушки. А потом сообразил, что у вас торсеновское лицо. Когда я гляжу на вас, я словно вижу перед собой вашего дедушку. Да, вы ведь его, наверно, не знали. Чудесный был человек, веселый такой, жизнерадостный до последнего вздоха и всегда живо интересовался тем, что творится на белом свете. Его гостеприимный дом был сущей благодатью для нашего маленького городка, а ваша матушка была душой невинных развлечений местной молодежи. Ах, счастливое время, счастливое время! Помню, как-то на рождественские каникулы один землевладелец, живший довольно-таки далеко от нашего городка, давал костюмированный бал. Всю молодежь туда пригласили, радость была неописуемая. И надо же так случиться, что к концу дня разыгралась страшная буря. Такая поднялась метель, никто не осмеливался и носа из дому высунуть. Огорчились все ужасно. И вот сидим мы это и горюем, и вдруг с улицы доносится звон колокольчиков, скрип полозьев, щелканье кнута.
Бросаемся к окнам – и кого же мы видим? Кого же; как не Кристину Торсен? Она преспокойно собирается на бал и слышать не хочет о том, чтобы отсиживаться дома. А под конец вообще заявляет, что, если никто ее не повезет, она пойдет пешком, прямо в своих атласных туфельках. Ну, тут уж все расхрабрились, и это рискованное предприятие очень удачно закончилось: повеселились мы на славу.
– Простите, – смущенно прервал его Пер, – но вы, вероятно, ошибаетесь. Это не могла быть моя мать.
– Значит, вы не сын покойного Иоганна Сидениуса?
– Сын.
– А вашу матушку звали Кристина, и она была дочерью уездного лекаря Эберхарда Торсена из Вайле?
– Да.
– Тогда я не ошибаюсь.
– Может, это была сестра моей матери?
– Ах, вы про бедняжку Сигне? Помню, помню! Только она была очень слабенькая и рано умерла. Зато ваша матушка была воплощение здоровья; цветущая, невысокого роста, но стройная и миловидная. Или возьмите другой случай. Однажды летом мы, молодежь, устроили, как мы тогда это называли, пикник в складчину. Наняли три открытых экипажа и поехали в лес, километров за двадцать от города. Лес принадлежал одному барону, и этот барон, не помню уж почему, был не в ладах с местным населением. Он на все входы и выходы велел прибить большие плакаты с длинным перечнем правил, которые следует соблюдать в лесу. Плакаты висели повсюду, хотя лес был огромный, а сам барон жил далеко. Запрещалось сходить с отмеченных вехами тропинок, запрещалось громко кричать и затевать шумные игры, чтобы не спугнуть дичь, а строже всего запрещалось устраивать в лесу привалы и закусывать. Именно эти плакаты восстанавливали людей против барона, и мы решили из одного лишь упрямства поступить по-своему. Мы расположились на полянке среди леса, достали корзины с провизией, кофейную мельницу – словом, устроились отлично. И вдруг у всех кусок застрял в горле: прямо перед собой мы увидели двух человек – барона и лесничего. Молва утверждала, что барон страшный грубиян, да и вид его мог напугать кого угодно. Он был большой, грузный, а лицо багровое, как у индюка. Что тут делать – никто не знал. Перепугались все до смерти. И вдруг ваша матушка встает, наливает чашку кофе, берет ее в руки и шагает прямо по траве к барону. Как сейчас вижу ее перед собой. На ней было сиреневое летнее платье и большая соломенная шляпа с цветами. Она была так прелестна и шла такой легкой походкой, что на нее было приятно посмотреть. Она сделала книксен и с лукавой улыбкой попросила барона оказать нам честь и разделить нашу трапезу. И барон не устоял. Вообще-то он был добрейший человек, и дело кончилось тем, что он пригласил нас всех погостить на обратном пути у него в замке и отведать его шампанского. Этот день уж никто из нас не мог позабыть. Ваша матушка никогда вам об этом не рассказывала?
– Никогда.
На ближайшей остановке разговорчивый старичок сошел. Пер был очень рад, что остался один, ибо рассказы пастора разбудили в нем невеселые мысли.
Поезд тронулся, а Пер все думал, как мало он, в сущности, знал о семье своей матери, о ее молодости. Отец – тот очень любил говорить про свое детство, вспоминать, как ему жилось в доме его отца – бедного пастора; а вот мать словно боялась рассказывать детям о своем доме и своей родне. Даже ее единственного брата, который служил врачом где-то на острове Фюн, Пер ни разу в жизни не видел; к ним он никогда не приезжал, и говорить о нем почти не говорили.
Неподвижно сидя у окна и подперев голову рукой, Пер мрачно смотрел, как в надвигающейся тьме бегут за окном поля. Теперь он начал понимать, почему ему стало так не по себе в тот день, когда он впервые прочел оставленное для него письмо матери.
Глава XXV
В ночь с девятого на десятое января в маленьком силезском городке Хиршберг, под Бреславлем, где Якоба в тишине и уединении проводила последние месяцы беременности, пробил для нее час тяжелых испытаний. Рано утром известили телеграммой бреславльскую приятельницу – единственного человека, кому Якоба доверила свою тайну. Днем – тоже телеграммой – вызвали врача.
Протекли те мучительные сутки, о которых впоследствии Якоба не могла вспомнить без ужаса, а уж она ли не привыкла к страданиям. Ребенок родился живым, но тотчас же умер. Якобе его даже не показали: чтобы спасти жизнь матери, пришлось искалечить ребенка.
Целый месяц пролежала Якоба в постели. Когда она начала вставать и выходить в маленький садик перед домом, где, укутавшись пледом, могла любоваться грядой снежных вершин, окаймляющих молодую зелень полей, весна уже была в полном разгаре. Но вся эта красота не радовала ее. Она так горевала из-за смерти ребенка, чувствовала себя такой опустошенной, такой ненужной, такой лишней в этом мире, вдобавок такой беспомощной, что глаза ее не высыхали от слез. В последние месяцы перед родами ребенок заполнил все ее мысли, стал неотделимой частью ее самой, и теперь у нее возникло ощущение, будто от нее вообще ничего не осталось. Она даже не думала о том, что смерть ребенка сняла с нее тяжелый крест. Позор, унижение, горе родителей, жалость знакомых – все, что прежде могло бы истерзать ее душу, ничего не значило по сравнению с теми радостями, которых она ждала от своего ребенка, с теми надеждами, которые она на него возлагала, – с надеждами начать новую жизнь.
Мать и отец, уверенные, будто она до сих пор живет в Бреславле, регулярно писали ей обо всех домашних событиях. От них она узнала, что Эйберт женился на семнадцатилетней девочке, что ее зять Дюринг прошел в риксдаг, что Нанни была на придворном балу представлена одному из принцев. Но все это нисколько не занимало ее. Она сидела в своем маленьком садике, подложив под голову подушку и поставив скамеечку под ноги, и провожала глазами детишек, бегущих мимо нее по тропинке.
В основном это были дети из бедных семей – бледные, чахлые, убогие, какими кишмя кишат все фабричные поселки, даже самые маленькие, полудеревенского типа, где вдоль дорог еще пробивается весной зеленая травка. Два раза в день они с шумом и гамом проходили мимо ее дома – в школу, из школы. Особенно приглянулся Якобе один малыш, лет десяти, с болезненным, синевато-бледным личиком и с болячками на щеках и под носом. Он всегда плелся в хвосте, зажав под мышкой аспидную доску и шаркая, словно дряхлый старичок, деревянными башмаками. Когда она достаточно окрепла, чтобы без посторонней помощи выходить за пределы сада, она как-то раз остановила этого малыша и ласково с ним заговорила. Мальчик недоуменно и робко посмотрел на нее печальными синими глазами и, ничего не ответив, побрел дальше. Шагов через пятьдесят он боязливо обернулся и, когда увидел, что Якоба стоит на прежнем месте и смотрит ему вслед, втянул голову в плечи, словно опасаясь нападения сзади. «Бедный карапуз!» – вслух подумала она и побрела дальше; маленький забитый мальчуган и его рано проснувшийся страх перед чужими людьми пробудили в ней материнскую нежность.
Через несколько дней она пошла следом за этим мальчиком, чтобы поглядеть, где он живет, и увидела издали, как он скрылся в длинном низком бараке с множеством – через каждые два-три окна – дверей, выходивших прямо на мостовую. Порасспросив соседей, она узнал, кто его родители и в каких условиях живет его семья. Перед ней раскрылась неизменная трагедия «фабричных». Отец и мать работают, бросив детишек на произвол судьбы. Дома их ждет голод, в школе – побои, на улице – бдительное око полиции. В таких условиях дети либо ожесточались, либо тупели; делались либо преступниками, либо ничтожествами.
Якобе еще ни разу не приходилось сталкиваться с нищетой лицом к лицу, и открывшаяся перед ней картина потрясла ее. Она разузнала, сколько платят рабочим, какова продолжительность рабочего дня, в каких условиях они живут, соблюдаются ли в фабричных школах элементарные требования гигиены, существует ли для рабочих обеспечение по старости и тому подобное. Полученные сведения возмутили ее до глубины души. Она будто воочию увидела перед собой написанные кровавыми буквами слова: «Современное варварство капитала», хотя раньше, чуть ли не ежедневно встречая их в рабочих газетах, она не связывала с ними никаких определенных представлений.
Она не могла довольствоваться одним лишь немым состраданием к порабощенным. Всякое сильное чувство обычно пробуждало в ней жажду деятельности, и на этот раз она от рассуждений перешла к поступкам. При поддержке своей хозяйки, очень славной женщины, вдовы унтер-офицера, она без долгих размышлений устроила у себя в саду что-то вроде общественной столовой, где бедные ребятишки могли по пути в школу и обратно получить бесплатную еду и теплое питье. Все запасы нежности, всю жажду самопожертвования, которую она хранила для собственного ребенка, Якоба отдавала теперь этим бесприютным малышам, изливала ее на нечесаные и немытые головенки, а нежность все не убывала. Сперва ребята дичились ее, а сама затея вызвала лишь насмешки у жителей городка. Но запах наваристого супа, поднимавшийся из-за забора, и вид постоянно накрытых столов мало-помалу победили робость детей. И вот в один прекрасный день Якоба увидела, как уписывает за обе щеки обед тот самый малыш с землистым цветом лица и болячками под носом.
Но Якоба на этом не успокоилась. По мере того как восстанавливались ее силы, жизнь приобретала над ней прежнюю колдовскую власть и без остатка заполняла ее сердце. Своей бреславльской подруге она писала:
«Задумывалась ли ты когда-нибудь над тем, какая страшная участь уготована детям из бедных семейств в наше время – наше прекрасное, великое время; как ничтожно мало сделано обществом для того, чтобы создать им человеческие (или хотя бы сносные) условия существования. Из именуемой родным домом пустой комнаты, где очень редко бывают отец или мать, несчастных малышей гонят в школу, которая большинству из них представляется исправительным заведением и которая чаще всего мало чем от него отличается. Им бы с доверием взирать на общество, как на свою надежнейшую опору и защиту, но общество предстает перед ними обычно в самом неприглядном виде: в виде бездушного учителя, жестокого полисмена, назойливых деятелей из Комитета попечительства о бедных и священнослужителя, который толкует им про смерть, про Страшный суд и адские муки. Откуда здесь взяться общественным чувствам, из которых со временем могли бы развиться чувства братского согражданства? На укрепление распадающейся семьи нечего и рассчитывать. Родительский дом, который некогда составлял основу нашего общества, ныне отмирает, это пройденный этап развития. Но что же предложить им взамен? Этот вопрос так занимает меня в последние дни, что я даже во сне не забываю о нем. Ну, о взрослых общество позаботилось. Оно дало им церкви и варьете, залы для собраний и пивные, театры и молитвенные дома. А как же дети? Скажи на милость, откуда ждать помощи этим бедняжкам? Я вижу лишь один-единственный выход: школа должна постепенно заменить им родной дом. Но само собой разумеется, для этого школу надо долго и упорно перестраивать, ее надо вернуть к первоначальному состоянию, сделать тем, чем некогда были монастыри, – прибежищем, открытым всегда и для всех, надежным приютом. А кроме того, в школе должно быть и нечто качественно новое. Самый вид ее, убранство комнат, методы преподавания должны создавать у ребенка одновременно ощущение домашнего уюта и праздничности. Ибо именно здесь следует привить детям основу радостного и светлого восприятия жизни, которое поможет им в дальнейшем, сделает их в борьбе за существование более стойкими, нежели прежняя (а порой и современная), воспитанная монастырями, молодежь, та, что при первом же разочаровании теряла и веру в жизнь, и надежду на счастье и прибегала, как малое дитя, под крылышко старой доброй няньки – церкви.
Но я вижу на твоем лице нескрываемое изумление. «К чему она мне все это рассказывает?» – спросишь ты. Что ж, это уместный вопрос, и я открою тебе всю правду. Здесь, в моем одиночестве, передо мной словно открылся новый мир, и я сама еще несколько ошеломлена этим открытием. Знай же, что я всерьез намерена попытаться воплотить в жизнь изложенные выше мысли. У меня возникла безумная идея устроить в Копенгагене школу для детей бедняков по тому образцу, который я тебе набросала. На это уйдет вся моя доля наследства, но разве можно найти для нее лучшее применение, особенно если учесть, что мне теперь некому ее оставить. Разумеется, такое дело в два дня не одолеешь. Мне надо хорошенько рассмотреть все опыты, предпринимавшиеся в этом направлении, и вообще до основания изучить школьный вопрос. Помнится, я где-то слышала или читала, что в Америке уже было такого рода движение, поэтому не удивляйся, если в один прекрасный день ты получишь известие о том, что я намерена пересечь Атлантический океан. Пока же я останусь с моими подопечными. Да и могилку на здешнем кладбище я не могу покинуть, так что вряд ли ты меня скоро увидишь».
* * *
Этой же весной Пер с блеском выдержал экзамен, однако радость его была непродолжительна: ему чуть не прямо от экзаменационного стола пришлось проследовать в казарму и напялить на себя солдатский мундир. И здесь он в который уже раз – должен был расплачиваться за прежние грехи. Сколько лет подряд он всеми правдами и неправдами старался исхлопотать себе отсрочку от военной службы, лелея дерзкую мечту, что, быть может, с помощью Филиппа Саломона ему удастся и вовсе избежать призыва. И вот теперь его взяли в армию и заставили целое лето топать по плацу, рыть окопы и плести фашины вместе с несколькими сотнями молодых людей, казавшихся ему сопливыми мальчишками. Больше всего мучила Пера не физическая усталость, хоть и к ней он не слишком привык, а какая-то духовная спячка, отупение, к которому неизбежно приводит жизнь в казарме. Он прихватил с собой несколько книг, надеясь перечитать их на досуге, но после маршировки у него только и хватило времени на удовлетворение самых насущных потребностей. Желание отъесться и отоспаться всецело им завладело; кроме того, он так привык все выполнять по команде, что ему теперь казалось совершенно диким делать что-либо добровольно.
Но духовная спячка продолжалась лишь до осени. Здесь удача снова начала сопутствовать Перу: отслужив первый срок, он по жеребьевке вытянул один из редких номеров, который освобождал его не только от зимнего призыва, но и вообще от дальнейшей службы в армии. В конце сентября, отдохнув душой и телом, он поехал в Ютландию и там была торжественно оглашена его помолвка. Гофегермейстер за время его отсутствия скончался, но это не только не приостановило хода переговоров, а, напротив, ускорило их, и приготовления зашли так далеко, что Пер, к своей великой радости, мог немедля взяться за работу.
Прежде всего он обосновался в маленькой вилле на окраине станционного поселка, в той самой, которую гофегермейстерша присмотрела для него еще до рождества и которую до сих пор никто не занял. В домике было пять комнат, не считая кухни, и еще две комнатки в мезонине. Для начала он обставил только две комнаты внизу, да и то весьма скудно. Полное неумение создавать уют, которое бросалось в глаза всюду, где бы он ни жил, будь то в Дании или за границей, сказалось и здесь. На аукционе, где распродавалось имущество прогоревшего лавочника, он приобрел два крашеных стола, обитый клеенкой диван, несколько стульев и тому подобное добро. Если Пер охотно довольствовался сборной рухлядью, то не только из чисто финансовых соображений, как ему казалось, не только из желания по возможности скорей выплатить долг родным и Филиппу Саломону, но и потому, что в нем, как в истом Сидениусе, жил средневековый послушник, которого всегда тайно влечет аскетический образ жизни и суровые нравы. Теща подыскала для него экономку-старушку, служившую когда-то у них в Бэструпе, и вот в октябре, едва осень развеяла по ветру последние остатки летнего наследства, наступил наконец день, когда Пер впервые сел за собственный стол.
Сам городок – он звался Римальт – был как две капли воды похож на все новые поселки, которые в мановение ока, а потому без всякого плана, вырастают в густонаселенных местностях вокруг железнодорожных станций. Здесь были, как положено, трактир, реальное училище, аптека, несколько лавок, несколько ремесленных мастерских, но зато ни церкви, ни пастора. За станцией линия пересекала речку, здесь был выстроен довольно солидный мост, и гулкий перестук вагонов по мосту доносился отсюда до самого Керсхольма, где в свое время его и слышал Пер. На двадцать километров вокруг люди ставили по поездам свои часы.
По обе стороны моста и находилась арена его деятельности. Вдоль реки на десять километров с одного берега, на пять с другого, включая заливные луга в римальтском, бэструпском и борупском приходах. Каждое утро Пер выезжал в собственной легкой двуколке, чтобы снять план местности, наметить трассу стоков, установить вехи и тому подобное. За этой работой он постепенно познакомился с местными жителями. Не очень-то они пришлись ему по душе. Взятые в отдельности, они производили совсем другое и далеко не столь благоприятное впечатление, как тогда летом, в лесу, на народном празднике. А кроме того, поскольку он не имел возможности оценить каждого из них, они все казались ему на одно лицо и на одну стать. Всюду он замечал лишь общесословные черты: корыстолюбие, въедливую мелочность, бесцеремонную привычку совать нос в чужие дела, – словом, те малоприятные качества, которые расцветают под воздействием вечной нужды в замкнутом и ограниченном провинциальном мирке. Здесь он окончательно утвердился в справедливости того наблюдения, которое сделал еще за время рекрутчины. У них в роте служили и ремесленники, и крестьяне, главным образом из западной Ютландии, и его просто поразило, до чего крепкая солидарность связывала первых, хотя некоторые из них принадлежали к самым отребьям копенгагенского общества, тогда как вторые не только были лишены элементарного чувства товарищества, но даже вообще не знали, что это за чувство такое. Они, правда, ни с кем не ссорились и даже держались как будто вместе, но им и в голову не приходило оказать кому-нибудь услугу просто так, не рассчитывая на ответную, и они, в свою очередь, даже не подумали бы обратиться к кому-нибудь за помощью, ничего не предложив взамен.
Иногда Пер возвращался домой в самом мрачном настроении; это случалось, когда целый рабочий день пропадал зря из-за того только, что два соседа, связанные узами теснейшей дружбы, единством веры и общностью политических убеждений, не могли решить, кому принадлежит данная кучка земли, хотя и всю-то ее можно было бы вывезти на одной тачке. И пусть даже последнее поколение начало просыпаться от духовной спячки, идея христианского братства по-прежнему оставалась для них лишь внешним атрибутом, ее, подобно праздничному настроению, прихватывали на собрания и в церковь, а в хлопотах буден она выветривалась из головы и уж никак не влияла на денежные дела.
Впрочем, и общение с людьми своего круга большой радости Перу не доставляло. Каждый вечер после прибытия почтового поезда римальтская интеллигенция, а именно: директор реального училища, аптекарь, начальник станции и несколько местных негоциантов, собиралась в диванной комнате трактира, где у них было нечто вроде клуба. В этот кружок был введен и Пер. Члены клуба рассаживались вокруг стола, над которым висела подслеповатая лампа, курили трубки, читали газеты и прихлебывали грог. Время от времени кто-нибудь начинал толковать о прочитанном, разговор становился общим, и вряд ли в каком другом месте земного шара столь детально обсуждались вопросы внешней политики, как здесь, в провинциальном ютландском трактире. Директор училища считался, так сказать, духовным вождем клуба. Это был человек лет пятидесяти, очень неглупый, он обладал весьма пространными, хотя и разрозненными познаниями в различных областях науки и умело вплетал их в любой разговор. Был он когда-то студентом, вышел из университета кандидатом философии и после неудачной попытки пробиться на политическую арену осел в провинции и принял руководство над мужским училищем, насчитывавшем сорок учеников. Он не знал большего удовольствия, чем хулить и развенчивать все, что творилось на свете, за пределами Римальта; военные перипетии, экспедиция на Северный полюс, важные научные открытия, выдающиеся явления искусства, рост профессиональных союзов, размах рабочего движения – обо все этом он толковал со снисходительным презрением. Даже чудеса технического прогресса, которые вызывали у крестьян детский восторг, и те не внушали господину директору особого доверия.
– Подумаешь, – сказал он однажды вечером, после того как вычитал из газет об изобретении телефона, а Пер вкратце объяснил собравшимся устройство телефона и способ его использования, – подумаешь, можно только удивляться, что телефон не изобрели много лет тому назад. Ведь просто смешно, что я не могу, сидя здесь, разговаривать со своим приятелем в Китае, да и не просто разговаривать, а видеть его, прикасаться к нему, обнять его. И так решительно во всем. Чтобы добраться от Европы до Америки, нужно семь суток. Позор и еще раз позор! На такое смехотворное расстояние должно бы уходить от силы семь часов. Другими словами, чтобы мы могли завтракать в Копенгагене, а обедать в Нью-Йорке. И только когда человечеству это удастся, только тогда, но ни секундой раньше, я готов снять шляпу перед успехами науки.
Аптекарь тоже любил упиваться звуками собственного голоса, хотя он иногда и застревал на середине фразы, решительно не зная, как довести ее до победного конца. Начальник станции, отставной офицер, беседовал по большей части со своим стаканом, а два негоцианта почтительно внимали речам образованных господ.
Пера не очень привлекали эти сборища, и потому он лишь изредка заглядывал в трактир. Бывать в Бэструпе каждый вечер он тоже не мог – Бэструп был слишком далеко от Римальта, а лошадь нуждалась в отдыхе; но ежели он хотел пройти пешком восемь километров туда и восемь обратно в ненастье и распутицу, после утомительного трудового дня, этого ему, конечно, никто не возбранял. Дома у него было уныло и одиноко. Правда, он мог читать; книги и составляли его единственное развлечение в долгие зимние вечера, куда более долгие, чем день. А продолжать работу над изобретением он тоже не мог: в мыслях его не было необходимого равновесия, они перескакивали с предмета на предмет и то и дело уносили его в Бэструп. Только когда у него будет настоящий дом, а Ингер будет ходить по комнате и мурлыкать какую-нибудь песенку, только тогда он сможет по-настоящему, регулярно работать дома.