Текст книги "Счастливчик Пер"
Автор книги: Хенрик Понтоппидан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 50 страниц)
Глава I
На востоке Ютландии, в провинциальном городишке, что затерялся среди зелёных холмов, в устье лесистого фьорда, жил ещё с довоенных времён пастор по имени Иоганн Сидениус. Это был человек набожный и суровый. И по виду своему, и по укладу жизни он совсем не походил на других обитателей города и оттого много лет оставался для них чужаком, чьи странности порой заставляли их пожимать плечами, а порой не на шутку сердиться. Когда он, высокий и чопорный, выступал по кривым улочкам городка в сером долгополом сюртуке из домотканого сукна,» в больших тёмно-синих очках, крепко сжав ручку зонтика и тяжело, в такт шагам, опуская его на булыжник, встречные невольно оборачивались и смотрели ему вслед, а те, что сидели у себя дома и поглядывали в зеркальце за окном, хихикали или гримасничали, завидев его. Отцы города, старые купцы и скотопромышленники, с ним не раскланивались, даже если он был в полном облачении. Хотя сами они не считали за грех показаться на улице в деревянных башмаках и засаленной холщовой куртке, да ещё с трубкой во рту, им казалось великим поношением для всего города, что у них такой невзрачный пастор: и одет словно захудалый сельский дьячок, и по всему видать – из сил выбивается, чтобы прокормить целую ораву детишек.
Нет, они здесь привыкли к другим священнослужителям, к таким, которые носят красивые чёрные сюртуки, белые батистовые галстуки и делами своими славят родной город и его церковь, а потом становятся кто протоиереем, кто епископом и при этом никогда не кичатся своим благочестием, никогда не ставят себя выше людей и не делают вид, будто им не пристало заниматься мирскими делами и принимать участие в различных увеселениях.
В былые годы большой, сложенный из красного кирпича пасторский дом являл собой образец гостеприимности; бывало, не успеешь закончить дела с пастором, как тебя уже приглашают в гостиную, где сидят госпожа пасторша и молодые барышни и потчуют чашкой кофе или (тех, кто почище) стаканчиком вина со всяким домашним печеньем, а за кофе ведут разговор о последних новостях. Теперь никто не переступал порог пасторского дома без особой нужды, а если и переступал, всё равно не мог проникнуть дальше похожего на келью кабинета, где обычно были приспущены шторы, потому что глаза пастора не переносили солнечного света, отраженного каменной стеной по другую сторону узкой улочки.
Посетителей Сидениус принимал стоя, садиться не предлагал, холодно выслушивал и старался как можно скорее отделаться от них, а всего неприветливей встречал он тех, кто уж, казалось бы, мог рассчитывать на радушный приём. Даже городские чиновники мало-помалу перестали являться к нему с визитами, потому что не раз и не два пастор Сидениус вместо угощенья устраивал им форменный экзамен по вопросам веры и вообще держался так, словно перед ним стоят зелёные конфирманты.
Но пуще всего досаждал он людям на торжественных похоронах, когда за гробом выстраивалась пышная процессия, гремел оркестр, плыли по воздуху увитые крепом знамёна, шествовали чиновники в шитых золотом мундирах и шляпах с плюмажем и все – после лёгкого завтрака с портвейном в доме усопшего – были как нельзя более расположены к благочестивым размышлениям. Вместо того, чтобы по обычаю, воздать должное добродетелям покойника, пастор Сидениус ограничивался краткой молитвой, словно хоронили какого-нибудь бедняка или некрещеного младенца. И ни единого слова о кристальной честности усопшего, о его великом трудолюбии, ни единого намёка на его неоценимые заслуги перед родным городом, на его самоотверженную преданность идее внедрения булыжных мостовых или канализации. Если Сидениус вообще называл имя усопшего, то не иначе как с прибавлением слов вроде «жалкая горсточка праха» или «пожива для червей»; и чем многолюднее и почтеннее было собрание, чем больше флагов реяло над развёрстой могилой, тем короче была молитва, тем непочтительнее именовались останки, ради которых люди и собрались сюда, так что порой недовольство давало себя знать тут же на кладбище.
Только две горбатых старушки, послушницы женского монастыря, были вхожи к пастору, да портняжный подмастерье с бледным лицом и с бородкой словно у Иисуса Христа, да ещё несколько спасенных душ из бедняков, которые наконец обрели здесь долгожданное прибежище среди погрязшего в мирской суете города. Собственно, и это не было семейным знакомством в привычном смысле слова, – уже хотя бы по той причине, что фру Сидениус была очень слабого здоровья и много лет не вставала с постели. А главное, пастор Сидениус был слишком необщительным человеком, и его приверженцы заходили к нему только по делу. Зато каждое воскресенье они исправно являлись в церковь, становились всегда на одно и то же место – прямо перед кафедрой – и изрядно досаждали остальным молящимся тем, что все псалмы, даже самые длинные, пели, демонстративно не заглядывая в псалтырь.
Пастор Сидениус происходил из старинного и многочисленного пасторского рода, который мог проследить свою родословную вплоть до времён Реформации. Как-никак, а триста лет подряд духовный сан словно священное наследие переходил от отца к сыну и даже от отца к дочери, когда дочери выходили замуж за викариев отца или за однокашников брата. Отсюда и пошло то чувство собственного достоинства, которым с незапамятных времён отличались проповеди Сидениусов. Едва ли сыскался бы в стране такой уголок, где за минувшее столетие не порадел бы хоть один отпрыск славного рода, заставляя непокорные умы склониться перед властью церкви.
Разумеется, не все эти многочисленные служители церкви обладали равным благочестием. Попадались среди них личности с более чем земным складом ума – те, у кого вдруг бурно прорывалась заглушаемая из поколения в поколение жажда жизни. Так, например, лет сто назад в Венсюсселе жил пастор по прозванию «Бесноватый Сидениус». Пастор этот вёл бродячую жизнь охотника, шатался по ютландским лесам, частенько наведывался в кабак, выпивал там с крестьянами – и допился до того, что однажды на пасху так избил прямо в церкви своего причетника, что все покрывало в алтаре было забрызгано кровью.
Но большинство из них были ревностные служители церкви, причём некоторые – люди весьма образованные, даже учёные, настоящие исследователи-богословы; сидя в своём сельском уединении, где годы тянулись унылой и однообразной чередой, они, чтобы хоть как-то вознаградить себя за это однообразие, с головой уходили в благостный мир идей, в свой внутренний мир, где под конец и обретали подлинные ценности бытия, его величайшее счастье, его конечную цель.
Вот это презрение к преходящим мирским благам досталось в наследство Иоганну Сидениусу, сделалось его оплотом в жизненной борьбе, помогло ему не согнуть спину и не пасть духом под гнётом бедности и непрерывных неудач. Под стать ему была и жена его, с которой они прожили душа в душу долгую совместную жизнь, хотя, казалось, были совсем разные люди. Она тоже обладала натурой глубоко религиозной, но, в отличие от мужа, мрачной и неуравновешенной, и жизнь внушала ей беспокойство и непонятный страх. Из родительского дома она не вынесла твёрдой веры и только потом, под влиянием мужа, прониклась религиозным рвением, а ежедневная борьба за хлеб насущный и бесконечные роды внушили ей непомерно раздутые представления о мирских тяготах и христианском долге. Длительная болезнь (с последних родов она так и не оправилась и много лет пролежала прикованная к постели в затхлой и тёмной спальне), бесславная война, вражеские солдаты в каждом доме, кровь, позор, унижения – всё это вряд ли могло вселить в неё душевную бодрость.
Хотя муж не раз и не в шутку пенял ей за мрачные мысли, она не могла отогнать их. Хорошо сознавая, что слова её свидетельствуют о недостатке веры в милосердное провидение, она, однако, при каждом удобном случае внушала своим детям крайнюю умеренность во всём как священный долг перед богом и людьми. Она осуждала, словно тяжкое преступление, тот образ жизни, который ведут местные горожане, их званые вечера, где подают не одну перемену кушаний и несколько сортов вина, куда дамы являются в шелковых платьях, а девицы – в золотых украшениях; да что там чужие, – она и собственному мужу выговаривала, если он, возвращаясь с прогулки, приносил ей какой-нибудь скромный подарок и с безмолвной галантностью клал подле неё на подушку – то две-три розы в бумажном кулёчке, то немножко дорогих фруктов или имбирного варенья от кашля. Конечно, его внимание радовало и трогало её, и всё же, нежно целуя его руки, она не упускала случая сказать:
– Зря ты потратился, дорогой.
В таком-то доме подрастал целый выводок – одиннадцать душ красивых, хотя и несколько малокровных детишек: пять сероглазых мальчуганов и шесть сероглазых девчушек; их сразу можно было узнать среди городской детворы, потому что все они носили большие, необычного покроя воротники, отчего мальчики смахивали на девочек, а девочки на мальчиков. Помимо того, мальчики ходили с длинными каштановыми локонами чуть не до плеч, а девочки зачёсывали волосы гладко-прегладко, только от висков они заплетали маленькие тугие косички и крендельком выкладывали эти косички на ушах.
Отношения между родителями и детьми, как и весь тон в доме, были сугубо патриархальными. За скудными, можно сказать убогими, трапезами, которые неизменно начинались молитвой, отец сидел во главе длинного узкого стола, с одной стороны усаживались в ряд по старшинству пять его сыновей, с другой в том же порядке – пять дочерей, а старшая дочь, домовитая Сигне, после того как слегла мать, занимала её место на другом конце стола, напротив отца. Никому из детей даже и в голову не приходило заговорить за столом, пока не спросят. Но сам отец частенько беседовал с детьми о школьных занятиях, о друзьях, об уроках и так, слово за слово, начинал о чём-нибудь рассказывать. С оттенком назидательности повествовал он о днях своей юности, о тогдашней школе, о жизни в глинобитном домишке его отца-пастора и его деда-пастора и т. п. Порой, когда он был в хорошем расположении духа, он даже рассказывал про забавные приключения студенческих лет, про жизнь в студенческом квартале Копенгагена или про стычки с полицией и ночными сторожами. Но, рассмешив детей, он никогда не упускал случая закончить свою историю назиданием и напомнить им о серьёзных сторонах жизни и об обязанностях человека.
Целая орава ребятишек, их успехи – сперва в школе, а потом в жизни – составляли предмет гордости пастора Сидениуса, и он со смиренной признательностью принимал эти успехи как свидетельство того, что благодать божья почила на его доме. Ребята и на самом деле были смышленые, жадные до знаний, а главное, с высоко развитым чувством долга, – словом, Сидениусы до мозга костей; один за другим подрастали они по образу отца своего; они и внешне пошли в него – даже уверенную осанку, даже ровный, солдатский шаг они переняли у отца. И только один из них причинял родителям заботы и огорчения. Это был средний сын по имени Петер-Андреас. В школе Петер вёл себя из рук вон плохо, так что на него вечно поступали жалобы. Но гораздо страшней было другое: уже в очень раннем возрасте Петер начал открыто выступать против домашних обычаев и порядков. Ему и десяти не сравнялось, когда он перестал слушаться родителей, с годами он начал делать буквально всё наперекор старшим, и с ним нельзя было сладить ни уговорами, ни наказаниями, ни ссылками на господа.
Пастор Сидениус зачастую в полном отчаянии сидел у постели своей жены и вёл с ней нескончаемые разговоры о сыне, – оба они к ужасу своему обнаруживали в нём черты сходства с «бесноватым» венсюссельским пастором, чьё имя словно кровью запятнало величественное родословное древо. Глядя на отца, братья и сёстры тоже начали сторониться Пера и не хотели принимать его в свои игры. Ничего не скажешь, мальчик родился в неудачное время, когда отец его из заброшенного, бедного и малолюдного прихода был переведен сюда, в сравнительно большой торговый город, и с головой ушёл в обширную служебную деятельность. Таким образом, именно начиная с Петера-Андреаса, отец должен был на первых порах целиком передоверить матери воспитание детей; но, пока Петер-Андреас был сравнительно мал, у неё и без того хватало возни с ещё более маленькими, а когда она, прикованная болезнью к постели, пыталась собрать вокруг себя всех своих малышей, он уже слишком вырос и с постели за ним нельзя было уследить.
Отсюда и началось, что Петер-Андреас ещё, так сказать, с колыбели сделался чужим в родной семье. Первые годы своей сознательной жизни он по целым дням отсиживался то в комнате служанок, то в сарае у старого дровосека, чьи здравые рассуждения обо всём, что творится на белом свете, рано пробудили в мальчике практический взгляд на вещи. Позднее он обрёл другое пристанище – у соседей-купцов на больших дровяных складах, где в обществе работников и приказчиков окрепло его трезвое отношение к жизни и жизненным благам. Пребывание на свежем воздухе закалило Петера и покрыло густым кирпичным загаром круглые щёки.
Уличные мальчишки скоро начали побаиваться его кулаков, и наконец он сделался предводителем целой шайки малолетних разбойников, которые бесчинствовали по всему городу. Дома никто и не заметил, как из него вырос настоящий дикарь. Уже позднее, когда он стал постарше, точнее говоря, когда ему минуло девять лет и его приняли в местную гимназию, его опасные проделки стали достоянием гласности; родителям и учителям пришлось работать не покладая рук, чтобы выкорчевать дурные побеги.
Но хватились они слишком поздно.
Однажды, глубокой осенью, в кабинете пастора Сидениуса стоял один из жителей городка. Он пришёл заказывать крестины на воскресенье. В скупых словах посетитель изложил свою докуку и взялся было за ручку двери, но вдруг, после недолгих размышлений, опять повернулся лицом к пастору и сказал довольно дерзким тоном:
– А заодно я хотел бы попросить вас, господин пастор, оказать мне другую услугу и попридержать своего сынка подальше от моего сада. Он да ещё несколько сорванцов не дают покоя моим яблоням, а мне это, честно говоря, не по нутру.
Когда посетитель заговорил, пастор Сидениус, сдвинув на лоб большие синие очки и низко склонившись над письменным столом, вносил в книгу записей имя отца новорожденного, но при последних словах он медленно поднял голову, спустил очки на нос и с возмущением спросил:
– О чём это вы толкуете?.. Вы осмеливаетесь утверждать, будто мой сын…
– Вот именно, осмеливаюсь, – с готовностью подхватил посетитель и даже вызывающе подбоченился, довольный, что может насолить самоуверенному пастору. – Сын господина пастора по имени Петер-Андреас – он за атамана у негодяев – лазит по чужим садам. А права вроде для всех одинаковы, будь ты хоть пасторов сын, хоть кто. Не пришлось бы мне обратиться в полицию, тогда мальчишку могут публично наказать в ратуше. А это вряд ли желательно, ежели учесть, какое положение занимает господин пастор в нашем городе.
Пастор Сидениус неверным движением отложил перо и выпрямился во весь свой рост.
– Мой сын… – И он задрожал всем телом.
Пока в кабинете пастора разыгрывалась эта сцена, маленький виновник переполоха сидел на уроке и за высокой стопкой книг прятал от учителей и одноклассников нечистую совесть. По дороге в школу он встретил сердитого горожанина, и тот прямо через всю улицу крикнул ему:
– Ну, теперь берегись! Сейчас я пойду к твоему отцу и выложу ему всё как есть.
До сих пор Петер-Андреас не слишком боялся отцовского гнева, но сегодня он и сам чувствовал, что совершил недостойный поступок, и чем ближе время подвигалось к концу занятий, тем больше ему становилось не по себе.
С горящими ушами прошмыгнул он в калитку, мимо передней, где у окна обычно поджидал его отец, когда он что-нибудь натворит. Но окно было плотно закрыто. Во дворе, на дорожке, ведущей в кухню, он тоже не повстречал отца и облегчённо вздохнул. «Дядька просто хотел припугнуть меня», – подумал он и заглянул на кухню, чтобы узнать, как дела с обедом. В порыве неожиданной смелости он даже решил зайти в спальню и поздороваться с матерью. Но в дверях с разбегу остановился – такой мрачный взгляд встретил его. Суровым, словно чужим голосом мать приказала:
– Иди к себе, я не хочу тебя видеть.
Мальчик помешкал: он понял по глазам матери, что она плакала.
– Разве ты не слышал? Иди к себе и жди, пока тебя не позовут.
Сын молча повиновался.
Немного спустя в комнату заглянула старая одноглазая нянька и позвала его к столу. Все уже сидели на своих местах вдоль длинного стола, переговаривались и словно чего-то ждали. Когда он показался в дверях, разговоры разом смолкли. По внезапной тишине и по непроницаемому выражению лиц он догадался, что здесь тоже всё известно. С напускным спокойствием плюхнулся он на свой стул и сунул руки в карманы, но никто даже не взглянул в его сторону. Только с другого конца стола на него устремилась пара глаз – то были большие, светлые, задумчивые глаза сестры Сигне под тёмными сросшимися бровями.
Тут в соседней комнате послышались шаги. Петер вздрогнул, когда отец показался в дверях. Против обыкновения, тот не поздоровался с детьми, молча сел на своё место, склонил голову и сложил руки, как для молитвы.
Однако вместо молитвы он обратился к детям с кратким словом. У него есть что-то на сердце (так начал он, и глаза его сомкнулись за тёмными стёклами), серьёзная, очень серьёзная забота, и о ней-то он и хотел потолковать со своими дорогими детьми, прежде чем приступить к трапезе. И тут отец поведал детям о преступлении их брата, про которое многие уже знали от матери.
– То, что случилось, нельзя ни замалчивать, ни оправдывать, продолжал отец. – Есть божья воля в том, чтобы всё, порождённое мраком, рано или поздно вышло на свет дня. Вот и это тайное стало явным, чтобы – подвергнуться суду. Петер-Андреас презрел божьи заповеди. Как он отвратил сердце своё от отца своего и матери своей, так преступил он и божью заповедь, которая гласит: «Не укради». Да, сын мой, я не пощажу тебя, твой грех должен быть назван своим именем. Пойми и то, что из одной только любви к тебе твой отец, твоя мать, твои братья и сестры, большие и маленькие, пытаются воззвать к твоей совести. Мы взываем потому, что не можем отказаться от надежды когда-нибудь отыскать путь к твоему сердцу, потому что не хотим, чтобы ты кончил свои дни как тот дурной брат, кому господь послал страшное проклятие: «Изгнанником и скитальцем будешь ты на земле».
Вокруг стола замелькали носовые платки в красную и синюю клетку. Все сёстры плакали. Старшие братья тоже были глубоко взволнованы и изо всех сил старались сдержать слёзы, особенно после того как отец завершил свою речь такими словами:
– Я кончил. И если ты, Петер-Андреас, сохранишь эти слова в сердце своём и честно попытаешься заслужить прощение у бога и у людей, то мы никогда более не попрекнём тебя твоим проступком, он умрёт и исчезнет из нашей памяти. Давайте же, дорогие дети, вкупе вознесём молитвы отцу нашему на небеси, дабы он осенил благодатью вашего заблудшего брата… сломил его непокорный дух и вывел его из бездны греха, совлёк с пути порока. Услышь нас, господь наш, всеблагий, всемогущий и вездесущий, и пусть ни один из нас не отобьется от стада, когда мы восстанем в день Страшного суда и преклоним колена у подножия твоего престола к вящей славе твоей. Аминь!
Только на одного из присутствующих эта тирада не возымела желанного действия, или, вернее сказать, возымела действие прямо противоположное. Речь идёт о самом Петере-Андреасе. Он и вообще-то не очень высоко ценил проповеди отца, потому что был слишком прилежным учеником своих великовозрастных приятелей – работников и приказчиков, а те отзывались об особе господина пастора без всякой почтительности. Впрочем, до сих он не оставался совсем уж глух и безучастен к божественным словам и грозным изречениям из библии, с помощью которых родители пытались пробудить его совесть; а по воскресным дням, когда отец в белом облачении преклонял колена перед алтарём или стоял на кафедре под резным навесом, Петера порой даже охватывало благоговение, пусть и мимолётное.
Однако на сей раз слова библии не доходили до него. Правда, поначалу необычная форма нотации ошеломила мальчика, но растерянность продолжалась считанные секунды. По его трезвому мальчишескому разумению, между торжественным призывом к господу и парочкой недозрелых яблок, которые он стащил из-за чужого забора, существовало слишком уж явное несоответствие, и чем дальше говорил отец, чем громче всхлипывали вокруг братья и сёстры, тем спокойнее и равнодушнее становился сам виновник переполоха.
Именно сейчас в душе одиннадцатилетнего мальчика произошёл перелом в его отношении к религии. К концу проповеди он уже свысока посматривал на остальных, а когда заметил, что близнецы, поначалу только хлопавшие глазами, тоже пустили слезу, не мог сдержать улыбки.
Конечно, эта бравада отчасти была напускной, ибо унизительная сцена уязвила самое сильное чувство мальчика – чувство собственного достоинства. Щёки Петера побледнели. Страшная злость, исступлённая жажда мести туманом заволокли глаза.
Воспоминание об этом дне оказалось роковым не только для отношения Петера к религии. В его доселе беззаботном уме пустило ростки чувство непримиримой вражды к семье, дух непокорного одиночества, которое стало движущей силой всей его жизни. Он и раньше чувствовал себя покинутым и заброшенным под родительским кровом. Теперь он начал спрашивать себя, а точно ли он здесь родился, не чужой ли он ребёнок, усыновленный пастором Сидениусом? Чем больше он размышлял, тем правдоподобнее казалась ему такая догадка. Страх, с каким сторонились его после злосчастного дня братья и сёстры, усиливал подозрения. А разве ему не приходилось сотни раз слышать, что он не похож на других? Разве отец хоть раз приласкал его, хоть раз сказал ему доброе слово? А его внешность? Стоит только взглянуть в зеркало, сразу видно, что он смуглее остальных, щёки у него румяней, а зубы белей и крепче. Петер хорошо запомнил, как соседский работник однажды, словно в шутку, назвал его цыганёнком.
Мысль о том, что он не родной сын пастора, неотступно преследовала его в годы отрочества и наконец обратилась в навязчивую идею. Ведь это не только объясняло его особое положение в родительском доме, но вдобавок приятно щекотало мальчишеское тщеславие. Не слишком-то лестно быть сыном старого, подслеповатого и беззубого человека, над кем потешается весь город. А как унизительна бедность, в которой живёт семья. Ещё совсем малышом он предпочитал целый день проголодать в школе, лишь бы не есть на глазах у всех принесенный из дому хлеб с салом. Однажды, когда мать перешила ему из старого отцовского стихаря зимнюю куртку, он отказался надевать её, так как залоснившееся сукно слишком явно выдавало происхождение обновки, а когда мать хотела принудить его, со слезами разорвал куртку и швырнул её на пол.
Теперь он тешил себя гордой мечтой, будто его подбросил пастору какой-нибудь цыганский табор, о каких часто рассказывала старая одноглазая нянька. Таборы эти останавливались посреди степи, где раньше жили его родители. Своего настоящего отца он представлял себе так: огромный цыган, атаман табора, иссиня-чёрные кудри рассыпались по спине, на плечи наброшен просторный плащ, в могучей смуглой руке дубовый посох… полноправный властелин необозримого царства мрачных степей, где царит свобода и гуляют буйные ветры.
Петер находился как раз в том возрасте, когда пробуждаются мечты и фантазия обретает крылья. Игра его воображения не знала границ. Там, где дело шло о нём самом, ничто теперь не казалось ему невозможным. Полёт фантазии неизменно уводил его в воздушные замки. Он домечтался до того, что вообразил себя королевским сыном, которого, подобно герою слышанной в школе истории, похитило кочевое племя, а потом его продали пастору и теперь держат взаперти в пасторском доме. Он так глубоко вживался в эти образы, что порой как бы припоминал мельчайшие подробности своего счастливого детства; он видел огромную залу с мраморными колоннами, чёрные и белые плиты пола, и нога его легко скользит по ним… голубое озеро среди высоких гор… обезьяна в золотой клетке… высокий человек в красном плаще берёт его, сажает перед собой на коня и скачет в дремучие леса.
И родители, и школьные учителя стали замечать мрачную замкнутость мальчика, стремление к одиночеству, принимавшее порой характер мании. Дома он молчаливо бродил по комнатам, равнодушный ко всем и ко всему. И никто не знал, чем он занимается, когда уходит из дому. Отец не мог выжать из него ни слова; даже от матери, которая прежде пользовалась у него хоть каким-то доверием и которая скорей других понимала и прощала его в трудную минуту, он год за годом отходил всё дальше и дальше. Случалось порой, что в сумерки, когда мать бывала одна, он прокрадывался к ней и, сев возле постели, начинал, не дожидаясь просьб, разминать узловатые вены на её больных ногах. Но и тут, стараясь узнать, что его печалит и о чём он думает, она ничего не могла добиться, кроме «да» и «нет».
И отец, и мать пытались одно время, спокойствия ради, внушить себе, будто замкнутость сына есть верный признак начинающегося перелома. Но однажды стряслось событие, лишившее их последней надежды.
* * *
Как-то вечером, часов около девяти, семейство собралось в гостиной и дожидалось, пока наконец голос ночного сторожа не возвестит, что настала пора отойти ко сну. За столом красного дерева, на волосяной кушетке, сидела домовитая Сигне и, не переставая проворно вязать, читала вслух отцу свежий номер «Федреландет», лежавший перед ней в дремотном свете маленькой лампы. Отец сидел на своём обычном месте в старомодном высоком кресле с прямой спинкой, кресло было обито пёстрым ситчиком из самых дешевых. Он сидел, склонив голову и устало сгорбившись, руки скрестил на груди; большой зелёный козырёк над глазами закрывал половину пепельно-серого лица, морщинистого и безбородого. Сонно слушал он – и в то же время не слушал – монотонное чтение длинной, на четыре столбца, статьи о внешней политике. Пастор Сидениус принадлежал к числу тех, кто встает с петухами. Даже зимой он, бывало, поднимался, едва только часы пробьют шесть. Вдобавок он не жаловал газеты и всякое светское чтение и применял их как своего рода снотворное, от которого так сладко дремлется после обеда или ужина.
За столом, кроме Сигне, сидели ещё две младших дочери в фланелевых клетчатых капотах; глаза у них давно уже слипались, но они не переставали усердно работать спицами. Обе выглядели как точные копии старшей сестры – то же не по возрасту серьёзное выражение, те же тугие крендельки на ушах, те же большие светлые глаза, чуть навыкате, те же резко выдающиеся надбровные дуги. Дверь в спальню была приоткрыта; у матери сидел кто-то из младших и растирал её больную ногу.
Петер-Андреас тоже был здесь. Он стоял чуть поодаль у окна и каждую секунду украдкой поглядывал на часы. Ему шёл уже пятнадцатый год, это был крепко сбитый увалень, в костюме, из которого он давно вырос. Оба старших брата уже уехали из дому и поступили в Копенгагенский университет. Как старший из оставшихся дома сыновей, Петер унаследовал комнату братьев – каморку в мезонине, где и отсиживался почти всё время, когда бывал дома.
Едва лишь Сигне дочитала статью, Петер воспользовался паузой, пожелал всем покойной ночи и хотел незаметно выскользнуть из комнаты, но отец задержал его в дверях, спросив, почему он так рано уходит, на что Петер отвечал, будто у него не сделано одно письменное упражнение.
– Ну, там есть ещё что-нибудь интересное? – спросил отец, не совсем очнувшись от сна, когда Петер ушёл.
– Который час, детки? – донёсся из спальни слабый голос матери.
– Десять минут десятого, – в один голос ответили девочки, взглянув на часы.
Воцарилось молчание. С минуты на минуту ждали сторожа. Какие-то люди шли мимо дома, слышны были только их голоса: шаги приглушал свежевыпавший снег.
– Читать дальше? – спросила Сигне отца.
– Да нет уж, не стоит, – отвечал тот и, сняв козырёк, принялся расхаживать по комнате, чтобы разогнать дремоту перед вечерней молитвой.
Через несколько минут под окном раздалось бормотание ночного сторожа. Со стороны казалось, будто какой-то пьяница разговаривает сам с собой. Девочки принялись складывать вязанье, Сигне тоже начала готовиться к ночи. Из кухни вызвали обеих служанок, и Сигне села к открытому фортепьяно.
Снова донёсся из спальни слабый голос матери:
– Давайте споём сегодня «Восславим творца».
– Слышишь, Сигне? – спросил отец. Он стал позади своего кресла и положил руки на спинку.
У Сигне было красивое, сильное сопрано, и она пользовались им с необузданной горячностью, хотя в остальном все её поступки и поведение отличала строжайшая умеренность. Когда, положив грубые, красные, привычные к работе руки на пожелтевшие от старости клавиши, она сидела за расстроенным фортепьяно, возведя взгляд к небесам, нетрудно было угадать, какая вера, какая надежда и какая любовь ниспосылала девушке, не достигшей ещё и двадцати лет, ту глубину самоотверженности, которая позволила ей пожертвовать своей юностью ради семьи, ради блага младших братьев и сестёр. Но не мечтательный экстаз озарял её круглое личико, когда она пела псалом, не тот неземной восторг, при котором разверзаются небеса и душе являются светлые видения. Будучи достойной представительницей рода Сидениусов, она не питала склонности к мистике католицизма. Несокрушимое упование, которое светилось в её взгляде, которое сообщало её голосу такую проникновенную глубину, имело в основе своей твёрдую – и трезвую – убеждённость, что она, Сигне, принадлежит к горсточке избранных, тех, кто идёт по узкой стезе праведности, тех, чей удел есть вечное, небесное блаженство в награду за все труды и лишения, перенесенные на этой земле.
Не успели пропеть вторую строфу, как отец вдруг оборвал пение и поднял голову, прислушиваясь.
– Тише! – приказал он; и пение смолкло.
Одновременно из спальни донёсся голос матери:
– К нам кто-то звонит.
Тут и остальные услышали гулкие удары колокола на другом конце дома, и этот непривычный звук среди вечерней тишины невольно встревожил их.
Отец прошел через смежную комнату в свой кабинет – самую ближнюю к входным дверям комнату – и, распахнув окно, крикнул:
– Кто там звонит на ночь глядя?
Из гостиной слышно было, как с улицы что-то ответил мужской голос.